Его тонкие шутки, красивые фразы, идущия одна за другой, очаровательная манера, с которой он их обрывал, его редкая эрудиция, его ученые промахи были образами, проблесками фантазии, тенями, духами и почти что мимолетными и эфемерными грезами, которые рождались у него под действием настоящих воспоминаний. Это беспорядочные и путаные зародыши, которые он тотчас подбирал и преподносил публике и которые не были ли бы сами собой, если бы он намеренно захотел отшлифовать их, выстроить, отточить; они утратили бы грацию своей элегантной невозделанности.
Когда в Константинополе Юсуф захотел оставить его в Турции и женить на своей дочери, очаровательной Зелми, то одной из главных причин, по которым Казанова не принял столь заманчивого предложения, позволявшего ему сколотить состояние, была языковая: «Возмущала меня лишь мысль о том, что мне придется год прожить в Андринополе, чтобы выучиться говорить на варварском языке, к которому я не имел никакой склонности, а потому не мог льстить себя надеждой выучить его в совершенстве. Я не мог без труда отречься от тщеславной гордости слыть речистым малым, каким я считался всюду, где ни жил» (I, 297). Нужно принимать его всерьез. Это вовсе не дурной предлог, который он выдумал, чтобы в очередной раз избавиться от тесных уз брака. Он бы быстро угас, если бы не блистал на состязаниях в красноречии. «Казанова – виртуоз беседы. Он говорит, как дышит. Такое впечатление, что он живет, чтобы рассказывать. То, что он чувствует в момент действия, становится вдвое сильнее от перспективы возобновляемого удовольствия в неиссякаемых рассказах. Поступок проходит и заканчивается, но рассказ продолжается. Можно себе представить Казанову беседующим сам с собой (он напишет «Монологи мыслителя»), ведущим внутренний монолог; но это значило бы его оскорбить. Джакомо не онанист: присутствие Другого, воображаемое или реальное, необходимо для исторжения потока слов»1,– пишет Ж.-Д. Венсан.
Если ему случается остаться одному, он воображает себе мнимого собеседника: «Отправляясь спать, я начал разговаривать сам с собой, как делаю всегда, когда мне не дает покоя нечто, сильно меня интересующее. Размышлять молча для меня недостаточно. Мне нужно говорить; порой мне кажется, что я веду беседу с моим демоном» (I, 486). Кстати, ничто так его не удивляет, как молчаливый человек, например, лорд Росбери, встреченный в Лозанне: «Это был красивый молодой человек, молчаливее которого я не знал. Сначала мне сказали, что он умен, образован и не мрачен; в обществе, в собраниях, на балах, на ужинах его учтивость заключалась лишь в поклонах; когда с ним заговаривали, он отвечал очень лаконично и на хорошем французском языке, однако с робостью, показывавшей, что от любых вопросов ему неловко. Ужиная у него, я спросил его о чем-то, имевшем отношение к его родине и требовавшем ответ в пять-шесть фраз, он отвечал мне очень хорошо, но краснея» (II, 391). Молчание противно природе, поскольку человек для него – прежде всего существо говорящее. На его взгляд молчун – обязательно больной. Немота – серьезное увечье в обществе XVIII века, основанном по большей части на обращении слова. Когда он сам решается молчать, поскольку чувствует себя униженным или преданным своей красавицей, то ссылается на ужасную зубную боль. Когда ты здоров, ты говоришь. Молчание нездорово.
По счастью, восемь месяцев спустя в Турине жена одного банкира, в которую этот лорд Росбери был безумно влюблен, сумела развязать ему язык. Как обычно, любовь Казановы речиста, ведь для него нежные разговоры с возлюбленной и ее ум важны столь же (а может и более?), как и сами сексуальные отношения, во всяком случае, если это действительно любовная связь. Генриетта, величайшая страсть Джакомо, была тому непревзойденным образцом: «Радость, наполнявшая мою душу, была еще больше, когда я беседовал с нею днем или держал ее в своих объятиях ночью» (I, 501). Без искрометной игры ума, проявляющейся в разговоре, любовная связь некрепка: «Ее ум привязывал меня к ней еще сильнее, чем ее красота» (I, 482). Без украшения остроумной беседы все бы окончилось после постели: «Красавица, не обладающая живым умом, не дает любовнику никакой пищи после того, как он насладился ее телесным очарованием» (I, 501). Не иметь возможности мило беседовать с любовницей, как, например, с этими молодыми девицами, говорящими лишь «на грубом швейцарском», существенно сокращает наслаждение, не выходящее за рамки физического сношения. Каковое порой может достигать своего пароксизма в сочетании слов и секса, например, когда Вероника, в одной рубашке, ложится рядом с сестрой в постель Казановы: «Пространные комментарии стали мне необходимы, чтобы довести до высшей точки мое сладострастие» (II, 559). Прежде чем заняться любовью, нужно побеседовать. «Поговорим», – предлагает Казанова Анетте и Веронике, которые, возможно, больше него торопятся перейти к решительным действиям. Кстати, когда наступает неизбежный и тяжкий разрыв с Генриеттой, у возлюбленных нет «иного красноречия, кроме того, коим вздохи, слезы и самые нежные объятия наделяют двух счастливых любовников, достигших конца своего счастья» (I, 520). Больше того: когда после унизительных лондонских приключений с Шарпийон, выставившей его на посмешище, Казанова горит желанием отомстить и покупает попугая, это на самом деле тревожно, а не смешно. Действительно: разве не признается он некоторым образом в том, что утратил дар речи, доверив свое ругательное послание птице?
«Читая “Мемуары”, понимаешь, насколько владение словом, ораторские способности могли наделить смыслом свершение подвига: настолько хорошо были организованы распределение (и вознаграждение) подобных ярких пассажей, – справедливо отмечает Ш. Тома. – Они удовлетворяли ожидания и отвечали запросам публики, которая, возможно, уже не участвуя в историческом процессе, набрасывалась на множество изобретательных историй. Литератор и шарлатан, краснобай и игрок, лгун и шулер, Казанова каждому двору и каждой женщине давал спектакль красноречия. В мире Казановы слова лились рекой, как и сперма. Когда случай вновь сводит двух людей, те могут легкомысленно отнестись к обязанности уплатить карточный долг, однако непременно должны рассказать друг другу о своей жизни. Расстанутся они, лишь “поговорив о прежних своих повадках и превратностях судьбы”. Это Казанова и называет “спектаклями”». В его мире нет ничего хуже и непростительней, чем неудачная история, нагнавшая скуку на слушателей.
Тем не менее, читая написанное Казановой, испытываешь некоторое разочарование диалогами, занимающими столь большое место на протяжении всей «Истории моей жизни»: «В “Мемуарах” часты диалоги, – пишет Ж.-Д. Венсан. – Правда, они, тяжелые и зачастую неуклюжие, контрастируют с живостью и легкостью остального текста. Писатель неспособен возродить под толщей письменного текста беглый блеск разговора. Невозможность воссоздать беседу и есть тот предел, на который он натыкается в попытке пережить заново свою жизнь. Страница за страницей, мы разделяем его наслаждение, как доверчивые олухи в его театре теней; только диалоги порой рушат чары, выставляя напоказ кукол, набитых соломой». Казанова редко передает настроение, мимику, интонацию и оттенки голоса: все вылеплено по единому риторическому образцу. Он первым сознает эту потерю, которой отмечается переход от устной речи к письменной. «Моему читателю знакома эта история, – уточняет он в момент, когда рассказывает о своем побеге во время ужина у князя Верита, – однако в письменном изложении она далеко не столь интересна, как когда я о ней рассказываю» (II, 258). Мы уже отмечали, что в его беседах, особенно философских, поражает то, «что они все похожи: его мысли, но также тон, синтаксические обороты, ключевые слова однообразны, – отмечает Сюзанна Рот. – Нет ничего естественнее на определенном уровне глубокого самосознания, когда писатель берет верх над персонажами. Но Казанова как будто даже не пытался восстановить на поверхности индивидуальность собеседников. Ясно, что для него его стиль – стиль всеобщий». Как выразить на письме легкость разговора? По замечанию баронессы Оберкирш, «беседуют о предметах самых легких, а следовательно, самых трудных для поддержания; это настоящая пена, которая испаряется, не оставляя следа; однако ее пошлость полна приятности. Как только ее распробуешь, остальное кажется заурядным и безвкусным». Брызги слов и фейерверк острот, неожиданность обращений и живость реплик, переливчатые всплески голосов и тонкие орнаменты аргументов и мыслей, бурление и рассеянность – все это на письме исчезает. Нет, красноречие Казановы не проявляется в содержании его диалогов. «Искусство эфемерного, волны, расходящиеся на воде и тотчас исчезающие, беседа – превосходная иллюстрация стиля рококо, – говорит по этому поводу Ж.-Д. Венсан. – Восемнадцатый век и последующий за ним девятнадцатый – великие эпохи беседы; она сочетается с их страстной любовью к обстановке и речам, растрачиваясь на витиеватую пышность. Стендаль, одержимый страстью к беседе, принадлежит еще к XVIII веку. В XIX-м разговаривают сами с собой. В ХХ-м – уже не беседуют: общаются…»
С другой стороны, трудно преуменьшить собственно профессиональную роль речей Казановы, которые зачастую, вкупе с его блестящей внешностью, были для него если не единственным, то главным средством добиться признания, подать себя аристократам и сильным мира сего, перед которыми он расстилался, хотя и не опускаясь до унижения, лести и мольб. Едва получив приглашение в салон или на банкет, Казанова хотел привлечь к себе всеобщее внимание, снискать благосклонность присутствующих. А как этого добиться? Только оказавшись в центре любого собрания благодаря своим талантам рассказчика и природному пылу! Важно блистать. Паразит должен развлекать; гость расплачивается за приглашение своей беседой. Казанова всегда был чудесным оратором, как то доказывает его рано проявившийся дар к проповедям, и прекрасным рассказчиком. Он любит рассказывать, в том числе о себе. Его рассказы не раз будут служить ему паспортом и рекомендательным письмом, чтобы проникнуть в самые замкнутые круги. Речь идет о том, чтобы снискать себе дружбу и покровительство. Вот почему ораторские неудачи, которые не преминут подчеркнуть «насмешники», столь тягостны для него: они еще более расшатывают его положение в обществе, и без того весьма непрочное. Любое выступление направлено на господство над другими. Нужно раздавить соперников, что доказывает поразительная частота поединков.
В этом плане весьма поучительна его первая встреча с Вольтером, которым он восхищается, – 6 июля 1760 года в Ферне. Учитель, учеником которого Казанова, по его словам, считал себя с двадцати лет, с самого же начала встречи застал его врасплох одним из тех остроумных выпадов, секретом которых обладал. Казанова понял, что отвратительно угодливые шутники уже на стороне Вольтера, который уверен, что выиграет, если они объявят, что за него. Конечно, он этого ожидал, но все-таки… Сразу же их диалог, бурный натиск блестящих реплик, учтивых и вместе с тем резких, превращается в столкновение: слышится звон от скрещивающихся острот, и Казанова, который отнюдь не глуп, понимает, что рискует быстро проиграть в эту игру, тем более что не может противопоставить ничего существенного Вольтеру, расспрашивающему о его литературных произведениях. У него сильный противник. Ему нужно немедленно перейти на другое поле, сделать ставку на свое «итальянство» и страсть к Ариосто, которого французский философ принизил в пользу Тассо. И тут не повезло: Вольтер не задумываясь пускается в великолепную декламацию, читая наизусть «два больших отрывка из тридцать четвертой и тридцать пятой песни этого божественного поэта, где говорится о разговоре Астольфа с апостолом Иоанном, не пропустив ни одной строчки, не произнеся ни единого слова с ошибкой в ударении; он раскрыл мне красоты этих стихов, рассуждая, как воистину великий человек. Нельзя было ожидать чего-то более возвышенного ото всех итальянских комментаторов» (II, 405). Ни малейшей ошибки, к великому сожалению Казановы. Аплодисменты восторженных гостей, хоть и не понимающих ни слова по-итальянски. Ранен, убит! Казанова потерпел поражение на всех фронтах. Ему бы сложить оружие и выйти из борьбы, однако он не хочет признать себя побежденным так быстро; он отваживается возобновить состязание, в свою очередь продекламировав стансы из «Неистового Роланда» с подходящим, по его мнению, выражением. Теперь уже Казанову поздравляет, благодарит и обнимает Вольтер, который просит его остаться в Женеве, чтобы увидеться с ним в последующие дни. На следующий день – вторая встреча: вчерашний бой, по всей очевидности, не прошел бесследно, ибо оба великих человека больше не находят общего языка, ни по поводу венецианского правительства, ни касательно итальянской литературы, ни относительно Тассони, автора поэмы «Похищенное ведро», – в общем, ни в чем. Их отношения становятся все напряженнее. Казанова не может удержаться от мысли, что его знаменитый собеседник одерживает слишком много успехов, и чересчур легко, при дворе своих слушателей. На следующий день, в полдень, Вольтер не появляется, но около пяти часов они снова встречаются и говорят о том, о сем – в общем, короткое перемирие. Через день – новая встреча. Все портится. Учитель, «насмешливый и язвительный», жалуется на то, что потерял четыре часа, читая глупости Мерлина Кокаи: Казанова преподнес ему экземпляр самого знаменитого из его произведений – «Бальдус», называемое также «Макарония», поскольку оно написано макароническим стихом. Слово за слово, дискуссия переросла в ссору и взаимные обвинения в невежестве в области стихосложения. Оттуда перешли к политике и религии, которые разделили и противопоставили их друг другу еще больше: Казанова утверждал о необходимости предрассудков, которых Вольтер терпеть не мог. По счастью, разговор коснулся знаменитого Аллера, известного физиолога, врача и анатома, с которым Казанова только что повстречался в Роше и которого Вольтер поспешил объявить великим человеком. Казанова сожалел о том, что Аллер, со своей стороны, не отдает должного Вольтеру и не столь справедлив, как он. «Вполне возможно, что мы оба ошибаемся» (II, 423), – заключил Вольтер изящным пируэтом.
Какое же впечатление в целом вынес Казанова из этих различных встреч, все менее дружественных и все более нервных и напряженных? «Я ушел, вполне довольный тем, что урезонил этого атлета, однако у меня осталась на него досада, заставившая меня десять лет кряду критиковать все, что я читал старого и нового из произведений этого великого человека. Сегодня я в этом раскаиваюсь, и все-таки, читая свои публикации против него, нахожу, что был справедлив в своих осуждениях. Мне следовало молчать, уважать его и сомневаться в своих суждениях. Мне следовало подумать о том, что, не будь насмешек, из-за которых он мне не понравился на третий день, он показался бы мне превосходным во всем. Одно это соображение должно было призвать меня к молчанию, но разгневанный человек всегда считает, что прав. Потомки, читая меня, отнесут меня к числу Зоилов, а ничтожная репарация, которую я приношу ему сегодня, возможно, останется непрочитанной» (II, 424). В «Опровержении “Истории Венецианского государства”, написанной Амело де ла Уссе» (1769) и в «Избранном из книг “Похвалы” Вольтеру из разных авторов» Казанова нападает на Вольтера, стремясь, однако, уточнить в первом из этих произведений, что действует отнюдь не из злопамятства или личной вражды: «Господин Мари-Франсуа Аруэ де Вольтер никогда не оскорблял меня ни словом, ни действием; и Европа может быть уверена, что, если бы у меня были личные причины жаловаться на него и если бы он подверг меня какому-либо поношению, я с великой радостию бы простил ему и никогда не написал бы того, что написал, опасаясь, что свет скажет, будто, руководимый подлой и низкой местью, я писал под диктовку своей страсти. Г. де Вольтер принял меня очень почетно, когда г. де Виллар-Шандье представил меня ему; и именно потому, что мне не приходится на него жаловаться, я решил, что могу открыто высказать свои чувства, уверенный в том, что критики не смогут опереться на мою досаду, чтобы назвать меня писателем, вдохновляемым жаждой мести, а не служащим единственно истине, как должно».
Такая настойчивость странно напоминает самоопровержение. В самом деле, мне кажется, что Казанова, явившийся к Вольтеру, чтобы себя показать, поговорить и покрасоваться, как обычно, несколько утратил свой пыл и был разочарован приемом французского философа. В кои-то веки не он блистал ярче всех, срывая похвалы. Хотя Ш. Тома утверждает, что, судя по поспешности, с какой он записал все три разговора, «посещение Фернэ понравилось Казанове», поскольку «удовлетворило его любовь к слову-спектаклю, придворному представлению и ораторскому состязанию», в этом можно законно усомниться, глядя, как он впоследствии взъелся на Вольтера. Эдуард Мейниаль полагает, что прием, оказанный Вольтером Казанове, не был для него лестным: он очутился перед аудиторией, преданной делу мыслителя, к тому же провинился в том, что не стал курить фимиам кумиру. Более того, между 1760 и 1765 годами из-за состояния здоровья Вольтера приемы были ему в тягость, особенно если они затягивались, и возможно, его раздражало упрямство гостя, который как будто этого не понимал. «Он был слишком занят собой, своими позами, своими речами, эффектом, который должен был произвести, чтобы проявить ожидаемую чуткость. Он хотел понравиться и не понравился, не сумев забыть о себе, когда нужно». Он вел себя так, как будто Вольтер был его собратом, тогда как сам он почти ничего не написал, и можно быть уверенным, что Вольтер сумел обозначить дистанцию между собой и этим нахалом, принимавшим себя за равного ему. Кстати, вот что отметил Вольтер по поводу Казановы в письме к Тирио от 7 июля 1760 года: «У нас тут один забавник, который вполне мог бы сочинить нечто вроде “Похищенного ведра” и описать врагов разума во всем избытке их нахальства. Возможно, мой забавник напишет веселую поэму на сюжет, который таковым не кажется». Шесть небрежных и слегка презрительных строчек – только и всего.
В героическом жанре, позволяющем ему снискать покровительство вельмож, репертуар Казановы включает два больших рассказа, которые он десятками лет будет твердить по всей Европе: величайшим его торжеством является, конечно, повествование о знаменитом побеге из венецианской тюрьмы, но он также использует и другой выигрышный пассаж – пресловутую историю о варшавской дуэли с гетманом Браницким. Рассказ о побеге, шедевр в том смысле, который вкладывали в это слово средневековые мастера, длился не менее двух часов, и речи не могло быть о том, чтобы сократить его, ужать, порушить. Явившись в Париж после побега, он первым делом наведался к г-ну де Шузелю. Тот сообщил, что аббат де Берни частично пересказал ему историю его побега, и спросил, каким образом ему это удалось:
«Эта история, монсеньор, длится два часа, а мне сдается, что ваша светлость торопится.
– Расскажите ее вкратце.
– Она длится два часа в своем самом кратком варианте.
– Подробности вы сообщите мне в другой раз.
– Без подробностей эта история неинтересна.
– Ну что ж. Сократить можно все, и сколько угодно.
– Отлично. Тогда я скажу вашей светлости, что государственные инквизиторы заключили меня под свинец. Через пятнадцать месяцев и пять дней я продырявил крышу; проник через слуховое окно в канцелярию, разбил ее дверь; спустился на площадь; сел в гондолу, которая перевезла меня на твердую землю, откуда отправился в Мюнхен. Оттуда я приехал в Париж, где имею честь вам кланяться.
– Но… что значит под свинец?
– Это, монсеньор, длится с четверть часа.
– А как вы продырявили крышу?
– Это длится полчаса.
– Почему вас туда посадили?
– Еще полчаса.
– Я думаю, вы правы. Красота любой вещи зависит от подробностей» (II, 19).
Впрочем, случалось, что рассказ шел из рук вон плохо, если Казанове не выказывали уважения, какого он заслуживал; например, в Риме, когда кардинал Пассионеи пригласил его к себе в ранний час, чтобы послушать рассказ о побеге, «о котором ему говорили с восхищением.
– Охотно, ваше высокопреосвященство, но он длинен.
– Пускай. Мне говорили, что вы хорошо рассказываете.
– Мне сесть на пол?
– О нет, у вас слишком красивый костюм.
Он позвонил. Сказал вошедшему дворянину, чтобы тот велел принести стул, и лакей принес мне табурет. На сиденье без подлокотников и спинки меня обуяло раздражение, я рассказывал плохо, и в четверть часа все кончил.
– Я пишу лучше, чем вы говорите, – сказал он мне»(II, 604).
Жутко раздраженный, Казанова уродует свой рассказ, который ему не позволили изложить в наилучших условиях. В конце концов он опубликовал описание своего побега из Пьомби, обкатанное по всей Европе в многочисленных повторениях перед самой разнообразной публикой, – по его словам, чтобы поберечь силы. Из-за того, что его приходилось пересказывать слово в слово, за исключением кое-каких незначительных вариаций и мелких прикрас, рассказ превратился в сущую каторгу, в изнурительный труд. Лучше уж изложить его на бумаге. То, что раньше было для Казановы удовольствием, случаем блеснуть и показать себя в обществе, стало настоящей поденщиной, настолько постоянный повтор утомил его, что это превратилось в тяжкую муку, поскольку теперь ему приходится сталкиваться с трудностями произношения.
«Совершенно отличный от героического рассказа, есть еще рассказ эротический, предназначенный для женщины, который должен возбудить ее настолько, чтобы она захотела сама стать героиней рассказа будущего. Такое впечатление, что Казанова не только никогда не сожалел о только что покинутой им женщине, но еще и использовал ее повествовательно, чтобы покорить другую», – пишет Ш. Тома. Рассказ о любви с предыдущей, который должен разогреть и распалить красотку, готовит постель для последующей. Так, ухаживая на Корфу за М.Ф., которая проявила себя очень неуступчивой, он рассказывает ей одну эротическую историю за другой.
Рассказывать о себе – тем более приятно, что нет никакой необходимости лгать и подтасовывать факты, чтобы снискать благожелательность и дружбу тех, кто тебя слушает. Наоборот! «Это постоянное счастье, которое я испытывал вплоть до пятидесяти лет, пока не оказался в стесненных обстоятельствах. Встречая честных людей, любопытствовавших узнать историю удручавшего меня несчастья, я рассказывал ее им, и всегда внушал им дружбу, которая была мне необходима, чтобы они были ко мне милостивы и мне полезны. Уловка, которую я для этого использовал, состояла в том, чтобы рассказывать обо всем правдиво, не опуская некоторых обстоятельств, о которых нельзя говорить, не обладая мужеством. Единственный секрет, которым не все могут воспользоваться, поскольку большая часть рода человеческого состоит из трусов; я знаю по опыту, что правда – это талисман, чары которого действуют неизменно, лишь бы ее не расточали плутам. Я считаю, что преступник, который посмеет сказать правду непредвзятому судье, скорее получит прощение, нежели невиновный, пытающийся лукавить. Разумеется, рассказчик должен быть молод, или, по меньшей мере, не стар, ибо старому человеку вся природа враг» (I, 116).
Вот прекрасный пример крайнего нравственного двуличия Казановы: сначала хочется похвалить его искренность и стремление говорить правду другим. Однако следует тут же сделать поправку: в его устах правда, понятие более стратегическое, нежели нравственное, – лишь одна из уловок, самая хитрая из всех, поскольку заключается в том, чтобы не пользоваться никакой маской. Надевать личину – уловка куда более грубая. У Казановы даже правда может стать «безнравственной».