Нет, лучше с бурей силы мерить,
Последний миг борьбе отдать,
Чем выбраться на тихий берег
И раны горестно считать.
Праздник гвардейцев «Сообразительного» закончился поздно. На другой день мне предстояло встретиться с безногим.
Я уже знал, что его зовут Анатолием и фамилия его Голимбиевский и то, что живет он в Ленинграде, женат и даже имеет внука.
«Анкета» раззадорила, по старой репортерской привычке хотелось поскорей встретиться и вызнать, что он делал на «Сообразительном» во время войны, где ранен, – ведь, как известно, на корабле раненых не было за всю войну, – и затем, что делает теперь?
Последний вопрос, пожалуй, был самым важным, потому что подавляющему большинству оставшихся без ног судьба для карьеры не предоставляла широкого выбора: либо конверты клеить, либо же (если есть музыкальный слух) освоить аккордеон – ив детский садик. Дети в круг, а ты перебирай клавиши: «В лесу родилась елочка». Либо в санаторий. Утром выйдет инструктор физкультуры и скажет: «Здоровье в порядке – спасибо физзарядке! На зарядку становись!», а ты рви мехи – играй вальсы, марши, польки-бабочки…
Если б я не знал, что случайность лишь тень закономерности, я бы, пожалуй, произнес: «Да здравствует случайность!»
Наш разговор с Голимбиевским оказался беглым и не сразу плодотворным: из записей, которые я сделал, возвратясь в гостиницу, мне еще многое было неясно, нужно было поговорить дополнительно, но он уезжал домой.
Лишь через два года, в феврале 1970 года, я смог поехать в Ленинград.
Судьба Анатолия Голимбиевского неповторима, как рисунок с оттиска большого пальца левой руки каждого человека. Чтобы понять по этому рисунку, почему так, а не иначе складывалась его судьба, нужно постигнуть натуру этого человека.
…Нам мешал разговаривать на эту тонкую и очень трудную тему внук Голимбиевского. Крепкий, как орех, мальчонка, с доброй примесью грузинской крови, непоседа с упругим взглядом карих, так напоминающих спелые оливки глаз, он все старался повиснуть на руках у еще молодого деда и мешал ему, лез в лицо.
Дед добродушно, как старый лев, отбивался от непоседы внука, норовившего загребисто, крепкой как сталь ручонкой ухватить деда то за нос, то за выбритый до блеска упрямый подбородок.
Дед в конце концов сдался. Он сунул на руки бабке, сидевшей у окошка с вязаньем, неспокойного, крутившегося, как ртуть, ребенка, и мы начали говорить.
Голимбиевский не впервые ведет беседу – журналисты налетают на него в канун военных праздников лихо, как разведчики на «языка».
О нем уже немало написано, но преимущественно о военных подвигах, а его дела на «гражданке» еще ждут автора.
Не всякий человек может дать оценку своим поступкам, особенно когда поступки перерастают в подвиги.
Голимбиевский скромен, он не решается дать не только оценку, но и даже интонационную окраску поступку или факту из своей биографии.
О нем очень трудно писать: во-первых, потому, что он противится, чтобы «выставляли его героем».
– …Зачем? Что я сделал особенного? О других лучше пишите!
И вот я мучаюсь. Напишу фразу, прочту и зачеркиваю. Порой берет отчаяние: лист за листом летит в корзину, а от цели я так же далек, как и несчастный Сизиф. Что ж делать? Таков труд литератора. И я думаю: если б он был иным, то есть легким, то вряд ли чего-нибудь можно было достичь с помощью слова.
Мой Друг писатель Н. говорит: «…не надо сдаваться! Как бы тебе ни было трудно – все равно пиши!»
Все равно пиши! Это почти лозунг для литератора. Что ж, литератор – человек, и ему тоже нужны лозунги, свои, конечно, профессиональные. В наш век человек без лозунга – что птица без крыльев.
Но для того чтобы писать, мало письменного стола, бумаги, чернил и лозунгов. Кроме этой «техники» нужно еще кое-что, ведь пищей для мыслительного процесса служат лишь факты, или, как мы говорим, материал. Вот у меня этого-то добра и не хватало.
Голимбиевский противится, чтобы его «выставляли героем», и многие факты своей биографии полагает теперь уже малозначащими и то и дело бросает: «Ну, об этом не стоит говорить». А когда начинаешь дотошно, почти как следователь расспрашивать, что это за факт и почему о нем не стоит говорить, выясняется, что если б я не проявил настойчивости, то лишился бы весьма важной подробности.
Виктор Шкловский как-то во время беседы с молодыми литераторами сказал, что писать – все равно что на тюленя охотиться.
Как же охотятся на тюленей?
Садится охотник на льдине у лунки и ждет, когда тюлень высунется воздухом подышать. Тут охотник и приобретает его.
А если не высунется?
Это, конечно, детский вопрос – тюлень без воздуха не может, обязательно высунется. А вот когда?
Бывает так, что охотник сидит у лунки целый день. Мороз его обрабатывает, а то и снег, да такой устегливый – хлещет в лицо мелкозернистыми да тяжелыми, как свинец, струями, и еще ветер гнет беднягу к самому льду. Через все проходит охотник. На то и охотник!
Писатель тоже охотник, но в отличие от тюленей слова не всегда подплывают к его «лунке». Я имею в виду нужные слова.
В наше время в охоте на тюленей есть какие-то новшества: на промысел ходят мощные ледоколы, над льдами парят вертолеты, радио связывает охотников с поисковыми группами; а в ремесле писателя новшеств нет. Всякий раз приходится начинать заново. И слова подбирать как мозаичных дел мастер, вооружившись терпением, порой чуть ли не на зуб пробовать.
…Внук вырывался из рук совсем еще молодой для этого звания бабки. Он весело попискивал и потанцовывал на ее коленях, то и дело роняя на пол безаппетитный для него апельсин.
Я глядел на мальчонку, затем переводил глаза на деда и думал: что же я буду делать, когда сяду за письменный стол?
Я вижу деда, бабку и внука в новом, чистеньком, теплом доме. Нехвастливый ленинградский морозец тонким, белым штрихом стеклографика нанес легкие, талантливые ажуры на окна. Стоит февральское утро тысяча девятьсот семидесятого года, а я должен представить себе далекие сороковые годы, когда ни Анатолий Голимбиевский, русский парень из Ленинграда, ни грузинская девушка Мирца Каландадзе (дед и бабка) не имели понятия друг о друге. Ничто тогда не было за них – ни время, ни пространство: Анатолий Голимбиевский жил в Ленинграде, а Мирца – в Грузии.
И вот же случилось так…
Как и большинство мальчишек портового города, Анатолий Голимбиевский довольно рано попал в плен к морю. Хотя у берегов Ленинграда не само море, а всего-навсего мелководье Маркизовой лужи, но однажды, увидев лужу во время штормовой погоды, когда волны яростно набрасывались на берег и терзали его свирепой и в чем-то очень красивой ухваткой, он понял, что без моря жизни ему не будет.
Детство и юность его пали на то время, когда поэты писали: «Три танкиста – три веселых друга» и «Любимый город может спать спокойно».
Все это не очень задевало Анатолия Голимбиевского, но, когда в Неву втягивались боевые корабли Балтийского Краснознаменного флота и по набережным шли колонны краснофлотцев, он забывал обо всем.
Была у него еще одна страсть – музыка. Еще неизвестно, кем бы он стал, если б ему предложили на выбор: море или музыка.
Тогда он не предполагал, каким трудным будет его путь и к морю, и к музыке. Надо было учиться, и он хорошо учился, но, увы… недолго – отец оставил семью, жену и пятерых детей. Прокормить эту ораву на жалкий оклад уборщицы, который получала мать, невозможно. Прощай, средняя школа, здравствуй, завод.
О том, что у Анатолия редкий талант к мастерству, было известно еще и раньше – дома не было предмета, который бы он не сумел починить. На заводе он быстрее других стал слесарем-инструментальщиком. Кто работает на металлическом производстве, тот знает, что специальность слесаря-инструментальщика требует большого мастерства.
Пришло время призыва в армию. Перед комиссией появился голубоглазый красавец атлет. Он очень волновался, хотя заранее приготовил все слова, которыми должен был убедить комиссию, что, кроме флота…
К счастью, на него раньше других обратил внимание представитель флота. Он толкнул председателя комиссии и молча пальцем показал сначала на Голимбиевского, затем на себя, и судьба слесаря-инструментальщика была решена.
Призвали на Балтике, а служить послали на Черное море. Мать была огорчена до предела – как же так, тут же свое море, свой флот есть! Зачем же гнать на Черное море? Что это, политика какая-то особенная?
Поплакала-поплакала, собрала в дорогу да и проводила в Севастополь. Пиши! Не забывай! Не балуй! Дурных людей остерегайся! С вином осторожней!
А он не жалел – все-таки Черное море не то, что Балтика. Балтика хмурая, серая. Не море – водоем. А Черное на дню сорок раз цвет меняет: то синее, то обзеленится вдруг или нальется чернотой.
…С поезда строем, разномастной командой «с вещами», – на Корабельную, в казармы флотского экипажа. Там уже ждал цирюльник.
Неважно, что они у вас вьются, и цвет красивый, и блестят, и без волос голова черт знает на что похожа, – терпи, моряк, служба начинается!
Не вытерпишь, запомни – море слабых не любит!
От цирюльника, большеголовые, ушастые, – в баню. В руках шайка, мыльный огрызочек и мочалочка из сизаля. Если захочешь, чтобы рядом стоящий Друг потер тебе спину, проси, чтобы делал это полегче, от этой мочалочки след на спине, как от наждака…
От казарм флотского экипажа до моря – рукой подать, а идти до него новичкам долго-долго: сначала в строю потопай, потом присягу на верность народу принеси, получи флотскую специальность, тогда и попадешь на море. А пока в предбаннике тебя ждет брезентовая роба с номером на нагрудном кармане – не пугайся, и через это надо пройти, – многие адмиралы современного флота не избежали этого.
Звуки горнов, свистки дудок, команды… Без команды ни направо, ни налево, и всюду строем, кроме… гальюна. Тяжело?
Вряд ли найдется человек, который бы не кривя душой сказал – нет, не тяжело. Конечно, тяжело! Порой мучительно тяжело, но надо переносить все это. Море слабых не любит! А у Голимбиевского до призыва на флот жизнь не была ангельской – дома кроме него четверо малышей, а кормить их кому? Ему да матери.
Завод с первых же дней золотой юности приучил к труду и дисциплине, поэтому ему в экипаже было сначала терпимо, а когда кончились строевые учения и он был направлен в учебный отряд, стало интересно. Он получил специальность моториста, затем назначение на новенький эскадренный миноносец «Сообразительный».
В начале своего рассказа я говорил о сложности рисунка судьбы Голимбиевского, о мечте его юности, о море, о том, что ему тогда снились корабли, штормы, штурвалы, бескозырки… В наше время это называют романтикой. Правильно. Человеку без романтики нельзя.
Рад ли он был назначению на корабль? Еще бы! Это все равно что спрашивать кавалериста о лошади – конечно, рад!..
Перед тем как идти на миноносец, пуговицы, медную бляху на ремне, ботинки – ну все надраил так, что ни пылинки, ни пятнышка не найдешь. Да и сам не из «селедочного ряда», а как это пелось в песне того времени: «…Ты, моряк, красивый сам собою, тебе от роду двадцать лет». Двадцать лет! С тех пор, когда было двадцать, прошло уже тридцать…
«Сообразительный» – новенький эскадренный миноносец. Дивизион, в который он входил, на флоте неофициально назывался «дивизионом умников». Это родилось из названий кораблей: «Смышленый», «Совершенный», «Сообразительный»… И командир на нем тоже новенький, еще безусый лейтенант, но строгий, не давал спуска «сачкарям»: хочешь служить на корабле – работай без оглядки на рынду, а если ты пришел на флот для того, чтобы клешем да бескозыркой форсить, тут тебе делать нечего! На флоте только якори загорают, да и то во время похода, а на стоянке и они работают – корабль за грунт держат.
На корабле были ворчуны, недовольные требовательностью командира. Голимбиевский их не поддерживал – он относился к тем натурам, которые болеют, когда нечего делать.
И все же он не ужился на корабле…
Услышав эти слова, Мирца ссадила внука с колен и посмотрела сначала на мужа, затем на меня. Казалось, что она хотела сказать, так, по крайней мере, выглядело ее лицо: «Это он-то не ужился? Да Анатолий работник – поискать! Он сутки может просидеть за работой! Да еще с песней!.. А уж товарищ… На всем белом свете – не сыщешь!»
Голимбиевский смущенно и сбивчиво начал объяснять, почему он ушел с эскадренного миноносца. Ему было неловко говорить о себе в третьем лице, да еще в присутствии жены. Он мялся, краснел. Но, как известно, моряки не отступают. Он напал наконец на нужное слово, и все стало на свое место.
Если сохранились рапорта краснофлотцев, служивших на эскадре и на кораблях вспомогательного флота Черного моря в сорок первом, то среди бумаг лежит и «слезница» Анатолия Голимбиевского с просьбой отпустить его в морскую пехоту, чтобы он мог лично сражаться с вероломно напавшими на нашу родину германскими фашистами.
С корабля он сошел в осажденной Одессе. Здесь, в причерноморской степи, под стенами эпического города, в легендарном полку морской пехоты, которым командовал соратник Кирова старый русский матрос полковник Яков Осипов, и возникли первые штрихи того сложного рисунка, которым впоследствии обозначилась необычная и во многом исключительная судьба героя этого рассказа.
Из Одессы Голимбиевский вернулся в Севастополь в мичманке, с автоматом на груди, в бушлате, в сапогах с короткими голенищами, по которым сразу узнаешь, что он из морской пехоты. Загорелый, словно бы раздавшийся в груди, переполненный впечатлениями от смертельных схваток с врагом.
Из полка Осипова его перебросили в 25-ю Чапаевскую дивизию Приморской армии, в 164-й Отдельный артиллерийский противотанковый дивизион.
Дивизион был сформирован из моряков, способных не только останавливать танки противника, но и громить их.
После оставления нашими войсками Одессы 164-й Отдельный артиллерийский противотанковый дивизион прибыл в Крым – был выгружен в Инкермане. Отсюда артиллеристов бросили к Армянску, где положение создавалось не просто критическое, а, скорее, трагическое: до войны никто не предполагал, что враг может глубоко проникнуть на нашу территорию, поэтому известные, уже исторически сложившиеся рубежи обороны не были подготовлены к ней.
К сожалению, не были возведены и соответствующие укрепления на Крымском перешейке и под Севастополем.
Опьяненные успехами на Украине, захватив Кишинев, Киев, Одессу, Днепропетровск, Николаев, Херсон, Кривой Рог, гитлеровцы распространялись по Причерноморско-Азовской степи как огонь. В полной надежде на быстрый и счастливый успех они двумя языками всепожирающего пламени ринулись к Дону и в Крым.
Сильно потрепанные в семидесятитрехдневных безотдышных боях под Одессой, моряки и части Приморской армии только что свершили морской переход из Одессы в Севастополь и не успели отдохнуть, а уже надо было идти к Перекопу.
Был на исходе октябрь 1941 года. У Перекопа завязались кровавые бои.
Обе стороны несли тяжелые потери. Особенно тяжелы они были для нас – впереди ни резервов, ни тактического простора, позади ровная как стол степь.
Много погибло в крымских степях наших людей. Людей поистине святой чистоты и отваги. Среди них любимец и герой Одессы, командир 1-го полка морской пехоты полковник Яков Иванович Осипов.
В боях за Крым был ранен и Анатолий Голимбиевский – ему перебило левую ключицу и тяжело ранило правую руку.
С позиций был доставлен в Севастополь, а отсюда санитарным транспортом на Большую землю.
Долго пришлось залечивать раны: вывезенный с поля боя 21 октября 1941 года, он лишь в начале 1942 года вышел из госпиталя.
В прежнюю часть не попал, а был определен в Новороссийский полуэкипаж. Попросился на передовую – не пустили, оставили в Новороссийске, назначили в отдельную роту по охране порта и аэродрома.
Не мог смириться с этим назначением – писал рапорта, получал отказы и снова писал. Друзья утешали – мол, на войне не ты выбираешь, а тебя дело выбирает.
Но Голимбиевский не успокоился.
Его можно было понять – лето 1942 года на Юге сложилось тяжело для нас: вскоре после оставления Севастополя пали Ростов, Краснодар, Ставрополь – горестно перечислять потери того времени, – в результате линия фронта стала длиннее на тысячу километров.
Две сильнейшие группы армий, закодированных гитлеровской ставкой первыми буквами алфавита, неудержимым валом катились по степным просторам Дона и Кубани. Группа армий «А» на Кавказ, а группа армий «Б» – к Волге.
К 20 августа 1942 года группе армий «А» удалось занять большую часть Северного Кавказа, а ее горные стрелки поднялись на высочайшую гору Кавказа и водрузили немецкие флаги на одной из вершин двуглавого Эльбруса. Правда, эти штандарты были сорваны нашими воинами-альпинистами и водружены советские флаги.
У ветеранов войны еще и теперь сжимаются сердца при одном воспоминании о том времени. Чтобы понять их, надо взять карту и попробовать провести линию, по которой проходил фронт осенью 1942 года. Начинать надо с Севера: правый фланг тогда упирался в горный хребет Муста-Тунтури (Баренцево море), а левый – в горы Кавказа (Черное море).
К первым заморозкам линия фронта стала тугая, как тетива. В сводках Совинформбюро появились Нальчик, Моздок, Владикавказ, Марухский, Клухорский и Санчарский перевалы.
Вклинившись в горы Кавказа, немцы пытались убить двух зайцев – пробиться к Каспию и овладеть кавказской нефтью и перевалить через перевалы к Черному морю и разделаться с Черноморским флотом, который связывал их по рукам в осуществлении фантастических замыслов.
Легкость, с какой им удалось пройти от Краснодара до Моздока, вскружила голову; впоследствии, когда пришлось капитулировать на Волге и, как говорят южане, «подрывать» с Кавказа, многочисленные мемуаристы в генеральских мундирах Третьего рейха, объясняя крах гитлеровских планов на Волге и Тереке, выболтали и мечты и лопнувшие надежды пройти в Турцию, а оттуда на соединение с экспедиционными войсками Роммеля и в Иран, за которым лежала так манившая их Индия.
Командование Черноморского флота еще при штурме немцами Майкопа и подступов к Туапсе сформировало несколько отрядов из моряков-добровольцев для борьбы с головорезами из 49-го гитлеровского горнострелкового корпуса, приданного 17-й армии, двигавшейся на Кавказ.
В битве в горах Кавказа особенно отличились моряки батальонного комиссара Коптелова и майора Красникова. Коптеловский отряд был создан раньше, в нем собрались отчаянные люди; во время обороны Севастополя они не раз высаживались в тылу у немцев. А однажды разведчики Коптелова, следуя в тыл врага морем, на двух гребных шлюпках, были встречены двумя итальянскими торпедными катерами из состава так называемой «Десятой флотилии», которой командовал небезызвестный В. Боргезе, вступили с катерами в бой и обратили их в бегство. Был подбит и вынужден был убраться восвояси и немецкий катер-«охотник».
Только полное израсходование боезапаса вынудило разведчиков отложить высадку и вернуться в Балаклаву.
Батальон майора Красникова, бывшего начальника физподготовки Черноморского флота, человека гигантского роста и медвежьей силы, также был укомплектован моряками-добровольцами. Среди них оказалось немало чемпионов по разным видам спорта. С чьей-то легкой руки отряд Красникова был прозван «сборной флота».
В эту «сборную» и попал Анатолий Голимбиевский.
В батальонах морской пехоты, перед которыми командование поставило задачу закрыть для гитлеровцев перевалы Кавказского хребта и сбросить их со склонов гор, собрались люди, которые могли вытерпеть холод, голод, одиночество и нечеловеческое напряжение. Когда они шли в атаку, даже танки пятились назад!
Анатолий Голимбиевский был назначен в роту автоматчиков. Он отличился в дерзких горных боях, был награжден орденом Красной Звезды.
В одном из тяжелых боев был ранен и снова попал в госпиталь.
В декабре – январе, когда над Шестой армией в Сталинграде нависла угроза пленения, группа армий «А» начала поспешное отступление с Кавказа. Отступление было похоже на бегство. В связи с этим отрядам моряков нечего было делать в горах.
Из госпиталя Голимбиевский уже не вернулся к Красникову, а был направлен в отряд моряков, который срочно перебрасывался в фальшивый Геленджик.
Здесь, по данным разведки, немцы намеревались высадить десант, с тем чтобы отрезать настоящий Геленджик и Кабардинку и части, державшие оборону побережья на седьмом километре от Новороссийска, в районе цементных заводов.
Фальшивый Геленджик от настоящего лежит в десяти километрах, у так называемого Анненского, или «голодного», шоссе.
Отряд расквартировался в бывшем санатории. В санатории хорошо отдыхать, но не ждать вражеский десант. Сидение в санатории оказалось недолгим – вражеский десант не состоялся.
К этому времени на побережье прибыл отряд моряков, которым командовал майор Цезарь Куников – бывший редактор газеты «Машиностроение». Человек интеллигентной профессии, он и в новой роли оставался интеллигентом: людей подчинял не окриком, а примером собственного бесстрашия, собранности и преданности делу. Этому отряду и предназначалась высадка в тылу врага.
Костяк батальона Цезаря Куникова составляли собранные майором в Приазовье матросы разных отрядов.
Воспитанные на романтике и традициях безумной храбрости революционных моряков, они плохо знали искусство войны на суше, презирали расчетливость и осмотрительность – все брали на «полундру», на распахнутый бушлат, на атаку в рост.
У Цезаря Куникова почти не было времени научить их воевать грамотно, расчетливо, без «полундры», – осенью 1942 года обстановка на Кубани была тяжелейшей, и морякам с ходу пришлось идти в бой. Однако первый боевой экзамен с новым командиром они блестяще выдержали под станцией Курчинской, а под Темрюком вместе с другими морскими отрядами разбили три румынские кавалерийские дивизии. В этот батальон, в группу разведки, и попал после фальшивого Геленджика Анатолий Голимбиевский.
Задача у отряда Цезаря Куникова была ответственная и трудная: нужно было высадиться в тылу врага юго-западнее Новороссийска, в районе Мысхако, захватить плацдарм и подготовить его к приему армейских частей.
Сама по себе высадка через бухту в зимнее время – операция чертовски сложная. Но все это цветочки в сравнении с тем, что могло ожидать десантников в случае штормовой погоды или боры – этого местного метеорологического зверя.
Темные силы природы могли отрезать десант от Большой земли как ножом! А отрезанному от своих десанту ничего не остается, как зарыться в землю и сидеть в глухой обороне. А разве для этого затевалась операция? Нет!
Времена «отходов на новые рубежи», времена «вынужденного оставления крупных населенных пунктов под напором превосходящих сил противника» кончились!
Десант высаживался в ночь со второго на третье февраля 1943 года. В этот день на Волге в Сталинграде капитулировала трехсоттысячная армия и сдался на милость победителей ее командующий фельдмаршал Паулюс.
Настали времена наших наступлений и побед!
И все же, несмотря на Сталинград, враг был еще силен, и до полной победы еще длинна дорога, и, хотя радио гитлеровской Германии после падения Сталинграда без перерыва в течение нескольких дней передавало похоронный марш Зигфрида, печальную песнь «Был у меня товарищ» и «Гибель богов», в других местах под треск барабанов гитлеровцы бросались в атаки, пытались вернуть потерянные позиции.
Перед посадкой на десантные суда Цезарь Куников приказал построить батальон. Он осмотрел снаряжение и вооружение десантников, затем спросил, нет ли каких претензий. Матросы молчали. В ватной куртке-стеганке, с автоматом на груди и в шапке-ушанке, надвинутой на лоб, майор Куников прошелся перед строем.
– Не может быть, – сказал он, – чтобы никто из вас не имел перед боем каких-либо пожеланий!.. Может быть, что-нибудь забыто, не учтено? Лучше сказать сейчас, чтобы не жалеть потом.
Матросы продолжали молчать. Куников уже готов был распустить строй, как вдруг пулеметчик Потеря поднял руку. Куников дал «добро». Потеря шагнул вперед:
– Товарищ майор! Бойцы претензию имеют. Они рассуждают о следующем: не слишком ли много назначено брать с собой бакалеи – сухарей и концентратов?.. Не лучше ли вместо бакалеи взять еще патронов?
Куников поднял брови и улыбнулся:
– Это все?
– Все! – гаркнул Потеря и добавил: – Просим разрешения облегчить паек и добавить боезапаса. С патронами мы разобьем врага и все что надо добудем на месте!
Куников прошелся взглядом по строю и увидел по лицам, что речь Потери пришлась всем по душе, однако спросил:
– А как остальные товарищи думают?
Строй хором ответил:
– Просим, товарищ майор, убавить пищевое довольствие и увеличить боезапас.
– Добро! – ответил Куников и дал команду распустить строй.
…Февральская ночь темна. Вода в море холодна, как в аду. Десантные корабли шли к Мысхако без огней. Штурманский расчет курса был точен: подошли к берегу в назначенное время и высадились.
Первыми выбросилась группа разведки. Голимбиевский шел в эту операцию с какой-то особой приподнятостью. Тут-то, казалось ему, он и повоюет по-настоящему. Сильный, бесстрашный, красивый, он легко сошел с катера и поднялся по обрывистому крутому берегу…
Я слушаю его рассказ и время от времени смотрю на Мирцу и думаю: сколько раз слушала она рассказы мужа о высадке на Мысхако, о том, как их ослепили прожекторами, об автоматных очередях, о том, как гранатами они выводили из строя вражеские пулеметные гнезда, блокировали и брали доты. И всякий раз что-то заставляет ее бросать дело и слушать, словно все это внове для нее. С тем же вниманием она слушала, когда он рассказывал мне, как в октябре 1941 года Отдельный артиллерийский противотанковый дивизион отходил от Перекопа к Севастополю, как гитлеровцы бомбили дивизион, как тяжело было снимать орудия с позиций и на руках вытаскивать из воронок, из глубоких обочин дороги, как стояли насмерть у Мекензиевых Гор под Севастополем…
На Мысхако Голимбиевский дрался храбро, не щадя себя, был награжден орденом. Но радость его была кратковременной – на его глазах подорвался на вражеской мине Цезарь Куников. Голимбиевский кинулся к нему, осторожно поднял смертельно раненного командира и понес к пристани.
В конце лета куниковцы были вывезены с Малой земли на отдых и переформирование, а осенью, точнее в ночь на И сентября 1943 года, Анатолий Голимбиевский в составе бойцов батальона морской пехоты, которым после гибели Цезаря Куникова командовал капитан-лейтенант Василий Ботылев, снова высаживался в Цемесской бухте.
Здесь, на берегу этой широкоизвестной бухты, и началась беспримерная одиссея Голимбиевского.
Ту ночь – с 10-го на 11-е сентября 1943 года – он никогда не забудет: такого огня не было ни под Одессой, ни под Севастополем, ни в горах Кавказа.
В Цемесской бухте горела вода. Огонь высокими рваными языками плясал почти до самого мола.
В черной и густой, как масло, воде, то спокойной, то вздыбленной разрывами, фантастически отражалась многоплановая картина битвы, изобразить которую было б под силу разве что таким могиканам, как Рубо (автор Севастопольской панорамы), или непревзойденному мастеру батальной живописи итальянцу Тинторетто!
В ту ночь войска Северо-Кавказского фронта под командованием героя обороны Одессы и Севастополя генерала армии Ивана Ефимовича Петрова и моряки Черноморского флота начали штурм Новороссийска.
Моряки год ждали этого часа. Теперь их ничто не могло остановить!
Штурм начала артиллерия. Затем последовал торпедный залп катеров Черноморского флота. Согласно планкарте штурма торпеды должны были пробить бреши в обоих крыльях мола для прохода катеров в бухту. Но залп этот не дал ожидаемого результата, и «морским охотникам» пришлось прорываться в бухту через узкие ворота, поперек которых висели якорные цепи.
Штурм шел трудно; на подходе к молу десантные корабли – деревянные катера-«охотники» – были встречены ливневым огнем. В этой обстановке от десантников требовались ловкость тигра и собранность боксера; не всем удалось высадиться на причалах, многие отряды добирались до берега под автоматным и минометным огнем вплавь с тяжелым десантным снаряжением.
А ночь была синей, теплой, звездной. В воздухе пахло гарью и сухим, чуть-чуть горьковатым ароматом горных трав.
Группа Голимбиевского высаживалась на территории завода «Красный двигатель». При высадке сразу же наткнулись на дот. Не растерялись – залегли и тотчас же атаковали дот гранатами и автоматными очередями. Покончив с дотом, прыгая через бочки, ямы, какое-то железо, лавируя меж взрывами мин и снарядов противника, перебежками устремились вперед.
Все шло хорошо, и вдруг рядом разрыв снаряда. Голимбиевский упал, словно бы споткнулся обо что-то. Вскочил на ноги, но не устоял.
Он еще не знал, что произошло, но по обильному кровотечению из левого коленного сустава понял, что рана опасная. Вытащил индивидуальный пакет и туго перетянул ногу выше колена.
Опершись на автомат, поднялся, попробовал идти. Сделал шаг и в третий раз упал.
Впереди здание, похожее на дот. А что, если он поползет сначала к берегу, возможно, катер еще стоит там… Наложат шину или повязку…
Пополз…
Нога тяжелела. Тупая боль толкалась у перетянутого бинтом места. Штанина покрылась ржавыми пятнами крови, липла к ране, беспокоила ее. В колене появилась дергающая боль, словно бы туда загнали зонд и прощупывали рану.
Пули с присвистом пролетали над головой, чуть шевельнешься – и тут же «вжик», «вжик»… Жарко. Пот осыпает бисером лицо. Тошнота подступает к горлу.
На душе муторно – вот и повоевал, черт возьми! Повоевал…
Не повоевал, а отвоевался Толик Голимбиевский. Это он-то отвоевался?! Нет! Он доползет до катера, и там его перевяжут, и он еще вернется сюда!
– Слышите, гады фрицы! – Он погрозил кулаком в сторону немцев. – Вернусь!.. – Он еще не знал, что возвращаться ему не придется, что воевать он будет здесь и до конца…
Превозмогая боль и медведем навалившуюся слабость, полз. Ползти было бы не тяжело – он учился этой науке еще под Одессой в полку морской пехоты у полковника Осипова. Шлифовал пластунское искусство у Красникова, и в батальоне Цезаря Куникова тоже в рост не хаживал, передвигался, как положено разведчику.
Да он и сейчас мог бы ползти хоть до самого Рождества Христова, если б этот чертов осколок не угодил в колено! Ну хотя бы пониже, если уж так надо было ранить его!
До берега оставалось недалеко – сразу же за дотом спуск и… Только не касаться раненым коленом земли!.. Не касаться, и все будет в порядке…
Но что за черт, немцы бегут наперерез… До берега доползти… Придется в дот – там укрылись раненые. Там можно организовать круговую, а ночью к берегу… Не может быть, чтобы катер не пришел!
…Чертовски хочется пить, сухость во рту. Один, всего лишь один глоток!.. Меж лопаток пот ручейком… У него жар?.. Успеть бы, чтобы немцы не отсекли от дота. Ах, если бы можно было стать на ноги. Нет, не встать, а вскочить – ох и дал бы гитлеровцам флотского перчику!..
Нога! Нестерпимая боль разливается по телу словно яд. Ничего… Он выдержит, все выдержит, лишь бы заползти в дот! Ох и даст же он гадам!
Никогда Голимбиевский не ругался так витиевато, как теперь, преодолевая последний метр.
…В доте чертова дюжина раненых, и все доходяги. Но у каждого автомат, гранаты, запасные диски и последнее средство, которое будет применено, если фашисты попытаются взять раненых живьем, – это матросский нож, с виду простенький – деревянная рукоятка и вороненого железа ножны. Но в ножнах жало – тридцать сантиметров булатной стали. Фрицы боятся матроса, когда он идет врукопашную!
Голимбиевский вполз в дот, облизал сохнувшие почерневшие губы, сверкнул горящими в смутном свете глазами.
– Братва! – прохрипел он. – Всем на товсь! Фрицы на полный ход жмут к доту…
Раненые, кто ползком, кто ковыляя и нянча на руках автоматы, подались к амбразурам.
Подпускали противника на самое близкое расстояние и по команде Голимбиевского открывали огонь.
Сутки дежурили у амбразур, набили около роты гитлеровцев.
Как держались, как сражались – это почти невозможно представить себе. В доте стоял запах гниющей крови и мочи, раненых мучили крупные зеленые мухи и жажда. Жажда была самым страшным испытанием. За глоток воды любой из них готов был бы отдать несколько лет жизни!
К сожалению, жизнь в доте таяла, как вешний снег, поэтому матросы дрались до последнего вздоха и умирали молча. Перетянутая жгутом нога у Голимбиевского затекла, вспухла, не нога – бревно.
За сутки умерло шесть человек, а Голимбиевский, пытаясь добыть воды, был ранен в правую ногу ниже колена. Пришлось наложить и на правую ногу жгут.
Гитлеровцы установили против дота пулеметное гнездо и держали убежище моряков под обстрелом. Вторые сутки ни часа отдыха. Несколько раз под прикрытием пулемета они пытались взять дот. Собственно, в атаку на дот рвались не немцы, а власовская сволочь – гитлеровские холуи.
На третий день Голимбиевский решил выйти из дота и подавить пулеметное гнездо власовских подонков.
То, что сделал он, можно сделать лишь один раз в жизни и, по-видимому, лишь одному из миллиона!
Опираясь на локти давно изодранной гимнастерки (моряки-десантники в сорок третьем воевали в армейской форме, только под гимнастеркой носили не солдатскую рубаху, а тельняшку да и в вещмешке всегда хранили бескозырку, которую надевали при атаках), Голимбиевский, волоча посиневшие, налитые тупой болью ноги, полз к пулеметному гнезду власовцев. Они не дремали, заметили его и заорали:
– Врешь! На полундру не возьмешь!
Их пулемет без жалости жрал патроны.
Голимбиевский подполз на расстояние броска гранаты и, чуть передохнув, крикнул:
– Я тебя, сволочь фашистская, и без полундры достану!..
Полетела первая и тотчас же за нею вторая граната. Пулемет замолк.
Когда он полз обратно, его обстреливали из минометов. Лавировать он не мог, полз как улитка. Недалеко от дота близко разорвавшейся миной сильно ранило в правую руку, однажды уже отмеченную тяжелой раной.
С трудом, мокрый от пота, задыхаясь от усталости, вполз в дот.
Ужасная картина представилась его глазам: из шести раненых в живых осталось только четверо!
Ночью у дота было относительно спокойно, а ранним утром снова – бомбы и снаряды. Разрывы заглушали стоны раненых.
…Боли в ногах, в руке, боли ноющие, стреляющие, дергающие, казалось, измотают душу. В ушах звенело, а голова порой раскалывалась от тупых болевых ударов, и ко всему так хотелось пить, что порой появлялись галлюцинации: то слышался звук бегущей воды в ручье, то в забытьи погружался в реку с хрустально-чистой водой…
Приходя в себя, слышал тихие стоны раненых: «Пи-ить!.. Воды-ы!.. Пи-ить!»
Иногда ему снились Ленинград, мать, завод. Просыпался от близких разрывов; пять дней уже шли бои за Новороссийск, а гитлеровцы не сдавались. Их упорство было необъяснимо: сорок третий год – год крупных контрнаступлений Советской Армии. 2 февраля 1943 года в Сталинграде капитулировала трехсоттысячная армия фон Паулюса; через шесть месяцев – в августе – были разбиты под Белгородом и Орлом 37 гитлеровских дивизий, сосредоточенных там для операции «Цитадель»; очищен от войск противника Кавказ; в конце лета и в начале осени освобождены Харьков и весь Донбасс; наши войска вышли к Азовскому морю и Днепру…
На что рассчитывал гитлеровский генерал Енеке, удерживая Новороссийск в течение пяти дней почти ураганного штурма?
Все эти дни четырежды раненный, без помощи, без воды, без защиты, а перевязывая себя сам и защищая не только себя, но и других раненых и помогая им чем можно, Голимбиевский продолжал сражаться если не за десятерых, то за четверых по крайней мере!
…Голимбиевский раскраснелся – то ли устал, то ли давние события растревожили его. Он повел широкими плечами, скрестил руки, опустил глаза и устало сказал:
– Что же еще вам рассказывать?
Конечно, его можно понять: двадцать семь лет тому назад молодой, сильный, красивый, стройный, он сбежал по сходне с катера на берег в Новороссийске, занятом немцами. Молодое сильное тело стремительно переносилось через рвы воронки от бомб. Пышная шевелюра развевалась. Голубые глаза горели, несколько пьяные от азарта и риска высокого градуса боя.
Он бежал впереди всех и кричал: «Вперед, куниковцы!» И вдруг разрыв снаряда, и левая нога словно натыкается на что-то, и он падает…
Несмотря на мои настойчивые, почти следовательские вопросы, я не мог понять, как он вытерпел, ведь его ран хватило бы на четверых бойцов, и каждого из них при этом нужно было немедленно эвакуировать в госпиталь.
Он улыбнулся:
– Однако от вас легко не отделаешься…
…Язык царапал нёбо, как наждачный брус, губы спеклись. Раненые стонали, просили пить.
Голимбиевский перетряс фляги у живых и мертвых – ни в одной из них не слышалось звона воды.
Идти к бухте, кроме него, некому. Собрал с мертвых фляги, нанизал на ремень и пополз из дота.
Как он дополз до берега, сейчас объяснить трудно – теперь ему кажется все это по меньшей мере фантастичным. У берега чуть не свалился в воду – так потянуло. Когда пил, лицо погрузил аж до ушей. Чуть не захлебнулся.
Соленая вода не утолила жажду, а лишь разбередила ее, и оттого, что много выпил, раны пошли ныть, да так, что раза два сознание терял. Дополз к ребятам только потому, что надо было им воду принести.
Когда начал фляги раздавать, в живых насчитал только двоих. Других двоих, пока ползал, «старуха» взяла.
Раненые сначала пили жадно, со стоном, зубами стукались о горлышки фляжек. Высосали по целой. Еще попросили. Дал. Не успели и глотка глотнуть, как стало рвать…
Самой тяжелой была последняя ночь на шестнадцатое сентября – остался в доте один на один с тринадцатью трупами.
Многих из них уже разнесло так, что и не узнать. А запах – дышать нечем. Жажда мучила пуще прежнего. Вода во фляжке была, но та – соленая; глотнешь, а она, как ртуть, обратно… Ноги горели, и голову разламывало на части… Сил почти не было.
Нет! О конце он не думал – не верил, как это вдруг Тольки Голимбиевского не станет! Нет!
Для бодрости попробовал петь, а из горла хрип – голос сел.
Под утро, светать еще не начало, тишина вдруг наступила. Такая тяжелая – как тоска, как холодный осенний дождь, как непроглядная ночь. Забеспокоился – может быть, оглох от близких разрывов?
Осторожно выполз из дота. Боль жгла всего, словно голым в крапиву попал. От чистого воздуха голова закружилась. Глянул на небо – звезды, да такие крупные, чистые. Земля под руками оказалась мокрой – значит, дождь прошел. Откуда-то донеслись голоса и вслед за тем одиночный выстрел. Значит, не оглох. Конечно, не оглох!
Неясный шум был чем-то знакомым и тревожным.
Стоп!
Да это же мотор шумит. Чувствуется, жмет малым ходом и, кажется, сюда, к заводу!
Скорее к берегу! Это катер… Подойдет, увидит – никого своих нет – и полный назад.
Пополз, как улитка, по песку – извиваясь.
Больно было так, будто в раны соли насыпали. Сколько полз он, конечно, не помнит – в пути раза два терял сознание. К берегу подгреб, когда уже рассвело. Катер стоял у берега, может быть, последнюю минуту. Когда его несли, успел заметить, что это не катер, а мотобот. С такого мотобота он высаживался с Куниковым на Малую землю.
Седой, с распухшими и запекшимися губами, лежал как мешок.
Кто-то из команды сказал:
– Чего приволокли-то его? Он же не дышит!
Голимбиевский с невероятным трудом раскрыл рот и прохрипел:
– Пи-ить!..
Старшина мотобота поднес чайник с водой. Голимбиевский мертвой хваткой вцепился в него, и, когда начал жадно, как ребенок, причмокивая, тянуть воду, старшина мотобота по какому-то мгновенно скользнувшему выражению лица раненого узнал его.
Надо же так случиться: они под Одессой вместе в полку Осипова воевали.
После пяти глотков старшина отнял чайник.
– Потом, Толя! Сразу много нельзя… Тебе еще рано переодеваться в деревянный бушлат!..
Голимбиевский чуть не заплакал от досады, так хотелось пить!
Старшина унес чайник. Голимбиевский заметил на дне мотобота лужу – следы ночного дождя. Поверху лужицы плавала радужная пленка из машинных масел. Черт с ней, с пленкой-то! Нагнулся, напился и впал в забытье…
В четвертый раз переправлялся Анатолий Голимбиевский через Цемесскую бухту: три раза здоровым, сильным, красивым, а в четвертый – полутрупом.
Он лежал на палубе мотобота на том же месте, где его положили, когда принесли с берега, с искаженным страданием лицом. Все в нем: и окинутые щетиной впалые щеки, и заострившийся нос, и сухие губы, и большой лоб, и строгие брови – все ярко отражало ту дошедшую до степени трагедии борьбу за жизнь, которую он вел отчаянно все это время силами своей могучей натуры.
Легкий ветерок трепал его поседевшие в двадцать два года волосы.
Сияло ласковое утреннее солнце. Воздух успел уже очиститься от дыма и пороховой гари, а он ничего не замечал, лежа с закрытыми глазами, время от времени глубоко вздыхал. По этим вздохам команда мотобота знала, что он еще жив.
Геленджик.
Чудесный солнечный день. Тишина; утром пал Новороссийск; войска генерала Петрова и моряки гонят немцев к Керченскому проливу. Над Геленджиком слышатся лишь гулы самолетов – морские бомбардировщики, штурмовики и истребители возвращаются из боевых полетов.
Анатолий Голимбиевский лежит на носилках возле операционной. Его только что доставили с мотобота. За дверью операционной заканчивает очередную тяжелую операцию главный хирург флота профессор Петров. Он непременно хочет сам посмотреть на это чудо – с такими ранами, как у Голимбиевского, люди не живут.
В окно, раскрытое на обе половины, с гор льется мягкий душистый ветерок. Красные, желтые, белые и розовые, необыкновенно крупные и сильные розы покачиваются перед окном. Госпиталь занимает дачи у подошвы горного хребта на окраине Геленджика, между Тонким и Толстым мысами. Дачи утопают в садах. Стоит теплая осень. Хорошо до чертиков! А у него голова кружится, порой теряется сознание. Он просит присевшим от слабости голосом пить, а пить не дают: вместо воды мокрый кусок бинта пососать суют.
Профессор вышел из операционной, слегка покачиваясь от усталости.
Чуть приоткрыв отяжелевшие веки, Голимбиевский следит за профессором, который осматривает его раны.
Глаза у профессора как у сокола, который способен с вершины скалы заметить бегущую по заросшей высокой траве лису-огневку.
Профессор задает вопросы четко, кратко и, выслушав ответы Голимбиевского, приговаривает, покусывая губы:
– Так. Так. Та-ак…
Затем говорит что-то сопровождающим его врачам и старшей сестре. Те кивают.
По двум словам – «гангрена» и «ампутация» – Голимбиевский догадывается о том, что его ждет. Профессор наклоняется к нему:
– У вас газовая гангрена… Нужна ампутация, и притом немедленно! Согласны?
Голимбиевский кивает. Профессор дает указание принести раненому кружку коньяку и немедленно приготовить кровь для переливания.
В тот же день у него была отнята одна нога, а через неделю, когда войска Приморской армии прорвались через Волчьи ворота, выскочили на равнину и с ходу заняли станицу Раевскую, а за нею и Анапу, у Голимбиевского была ампутирована и вторая нога.
Из Геленджика морем повезли его в Сочи для реампутации. В пути на подходе к Туапсе началось сильное кровотечение, и появилась катастрофическая слабость.
Его сняли с транспортного судна и, он хорошо это помнит, в помещении 8-й школы произвели переливание крови.
В Сочи лежал в госпитале до марта 1944 года. Во время реампутации наступило нечто вроде клинической смерти: жизнь стала покидать его, объявилась синюха.
Голимбиевский лежал на каталке в коридоре, синий, как утопленник. Щеки опали, глаза ввалились, нос заострился.
Синюху и заостренный нос еще Гиппократ определил как классический признак наступающей смерти.
Мимо каталки проходил матрос. Глянул на Голимбиевского и сказал:
– Ну все! Концы отдает гордый матрос!..
Голимбиевскому в эту минуту было особенно тяжело – мутилось сознание и медленно, но настойчиво уходили силы, трудно становилось дышать. Даже глаза открыть и то не было сил. Однако слух не слабел, все слышал, что делалось кругом. Слышал и слова матроса, и они показались ему до слез обидными. Напрягшись, собрав остатки сил, Голимбиевский чуть слышно, но зло сказал:
– Иди к черту!.. Я еще поживу!..
Больше он ничего не сказал, хотя на языке вертелись еще и другие слова, просто не было сил высказать их. И высказать лихо, по-флотски! Но и то, что он сказал, свершило чудо: лоб его покрылся испариной и стала исчезать синюха.
В марте 1944 года, за месяц до освобождения Одессы, после полугодового пребывания в черноморских госпиталях Голимбиевского перевезли в Тбилиси в Главный военно-морской госпиталь, для подготовки к протезированию.
Здесь, в столице Грузии, судьба – эта неограниченной фантазии художница и волшебной силы мастерица – начала ткать совершенно новый рисунок в биографии Анатолия Голимбиевского.
Это, конечно, лихо сказано о судьбе – волшебница и художница. На самом деле все обстояло куда сложнее и тяжелее – без волшебства и лихости.
В сентябре 1943 года, когда у Голимбиевского была отнята вторая нога, он пал духом. Пал, хотя никому и не показывал этого.
И как было не пасть духом. Молодой душой и телом человек остался без дела. В газетах чуть ли не каждый день во всю первую полосу приказы Верховного Главнокомандующего – армия и флот гонят немца, бьют его в хвост и в гриву, а он валяется на госпитальных койках. Но что может делать человек без ног?
Лежавшие с ним такие же калеки часто теряли мужество и в ответ на его успокоительные слова махали руками: мол, слыхали от докторов, а в нашем-то положении «только и ходу, что от ворот да в воду».
В раннем детстве в Ленинграде он видел человека, который регулярно подкатывал на самодельной колясочке к бойкому месту, громоздил на глаза синие очки и выкладывал на тротуар кепочку, в которую сострадательные прохожие кидали медяки.
Нет, таким он не будет!
А каким же он будет?
В Ленинграде его ждут мать и младшенькие. Сесть им на шею?
Не было дня, чтобы вопрос «а что же дальше?» не терзал душу. К счастью, он не терял духа так, как другие безногие. Особенно женатые; лежат пластами и молча сверлят глазами какую-нибудь точку на потолке – и думают, думают. На лицах глубокие борозды от бесконечных дум, в глазах тоска, на губах горечь безмерная. Особенно много и тяжко думают после писем из дому.
А он на койке вовсе не залеживался – наловчился на руках вприпрыжку мотаться по палатам. Как услышит, что среди новеньких раненых появился кореш из морской пехоты, так и несется на руках туда.
Соседи по палате дивились: «Черт заводной какой! Скачет по палатам, как заяц!»
Ему было легче, чем другим, еще и потому, что руки у него золотые, характер общительный, а душа безотказная: все умел делать, с каждым находил контакт и для другого готов на все.
Пришел срок, когда надо было искалеченных в жизнь вводить, в госпитале начали учить переплетному делу.
Сначала и техника и само переплетное дело показались ему примитивными. Ну что это за работа: бумажная пыль, штопальная игла, казеиновый клей, деревянный пресс… Руки первоклассного слесаря тосковали по тисочкам, по разнофасонным пилочкам, по сверлам и надфилям.
Однажды, не очень надеясь на успех, сказал при обходе главврачу о своей мечте. Тот обещал выяснить. Вскоре в госпитале нашлись комнатенка и инструменты, и человек преобразился, словно бы встал на ноги.
Из мастерской, где он работал, неслись бодрые песни. Вот таким поющим он и прибыл в Тбилиси.
Ему так и не удалось увидеть древний и гордый город – быстрой Куры, древнего Мцхета, перед глазами мельтешили лишь белые халаты – из вагона для раненых в санитарную машину, из машины на носилки.
После необходимых формальностей определили в палату Санитары подхватили носилки и, стараясь ступать по дорожке, понесли, и вдруг навстречу стройная, не по летам серьезная медицинская сестра.
– Куда несете?
– В твою палату.
– Туда нельзя… Раненные в ноги лежат в другой палате!
– То есть как это нельзя? Профессор сказал – можно, а она – нельзя!.. Давай не мешай, сестричка!
Они оттеснили ее. Голимбиевский попытался шуткой развеселить ее, она еще пуще рассвирепела и ни за что не хотела пускать на койку. Голимбиевский расхохотался. Она повернулась к нему, их взгляды скрестились.
– Вот я сейчас, – сказала она, – пойду к профессору, и увидим, кто из нас будет смеяться!..
…Мирца улыбается – теперь-то ей смешно вспоминать о том, как она ходила к профессору и настойчиво морочила голову серьезному человеку, умоляя его без достаточных причин перевести безногого из ее отделения, а профессор «не уламывался» никак и в конце концов сказал ей, что никуда переводить раненого не надо. Палата просторная, он тяжело ранен, и ему в этой палате должно быть очень удобно.
В тот день ни ему, ни медицинской сестре Мирце Каландадзе судьба не сделала никакого намека на то, что она начинает новый рисунок их жизни.
В палату сестра Каландадзе входила сердитая, на него не глядела. А он шуточками пытался расположить ее.
В палате Голимбиевский вскоре стал «старшим на рейде», раненые потянулись к нему.
Отличный рассказчик, умелец на все руки, он не унывал – все неприятности старался обратить в шутку.
Всего неделя прошла, а палаты не узнать: исчезли уныние и тоска, у раненых появился интерес к жизни, стали бриться, шутить, с аппетитом есть и на сестер посматривать с искоркой в глазах.
Подобрела и Мирца; теперь старшина показался ей не таким противным.
Однажды утром сестра Мирца Каландадзе заметила в глазах старшины какое-то новое, необычное выражение. С ее языка чуть-чуть не сорвался вопрос: «Что с вами?» Она взяла себя в руки, сделала все, что нужно было, но, уходя из палаты, не удержалась, посмотрела на него – он сидел, опершись о спинку койки, и с каким-то загадочным видом следил за нею… Его взгляд смутил ее, и она выскочила из палаты с тревожным биением сердца, с предчувствием какого-то события, чуть грустная и растерянная.
После ее ухода он беспричинно рассмеялся, но, словно бы спохватившись, быстро унял смех и пошел с напускной грубоватостью острить. Остроты не получались – смутная тревога сковывала его…
Что это, любовь?
Автору документальной прозы трудно и чаще всего невозможно подробно проследить зарождение – или, как говорил Стендаль, «кристаллизацию любви».
Любовь – таинство чувств, требующее сложного и, безусловно, виртуозного изображения. Но только не в документальной прозе: законы жанра не допускают домысла, то есть воображения, а без этого получится не любовь, а лишь инсценировка ее.
Они полюбили Друг друга – судьба свела их. Впоследствии они прошли через многие пороги жизни, которые почти обязательны для каждой семьи на фарватере супружеского пути. Теперь передо мной дед и бабка – верноподданные своего внука.
Но вернемся на некоторое время к сорок четвертому году.
Первым «порогом» на пути их судьбы, в самом начале ее, были родные Мирцы Каландадзе – они и слышать не хотели об их браке.
Ее отговаривали, на нее давили, запугивали сложностью судьбы и даже угрожали помешать… и, наконец, обещали, что она будет жить как царица Тамар, если откажется от этого брака.
Как трудно было ей выдержать бесконечные жаркие речи родных, то сладкие, как мед, то полные угроз и обещаний проклясть, знает лишь она одна.
Мирца выдержала давление родственников – не отказалась. Очевидно, правы датчане, когда говорят, что «в одном девичьем волоске больше силы, чем в упряжке из десяти быков».
Мирца не отказалась потому, что она полюбила этого бесстрашного старшину, который после тяжкого увечья сумел сохранить оптимизм, волю к жизни и душевную отвагу.
Она полюбила его глубоко и страстно и уже не могла жить только своей жизнью и только своими интересами.
Лев Толстой говорил: «Любить – значит жить жизнью того, кого любишь».
Мирца, полюбив, начала жить жизнью Анатолия. И наш «гордый матрос» уже не мыслил свою жизнь без нее, без Мирцы, без любимой.
К сожалению, я не могу подробно рассказать об этой сильной и необыкновенной любви, так как, повторяю, нельзя воссоздать то, чему не был свидетелем или, на худой конец, «душеприказчиком», – никто из них не поверял мне своих тайн. Да мы и не знали в то время Друг друга, хотя наши пути с Голимбиевским несколько раз шли параллельно и несколько раз пересекались. Я был рядом с ним в сентябре 1941 года под Одессой, куда я попал в качестве военного корреспондента. Причем командир полка полковник Осипов возил меня по всем батальонам, а в одном из них сражался Анатолий Голимбиевский. Перед штурмом Новороссийска в сентябре 1943 года, накануне высадки, я с поэтом Ленским был в роте автоматчиков у лейтенанта Александра Райкунова, в подлеске у Тонкого мыса. Здесь в палаточном лагере был расквартирован батальон морской пехоты, которым командовал капитан-лейтенант Василий Ботылев.
Где-то всего лишь в двух шагах от палатки Райкунова находились и разведчики батальона, и среди них Анатолий Голимбиевский – старшина особой группы.
Хаживал я и в Геленджикский морской госпиталь, куда 17 сентября 1943 года был доставлен Голимбиевский с перебитыми ногами и простреленными руками.
Сколько случаев для встречи! Возможно, мы и видели друг друга, он был старшиной 1-й статьи, а я лейтенантом. Козырнули Друг другу и разошлись…
Там же на уличках Геленджика я прошел и мимо лейтенанта Николая Воронкина. Того самого Воронкина, который в 1942 году во главе небольшого отряда остановил немцев у новороссийских цементных заводов, а в феврале 1943 года с чердака одного из зданий Станички, в течение длительного времени, находясь под бомбежкой и артиллерийским обстрелом противника, корректировал огонь батареи Зубкова, прикрывавшей десант Цезаря Куникова на Мысхако, а затем и переброску десантных частей 18-й армии.
Прошел. А вот сейчас, спустя тридцать с лишним лет после тех славных событий, при подготовке книги к очередному изданию, получаю письмо. В левом углу оттиск рисунка трехмачтового барка и зодиакального знака – фирменная бумага Черноморского пароходства. Письмо от… Николая Воронкина – первого помощника теплохода «Михаил Светлов», который в апреле с. г., из-за забастовки портовых рабочих, долго стоял в Монреале. Пользуясь этим обстоятельством, Воронкин прочел «Севастопольскую хронику», встретил на ее страницах столько однополчан, что решил написать автору… Так через много лет, несмотря на то что мы шли параллельными курсами, наши пути с Воронкиным сошлись, как в свое время они сошлись с Голимбиевским, Ворковым и другими дорогими мне людьми…
…Родные Мирцы Каландадзе в конце концов сдались, дали согласие; вся грузинская поэзия, которую этот талантливый народ усваивает с молоком матери, полна больших чувств и страсти, – не могли же они не понять того, что происходило в душе Мирцы! Они предложили Мирце следующее: Голимбиевскому будет построен на берегу Черного моря дом и вокруг него разбит сад, только пусть они не уезжают, как этого хотел Голимбиевский.
Заманчиво? Ну еще бы! Черное море, домик, сад, мандарины, виноград… И все же черт с ним, с домиком! Что он, инвалид, что ли, мандаринами торговать! Он считал инвалидами слепых и безруких. Вот им-то надо предпочтение отдавать, а ему, пока живой, надо жить! Широко жить! Работать надо! Они решили ехать в Ленинград.
Голимбиевскому нужен был протез. В Тбилиси его помогли сделать. За несколько дней до отъезда в Ленинград Мирца послала письмо в Москву адмиралу Ивану Степановичу Исакову. Мирца ухаживала за адмиралом, когда он лежал в Тбилисском военно-морском госпитале – адмирал был ранен в ногу под Новороссийском. У него, так же как у Голимбиевского, с опозданием, была произведена ампутация, притом в очень сложных условиях, при сильном упадке жизнедеятельности организма. Уезжая в Москву, адмирал поблагодарил сестру и сказал, что, если ей понадобится помощь, он рад будет сделать для нее все.
Адмирал Исаков пригласил старшину 1-й статьи Анатолия Голимбиевского в Москву.
Голимбиевскому собраться, что голому подпоясаться, – вещей у него: бушлат, голландка, тельник и мичманка. У Мирцы тоже небольшое «приданое». Они легко, как птицы, взмахнули крылами, снялись с места – и прощай, Грузия.
Прощай, Грузия! Прощай, обещанный на берегу моря дом и мандариновый сад. На Север, где дует борей, в рабочий Ленинград, где прошла его юность. Голимбиевский знал, что там он не пропадет, а Мирца… ей было всего лишь двадцать, и она любила. Любила страстно. Вольтер говорил: «Как гибельны страсти! Это ветры, надувающие паруса корабля; они его иногда топят, но без них он не может плавать». И она, эта грузинская Пенелопа, поплыла на зыбком челне надежды за своим Одиссеем…
Адмирал Исаков принял старшину 1-й статьи очень тепло, подробно расспросил о службе, о военных перипетиях, со вниманием выслушал рассказы о боях под Одессой и на Перекопе. Особенно сосредоточенно слушал рассказ о том, что довелось пережить и испытать старшине во время штурма Новороссийска. Затем спросил, что старшина собирается делать, есть ли квартира, какова пенсия, а когда узнал, что Голимбиевский собирается работать, протянул ему руку и сказал:
– Правильно! Очень правильно! Не спекулируй ранами!.. Будь матросом всегда!
Затем адмирал переговорил по телефону с Санитарным управлением о протезе и пожелал старшине счастливо добраться до Ленинграда и побыстрее устроиться.
В 1947 году адмирал снова пригласил к себе Голимбиевского, подробно расспросил о том, как живется, затем соединился прямым проводом с министром обороны и рассказал тому о судьбе флотского старшины. Маршал заинтересовался и необыкновенными подвигами Голимбиевского на фронте, и тем, что флотский старшина после такого увечья не сидит за печкой, а работает, попросил адмирала прибыть к нему вместе со старшиной.
Наркомат Военно-Морского Флота помещался в старинном здании с помпезным подъездом, украшенным пышной колоннадой. Из просторного вестибюля, рассчитанного на большой съезд гостей, на шумные приемы, вверх шла парадная лестница с богатыми перилами. Моряки называли эту лестницу по-флотски – трапом.
Вот по этому богатому трапу и спускались к машине адмирал Исаков и Голимбиевский. Адмирал был на костылях, а старшина, опираясь на руки, передвигался медленно и трудно.
Все, кто шел им навстречу, при виде немилосердно искалеченных войной адмирала и старшины принимали стойку «смирно».
И адмиралу, который в общем-то по своему положению и званию привык к почестям, и старшине, который совсем не знал их, это внимание, эта честь были как бальзам…
В этом месте своего рассказа Голимбиевский на миг остановился, задумался, наклонил красивую голову и закрыл глаза, словно пытался заглянуть в то далекое время. Тут же вздохнул, поднял голову и сказал:
– Для меня тот день был большим. Да. И прием адмирала, и внимание, и та честь, которая была оказана, когда мы с адмиралом шли к машине… Тогда я увидел, что меня ожидает, если я не пойду с шапкой на тротуар, а останусь матросом!
Пока мы спускались вниз, я дал себе слово никогда не хныкать, всегда вперед, всегда быть матросом! Скажу вам, только не сочтите это за нескромность, ну, в общем, если Голимбиевский дал слово, то это уж до гроба!
Министр обороны от имени Вооруженных Сил подарил старшине из трофейного фонда автомобиль «опель-кадет». Автомобиль хороший, нужно лишь переделать его на ручное управление – и старшина на коне!
Возвращаясь в Ленинград, он вспомнил, как они ехали туда с женой в сорок пятом году: Голимбиевский был полон надежд, а Мирцу тревожило, как-то им будет в городе, пережившем блокаду, дикий голод и мор.
Но уже с вокзала было видно, что жизнь в Ленинграде кипит, что настоящее быстро разделывается с тяжелым прошлым: улицы полны народу, звона трамваев, человеческих голосов, смеха.
Словом, в большом городе – большая жизнь. А что ждет их?
Коммунальная квартира не приспособлена для нормальной жизни человека, а тем более тяжело в коммуналке жить изувеченному человеку. А куда деться? За время войны в Ленинграде квартир не прибавилось, напротив, многие дома и даже улицы были разрушены бомбежками и артиллерийскими обстрелами.
О жизни в коммунальной квартире Голимбиевский не любит вспоминать. К счастью, это уже позади. Теперь у него отдельная квартира на втором этаже, лифт. Дом новенький, в современном стиле: длинный, как железнодорожный состав, и плоский, как контейнерный ящик. С низкими потолочками. Квартира со всеми полагающимися на данном этапе, по современной классификации, удобствами.
Под домом, в цокольной части, – магазин, сплошь из стекла. Хозяйки говорят, что они, не заходя в магазин, видят, что в нем есть, а чего нет.
Минутах в семи метро, а в десяти – знаменитый Кировский завод.
Метро, новый дом, лифт, отдельная квартира со всеми удобствами – это теперь, в семидесятом году. А что было в сорок пятом?
Сорок пятый год! Не сразу доходит до сознания, что ведь он был двадцать пять лет тому назад!
Двадцать пять лет – срок немалый! За это время мальчик, родившийся в тысяча девятьсот сорок пятом, уже отучился, отслужил в солдатах, женился и сам стал отцом… Двадцать пять лет тому назад рвались бомбы, гремели пушки и умирали люди. Двадцать пять лет тому назад кончилась война, самая дорогая из всех войн, – за победу мы заплатили двадцатью миллионами жизней!
Двадцать пять лет тому назад на вокзалах гремели оркестры, звучали песни, мелькали цветы, лились слезы – родные и близкие встречали эшелоны с демобилизованными.
Двадцать пять лет тому назад все, кроме радости и горя, было по карточкам и талонам: хлеб и соль, мануфактура и обувь.
Двадцать пять лет тому назад на землях России, Украины и Белоруссии лежали в развалинах семьдесят тысяч сел и деревень и свыше тысячи семисот городов.
В сорок пятом тысячи людей жались к большим городам – они искали тепло, хлеб и работу Много их приехало и в Ленинград. Людские руки требовались для восстановления прекрасной ленинградской промышленности. Они нужны были и морю, и университету, и многочисленным научным институтам, лабораториям, школам, вузам, музеям, торговле и коммунальному хозяйству. Они нужны были в первую очередь на стройки… Вот в это время в Ленинград и прибыл Голимбиевский с Мирцей Каландадзе.
Пока выполнялись разные формальности, а их, к сожалению, создано невероятно живучей и въедливой бюрократической сферой больше, чем нужно для человека, Голимбиевский, который, естественно, по своему увечью не мог бегать туда-сюда за разными справками и резолюциями, пошел учиться в музыкальный техникум по классу аккордеона, но не для заработка он изучал аккордеон, а для души. Да, для души, а для тела брал в артели инвалидов заказы и по ночам сидел с тисочками и делал замки, штампы, делал превосходно – хоть на выставку.
Все шло как будто хорошо, однако он не забыл слов адмирала Исакова: «Не спекулируй ранами. Будь матросом!»
Делать замки и штампы для артели инвалидов – это не спекуляция, но все же это не то, что быть матросом.
На завод, в рабочий коллектив надо. Он и до войны работал на заводе, да и во время войны – в коллективе, где большинство было рабочих парней. Особенно остро он почувствовал необходимость скорейшего поступления на завод после одного случая.
Однажды, передвигаясь на своей тележке, смонтированной на роликовых подшипниках, отталкиваясь специальными скобами, он задумался и не заметил мужчину, шедшего ему навстречу. Поравнявшись с Голимбиевским, мужчина нагнулся и сунул ему в нагрудный карман рублевку.
Для Голимбиевского это было настолько неожиданно, что он опешил и сразу не нашелся. Мужчина уже успел отойти шагов на десять, когда Голимбиевский почувствовал, как у него горят щеки, словно ему дали пощечину, и он закричал, чтобы мужчина остановился. Но тот лишь махнул рукой, не оборачиваясь.
Возможно, что к этому случаю нужно было отнестись с юмором или, как к недоразумению, с терпимостью, но Голимбиевский вернулся домой сам не свой.
Он ничего не сказал Мирце, но на следующий день отправился в райком партии и попросил помочь ему устроиться на завод. Из райкома позвонили на завод «Эталон». С завода ответили: пусть приходит.
На заводе на Голимбиевского посмотрели «сверху вниз». Увидели, что у него нет ног, а не заметили, что у этого искалеченного войной человека – руки золотые, голова ясная, сердце доброе и чистые, светящиеся умом глаза.
Ему отказали, причем сделано это было бездушно и грубо: «У нас уже есть один инвалид, напьется – всех костылем без разбора лупит… А ты и вовсе без костылей… Небось еще позвончее номера будешь откалывать!»
Чем на это ответишь? Молча, закусив губу, ушел матрос, но ему еще пуще прежнего захотелось на завод. Должен он, черт возьми, доказать, что его не за того приняли! Да и потом, как же жить без завода?
В самом деле, как же без завода жить человеку, выросшему среди станков и машин?! В нашей литературе довольно основательно описана тоска крестьянина по земле. Я имею в виду крестьянина, надолго оторванного от своего труда, но пока мало сказано о той нестерпимой тоске по своему труду, которая охватывает рабочего человека.
Голимбиевский совсем немного пробыл на заводе да и очень мало, в сущности, видел, но заводскую атмосферу, заводской воздух почуял мгновенно. Все это живо напомнило ему довоенные годы, работу на заводе «Салолин», куда он пришел после того, как отец бросил семью…
Он должен, непременно должен добиться, чтобы его приняли на завод! С этой мыслью он взбирался по лестнице в райком.
Кто верить сам в себя умеет,
Тот и других доверьем овладеет.
Первые дни были очень трудными. Его взяли на завод механиком, и все, от квалифицированнейших рабочих до тех, кого на заводах называют «поднять да бросить», следили за тем, как это он без ног будет выполнять свои обязанности. Некоторые даже подумали, что это просто «довесок» к их труду – они будут работать, а в ведомости расписываться будет эта «полундра».
Стоит ли говорить о том, как тяжело работать, когда каждое твое движение контролируется десятками глаз?
К счастью, на заводе нашлись люди, которые сразу же увидели, что к ним пришел настоящий мастер. И то сказать, перед войной Голимбиевский – слесарь-инструментальщик Ленинградского карбюраторного завода, а на флоте службу начал мотористом на эскадренном миноносце «Сообразительный». На войне он потерял ноги, но высокое мастерство ленинградского рабочего осталось с ним.
Современные станки не рассчитаны на то, что на них могут работать инвалиды без обеих ног. Голимбиевскому пришлось поломать голову над соответствующим приспособлением к токарному и другим станкам. Дьявольская талантливость и фантастическая работоспособность и прилежание победили. Он, как и большинство рабочих, выполнял план. Однако на заводе было немало мастеров, выполнявших по две и даже по три нормы.
Когда он сказал, что тоже хотел бы делать больше, его стали отговаривать: мол, куда ты тянешься за здоровыми людьми… В твоем-то положении другие на печи сидят, ну там еще конвертики делают… Брось!
Голимбиевский выслушивал, затем с мягкой улыбкой говорил проникновенным голосом:
– Отчего же мне не тянуться? Я ведь только с виду инвалид, а в душе – не-ет!
Голимбиевский придумал несколько приспособлений, и через год на заводе не было станка, на котором он не работал бы. Он стал выполнять по три, по четыре нормы.
Адмирал Исаков мог гордиться старшиной. Голимбиевский не спекулировал своими ранами, а стал настоящим Матросом.
Хорошо шли дела у него: на заводе уважали, ставили в пример другим. Завод не инвалидная артель – здесь жизнь била ключом, много нового в технике, большая и интересная общественная жизнь и заработок хороший. Если б не коммунальная квартира, то чего еще желать? Живи не тужи. А когда из Москвы прибыла подаренная машина, жизнь стала шире, богаче. Маленький трофейный «опелек» был приспособлен для ручного управления, и на работу старшина стал ездить как барин. Да что там на работу!
Теперь мир стал шире. Когда-то Бисмарк сказал: «В тесной обуви от широты мира пользы нет». Машина открывала для Голимбиевского мир, суженный увечьем в сорок третьем году при штурме Новороссийска.
Родилась дочка, назвали Тамарой. Радости не было конца. Он работал с упоением, все готов был сделать, лишь бы жене и дочке было хорошо. Так оно и случилось: дочка выросла, окончила медицинский институт и уже работает врачом-терапевтом.
Придуманные им приспособления к станкам и высокие скорости обработки деталей заметно сокращали время, и он увлекся электротехникой. Любознательность увлекла дальше – его заинтересовала радиотехника. Попробовал проникнуть в ее тайны – и не сумел. Тыкался, как слепой, в схемы и не мог прочесть их, понять закономерность связей. Как же быть? Уж очень заманчиво и волшебно устройство радиоаппарата. Надо учиться. С тремя классами начальной школы, как на донкихотовском Росинанте, в наше время далеко не уедешь. Но что ж делать? В далекой юности ему пришлось уйти из школы и пойти на завод. В то время не удалось совмещать работу на заводе с учебой, а теперь можно – вечерняя школа для взрослых рядом.
Единственное неудобство – без лифта на третий этаж добираться, туда и оттуда на руках ступеньки считал, и все это после целого дня работы. А какой выход? Просить о каких-то льготах? Но ведь он дал слово адмиралу не спекулировать ранами.
Голимбиевский поступает в шестой класс и в первом же диктанте делает тридцать ошибок. В следующем диктанте было уже меньше. Но война с ними шла долго. Тут все способы тактики применял старшина: и оборону, и ближний бой, и атаки.
Учился Голимбиевский с упорством и прилежанием Ломоносова. Когда были успехи, то и лестница, ступеньки которой он пересчитывал дважды в день, казалась легкой, но если учеба не шла, то эту проклятую лестницу приходилось штурмовать, как горную вершину первой категории трудности.
Через все прошел матрос, через муки усвоения наук, через борьбу с лестничным пространством, преодолевая этаж за этажом, он поражал своим неистовым упорством и товарищей по работе, и педагогов.
Шестой класс Голимбиевский окончил с похвальной грамотой. Седьмой тоже. После седьмого класса поступил в радиотехникум и его окончил с отличием.
Все это феноменально. Анатолий Леопольдович (после всего, что я узнал о нем, я уже не могу называть его Анатолием или только по фамилии!) рассказывает мне об этом до невозможности стеснительно и осторожно, словно идет по канату над пропастью. Я понимаю: это не в натуре такого человека, как он, рассказывать о себе с подробностями, да еще в выгодной степени.
Он никогда не выпячивал себя, и в боях под Одессой, и под Севастополем, и на Малой земле, и при штурме Новороссийска, – просто он не мог действовать иначе, как идти вперед. Вперед! Всегда вперед!
Вперед он шел и после того, как вырвался из сетей «старухи с косой». Израненный, измученный операциями, процедурами и лежанием по госпиталям, оставшись без обеих ног, он безо всякого стремления отличиться и прославиться, просто по внутреннему велению, или, как говорят, по зову своей натуры, пошел на новые подвиги. Пошел и победил!
…Я смотрю на руки Анатолия Леопольдовича – большие и очень живые, они не находят себе покоя, пока он говорит: они словно бы размышляют, что бы им еще сделать, пока хозяин разговаривает.
Удивительные у него руки: с их помощью он передвигается, открывает двери, включает электричество или станок, ведет машину, собирает телевизор, создает карманный радиоприемник, держит внука и отлично плавает. А главное, руки делают его свободным от жалости, от сострадания; он с помощью этих рук (не забудем, что они обе прострелены в том бою, который он вел на территории завода «Красный двигатель» в Новороссийске) борется за счастье и делает счастливыми других. Это не риторика!
Когда я спросил, как относятся к нему на работе, он поднял плечи. Я сказал, что имею в виду не начальство, а тех, кто рядом с ним работает. Он извинился, сполз со стула, приблизился к шкафу, достал папку, раскрыл и вынул оттуда газетную вырезку и сказал:
– Посмотрите вот… Конечно, – добавил он, – они уж очень тут… Но вообще-то с теми, кто любит работать, я всегда в дружбе.
…Это был очерк М. Васина, напечатанный в одном из апрельских номеров газеты «Ленинградская правда» за 1965 год. Очерк называется: «Орел продолжает полет». Я прочитал его с интересом, особенно ту часть, где автор очерка приводит мнение об Анатолии Леопольдовиче слесаря и начальника участка завода «Эталон».
Вот что сказал о Голимбиевском слесарь П. Ф. Катков:
«Удивительный это человек. Добрый, отзывчивый, веселый. Сильный. И не только физически. Духом, волей сильный. Никогда не видел его унылым, злым. Или хотя бы больным. И других бодростью заражает».
А эти слова принадлежат начальнику участка завода «Эталон» И. И. Косареву:
«…Преклоняюсь перед ним. Коммунист. Даже надо сказать – Коммунист с большой буквы!»
Уже несколько лет матрос работает инженером лаборатории радиотехнических измерений Всесоюзного научно-исследовательского института метрологии. Очеркист Васин приводит слова директора этого института, профессора В. О. Арутюнова:
«…Когда у меня бывают неудачи или большие трудности и начинают одолевать мрачные мысли, я нередко вспоминаю его. Тогда мне делается стыдно за свое малодушие».
Я кончаю.
Эту маленькую повесть о необыкновенной судьбе человеческой хочется закончить словами Вильяма Блейка:
«Когда ты видишь орла, ты видишь частицу гения. Подыми голову!»
Рассказывая о Голимбиевском, я забежал вперед, и далеко забежал: из мягкого благодатного июня 1968 года, который я проводил под голубым крымским небом в Севастополе, я «махнул» в серый морозный февральский денек, на север, в Ленинград, в… 1970 год!
Я сделал это для того, чтобы полнее рассказать о двух героях моей книги: контр-адмирале Сергее Воркове и старшине 1-й статьи Анатолии Голимбиевском.
Прием этот, в отличие от рек, текущих лишь в одном направлении, обладает свойством возвращения вспять. Я вернулся. Я снова в Севастополе. Стоит чудная погода, царствует июнь 1968 года. На Корниловской набережной и у Приморского бульвара нет свободного местечка – всюду купающиеся и загорающие. Ветераны, гвардейцы эскадренного миноносца «Сообразительный» разъехались по домам.
В гостиницу «Украина», где я живу, входят новые люди, они вносят чемоданы. У администратора, принимающего гостей, громкий говор и артистический смех – приехали две группы кинематографистов. Они экстравагантно одеты. У будущих героев фильмов ослепительно блестят зубы и сверкают на загорелых лицах озорные глаза. У некоторых вьются молоденькие шкиперские бородки.
Но вот кинематографисты уносят чемоданы в номера, и регистратору подают свои паспорта солидные дядьки со множеством орденских планок на груди. Это ветераны, морские пехотинцы, участники двухсотпятидесятидневной обороны Севастополя. У них праздник – юбилей.
На следующий день я встретил их в обществе седого как лунь генерал-лейтенанта, героя обороны Севастополя, бывшего командира 7-й бригады морской пехоты Евгения Жидилова. Вместе с другими частями моряки его бригады в критические дни обороны буквально грудью прикрывали Севастополь. Это было и под Мекензиевыми Горами, и в долине Золотой балки, под горой Гасфорта. Здесь бригада занимала большой фронт – от Федюхиных высот до Сапун-горы.
Генерала я знаю по годам войны, и он увлек меня в Балаклаву, где на Цементном заводе отливается стела – будущий памятник героям 7-й бригады.
В машине вместе с нами едет бывший начальник политотдела бригады, полковник в отставке Александр Митрофанович Ищенко. Некогда грозный и бесстрашный комиссар, не раз бросавшийся в атаку, чтобы увлечь за собой своих орлов, ныне пенсионер в мягкой, плетенной из синтетической соломки шляпе, этакий «голова колгоспу».
После осмотра отливок – а надо сказать, они грандиозны, на стелу расходуется триста шестьдесят тонн цемента – мы, сопровождаемые въедливой пылью, заехали в балаклавский Клуб строителей. В подвальчике клуба, в просторном, но темноватом помещении, мастерская местного скульптора Владимира Суханова, автора проекта памятника, который он сооружает в общественном порядке на средства, пожертвованные участниками обороны Севастополя.
Нам был показан макет. Затем мы посмотрели текст, который будет на стеле. Надпись обыкновенная, указательная:
ВОИНАМ 7-Й БРИГАДЫ МОРСКОЙ ПЕХОТЫ, ПАВШИМ В БОЯХ С ФАШИСТСКИМИ ЗАХВАТЧИКАМИ В 1941–42 ГОДАХ
Я удивился.
– И это все?!
Генерал Жид илов вытащил из бокового кармана лист бумаги и сказал:
– Тут вот есть, – и замялся, осмотрел нас смущенным взглядом, – стихи…
– Стихи! – воскликнул Ищенко. – Это здорово! Давай читай, товарищ генерал!
У генерала Жидилова мягкий, глуховатый голос и добрейшая улыбка. Он улыбнулся и начал читать:
Герой Севастополь – морская твердыня,
Ты Родине службу как прежде несешь.
И каждое имя сраженного сына
В матросской горячей душе бережешь.
Ушли мы в бессмертье, чтоб песни звучали,
Чтоб город-герой горделиво стоял!
Чтоб дети смеялись и внуки рождались
И землю не жег смертоносный металл.
Отважно сражалась морская пехота,
Чтоб матери больше не слепли от слез.
И нет среди нас безымянных героев.
Нам званье дано – черноморский матрос!
– А знаешь… того, – сказал Ищенко, – за сердчишко берет!.. Давай поместим их на стеле. Твои, генерал, стихи-то?
Жидилов смущенно опустил глаза.
…Машина умчала нас в сторону Федюхиных высот, к горе Гасфорта.
Душистая долина Золотой балки вся в зеленых квадратах виноградников, разбитых на местах жесточайших сражений. Эта долина – предместье знаменитой Сапун-горы. Здесь в июне 1942 года 7-я бригада морской пехоты сдерживала превосходящие силы противника. Во время третьего штурма гитлеровцы сбросили в местах предполагаемого прорыва позиций бригады полторы тонны металла на один квадратный метр!
А теперь перед взором разливанное море виноградников комбината «Золотая балка». Теперь эту чистенькую волевую просторную балку перерезают автомобильные дороги на север Крыма и на Южный берег и железнодорожное полотно на Балаклаву и Камышевую бухту.
Мы едем в сторону Черной речки, свидетельницы боев еще первой обороны.
На холмах покачиваются печально красные головки отцветающих маков, кое-где вьются молодые сивые усы ковыля, золотится сурепка и мелькают ароматные сиреневые цветочки чабреца.
Недалеко от совхоза, раскинувшегося под Федюхиными высотами, выходим из машины и взбираемся по отлогому подъему к тому месту, где будет установлена стела. Внизу, напротив будущего памятника, в совхозном поселке видно двухэтажное здание школы № 37. В ней следопытами школы уже создан музей 7-й бригады морской пехоты.
Мы осматриваем холм и ведем разговор; я спрашиваю генерала и комиссара о том, что было на этом холме, как далеко отсюда итальянское кладбище (я был здесь в военное время и теперь плохо ориентировался), где был КП бригады, как проходила линия переднего края. Разговор наш оборвался как-то сам собою: я нашел медную бляху, от матросского ремня, затем смятую каску, рукоятку ножа и перестал задавать вопросы, а комиссар с генералом, чуть удалившись от меня, молча смотрели куда-то вдаль. Лица их были такими, которые принято в литературе называть отсутствующими. Я понял, что оба ветерана попали в плен воспоминаний! Они оба, как я догадывался, сейчас не существовали, а находились в 1942 году, когда их бригада сражалась здесь, на этих очаровательных, пряных от множества цветущих, издающих ароматы растений холмах не на живот, а на смерть.
Я не стал окликать их.
Когда генерал и полковник вернулись наконец из сорок второго года, я спросил:
– Много ли здесь погибло людей седьмой бригады?
Генерал с глубоким вздохом сказал:
– Много!
Напротив холма, где будет установлена стела павшим бойцам 7-й бригады морской пехоты, – Федюхины высоты. Они часто упоминались в сводках во время обороны Севастополя.
Те, кто впервые попадает сюда, с трудом верят, что в этом раю среди виноградников, садов и синеющих гор, под прозрачным куполом высокого неба, когда-нибудь могли идти жаркие бои!
Счастливые эти люди! А меня здесь все будоражит: и сам Севастополь, и эти холмы, и долины, и горы, и море, и прежде всего люди, с которыми судьба свела во время войны здесь, на Юге. И настолько будоражит, что уже чувствую над собой власть военного прошлого и понимаю, что мне надо вернуться в Москву к своим фронтовым блокнотам и записным книжкам и свершить великий акт освобождения из архивного заточения того, что некогда билось пульсом боевой жизни, жизни, полной бессмертной отваги и мужества.
Когда наша машина подъезжала к Севастополю, я принял твердое решение подчиниться этому зову.