43
Никогда я не мог смотреть картины в компании — спутник всегда слишком поверхностен, слишком глубок, слишком тороплив или медлителен. Но с Марленой Лейбовиц мы передвигались по Музею современного искусства, как партнеры в вальсе. Она — ангел, я — пьяный кабан, задающий ненужные вопросы, таращащийся на «Оргию» Сезанна, осознавший, наконец, — в моем-то возрасте — что Брак лишен чувства юмора, подравшийся с паршивым подростком, намеренно заслонявшим мне «Девушек из Авиньона».
— Это же ребенок, — уговаривала меня Марлена. — Оставь его.
Противник мой был высокий прыщавый мальчишка с английской булавкой в по-девичьи маленьком ухе. Не его я возненавидел — сердце рвалось при мысли, что можно было оказаться на его месте (вонючие носки входят в сделку), увидеть этот шедевр в четырнадцать лет, спорить с ним, и все запросто, как я ходил по грязной дороге из магазина, вверх по Гелл-стрит и до распродажи на Лердердерг-стрит.
— Знаю, — откликнулась она, хоть я ничего не говорил, и за это одно я готов был поклоняться ей. Но господи — а черты ее лица, скулы, слегка прищуренные глаза, маленькая тугая забавная верхняя губа…
— Как ты уменьшила Лейбовица?
Она не ответила, а поцеловала меня.
Полюбил ли я Нью-Йорк? Я любил ее. Если б она все время проводила со мной, я бы и за чернильные карандаши не взялся, но дело с Лейбовицем все тянулась, и моя гениальная воровайка уходила — чертенок, задумавший очередную проделку, — а я надевал двадцатидолларовое пальто, брал свои карандаши и блокнот, спускался один квартал до Кэнел-стрит, оттуда до Чайнатауна, Восточного Бродвея, потом в глубокие угольные тени под Манхэттенским мостом, а оттуда на ужасное место за магистралью ФДР на 21-й улице, ребра разбитых и брошенных механизмов, струпья ржавчины и бетона отваливались вокруг меня, пока я работал.
Сколько было других мест, куда я мог бы пойти рисовать, но я ни разу не задавался вопросом, почему ухожу все дальше и дальше от улиц и площадей, где радовался вместе с Марленой. Теперь мне ясно: большой город нагнал страху на мою провинциальную душонку, вот что толкало меня все дальше и дальше в смехотворной попытке каким-то образом покорить его, «взять на ним верх», донкихотский порыв, в итоге погнавший меня в Тремонт на линии Д, причем я, похоже, оказался единственным человеком на опасной Бронксской трассе. Там-то полицейские 48-го участка обнаружили меня, перед самым мостом Джорджа Вашингтона, как раз в тот момент, когда мощные «мэки» и «кенилуорты» снижают обороты перед тем, как нырнуть в чрево чудовища.
— Залазь, блядь, в машину, долбоеб ебаный, — примерно так выразился коп, что посимпатичнее.
Потом Милтон Гессе объяснял, что мне еще повезло: меня отвели в отделение на станции, а не потащили в Белльвью. Я ни разу не показывал Милту наброски, но уж конечно, от Белльвью они бы меня не избавили: густо-черные, словно копоть на лампе-молнии, стертые, разбитые раковины тьмы вокруг бьющего с нее света. Замечательная работа, и насколько хуже она бы стала, если б я пользовался «подходящим» материалом. Страницы блокнота были чересчур малы, бумага тонкая, а я все время стирал и прорывал насквозь ее изношенную поверхность. Как часто бывает, заданные материалом ограничения как раз и порождают искусство, а эти прямо-таки хлестали жестокой и дикой борьбой, и борьба все обострялась, когда, вернувшись на Мерсер-стрит, я замазывал Б, рисуя А и соединяя А с В и так далее. Предвкушая эту последнюю схватку, я ехал обратно в Виллидж, руки черные, как у шахтера, холодные глаза сумасшедше блестят на возбужденном лице.
Марлена сразу же поняла, что это такое. В том числе и поэтому я всегда мог положиться на нее. Стоя рядом со мной перед произведением искусства, она говорила мне правду. Мало того, что она съездила в «Центральный магазин Нью-Йорка» и прикупила мне краски, она еще в качестве деньрожденного подарка сумела выпросить на время две моих картины у мистера Маури.
Последствий этого ни один из нас тогда предсказать не мог, и с полного моего одобрения Марлена созвала людей посмотреть мои работы.
Обернулось все катастрофой, потому что едва «Я, Екклесиаст» и «Если увидишь, как человек умирает» были прибиты к стене, как на них явились глазеть и болтать всякие глупости первосортные идиоты, считающие пророком будущего искусства Тома Вессельмана, ебаный в рот, и так далее.
Их послушать, я приехал в Нью-Йорк чтобы составить себе имя, заявился в самый центр мироздания, и должен лизать жопу галереям, добиваться выставки, знакомиться с Лихтенштейном или Фрэнком Стеллой. Тут мне и поплохело. Можно ли попасть в более идиотское положение, в тридцать семь-то лет? Это же не для меня, ясное дело.
Конечно, время от времени я ходил на мероприятия, презентации у Кастелли, Мэри Бун, Полы Купер. В итоге я познакомился даже с неистовым Милтоном Гессе, в первый раз он надоел мне письмом от Лейбовица, во второй — удостоил посмотреть мою работу. Каким я был дураком! И посейчас стыдно вспоминать, как перед «Екклесиастом» он пустился рассказывать о своей битве с Гастоном в дай бог памяти 1958 году. Я терпеливо ждал, каким образом он перейдет от этой темы к суждению о моей картине, а в итоге все свелось к пустым словам, я не вызывал у него ни малейшего интереса.
— Этот спор с Гастоном, — повествовал он, — записали на магнитофон и слушали в клубе художников. Вероятно, — тут он повернулся широкой и слегка сутулой спиной к моей картине, — у Марлены найдется свободный часок, чтобы это перепечатать?
Да, я был, в общем и целом, провинциален, отстал от жизни, и какая-то часть меня зашлась в восторге от того, что я сижу у «Да Сильвано», и Рой Лихтенштейн с Лео Кастелли едят печень и лук за соседним столиком, но пусть я и восторгался как дурень, Лихтенштейну от этого не легче, его слава уже шла к закату, в смысле, к той роковой черте, когда кураторы музеев начинают потихоньку избавляться от наиболее дорогих приобретений.
За 96-й улицей верят, будто Нью-Йорк пробуждает в художнике весь его потенциал, но мне это не помогло. Отчасти потому, что я завидовал. Я догадывался, каково это — быть Лихтенштейном в Сиднее, однако никогда не стал бы Лихтенштейном в Нью-Йорке. Здесь я был никто. Я заходил к «Элен», словно турист, смиренно занимал столик возле кухни. К этому я был готов. Чего еще я мог ожидать?
Вот в чем заключалась моя ошибка: на миг я возомнил, что мог ведь и заблуждаться, позволил дилерам смотреть на «Екклесиаста» и видел, как их глаза стекленеют, догадывался, что у них с самого начала не было желания смотреть на картину и пришли они только потому, что чего-то добивались от Марлены. Это унижение я не стану преувеличивать — художников постоянно унижают. С этого начинается наша жизнь, и мы всегда готовы к полному провалу, опуститься на самое дно паршивой бочки, где наш талант разъест нищета или алкоголь. Рядом с Сезанном и Пикассо мы — пустое место, были никем, никем и останемся и нас позабудут еще при жизни.
Стыд, сомнение, отвращение к себе — каждый день мы едим все это на завтрак. Чего я не мог вынести, от чего скрежетал зубами — от непробиваемой уверенности этих ничтожеств при виде… назовем это искусством. Эти же самые люди, чьи глаза стекленели, уставившись на мое полотно, заполоняли аукционы «Сотбиз», «Кристиз», «Филлипс». И тут в голове что-то щелкнуло, и я окончательно понял не только их тупую, снисходительную уверенность в себе, но и полное, блядь, отсутствие у них Глаза.
Морозным февральским днем я зашел в «Сотбиз». Два Леже, лот 25 и лот 28. Первый, 1912 года, подтверждался шестью документами, главным образом — репродукциями по-настоящему хороших Леже, в свое время проданных «Сотбиз» за кучу денег. Эти две картины были дерьмо. Они ушли за 800 000. Вот почему Нью-Йорк не мог принять меня. Почем знать, сколько платить, если не знаешь, сколько это стоит?
Был там и де Кирико, «Великий метафизик», 1917, 4 1/4 × 27 1/8, из музея Альберта Барнза, который от него отказался. Кто-нибудь хотя бы на микросекунду задумался, на хрен, почему от этой вещи отказался музей? Подлинные де Кирико до 1918 года — реже зубов в курином клюве. Итальянские дилеры говаривали, что постель маэстро, должно быть, была приподнята на шесть футов над полом, чтобы вместить все «ранние работы», которые он «скрывал». И вдруг вся эта куча дерьма обретает реальность? Оценивается в 3 миллиона? Меня стошнило. Черт с ними, с деньгами, но полное отсутствие вкуса, безумие моды. Де Кирико актуален. Ренуар вышел в тираж. Ван Гог — как горячие пирожки. Мне этих засранцев перерезать хотелось, честное слово.
Вскоре после этого Оливье наконец подписал сертификат. Я не спрашивал, почему понадобилось столько времени и какие любезности пришлось ему оказать, на каких условиях была заключена сделка. Подозреваю, что нежный неврастеничный птенчик поморщился и слопал здоровенный кусок грязного пирога. Да пусть поступает, как хочет, не мое это дело. Взялся ухаживать за моим братом, теперь Хью смотрел на меня, как на врага. Если хочет, пусть переманит на свою сторону старину Заторможенный Скелет.
Мы с Марленой оставались на Мерсер-стрит. Сначала я воспринимал это как экономию — почему бы и нет, квартирка-то бесплатная, — и не сразу понял, что мы прячемся, тем более что светская жизнь у нас шла, и хотя я, по уговору, держался подальше от дилеров, мы успели подружиться с реставраторами, экспертами и одним замечательным парнем по имени Сол Грин, тощенький такой коротышка, он управлял семейным магазином красок на 15-й улице. Куда приятнее погружаться в любопытные историю, скажем, красного краппа, чем выслушивать перипетии последнего аукциона «Сотбиз».
Марлена скребла по сусекам, пытаясь найти Лейбовица на продажу — имелся на примете коллекционер, — но лучшие дни мы проводили, попросту гуляя. В первые дни осени мы брали напрокат машину и катили вдоль Гудзона мимо подозрительных лавочек и заброшенных домов. Вообще-то интересно было знакомиться с этой стороной Америки, а в одной из этих поездок в душном сарае в Райнклиффе я обнаружил плохонькую картинку с отчетливо читающейся подписью: Доминик Бруссар, 1944. Грубый синтетический кубизм, такую штуку можно купить, выехав на выходные из Мельбурна, — тяжелые черные штрихи, неточный расплывшийся цвет, подобную ерунду, наверное, ценят в России, но на рю де Ренн, 157, — вряд ли.
Пол в сарае был земляной, картина стояла у стены. Это не искусство, до искусства не дотягивает. Столько простояла там, что рама пропиталась сыростью Райнклиффа, и такое небрежение казалось преступным, ведь теперь эта штука представляла собой ценность, словно какашки термита, который до сих пор относился к исчезнувшим видам.
Поплевав, я стер грязь в уголке и расхохотался, так ясно проступил характер «художницы». Воровка — она украла у мастера и холст, и краски. Чувство цвета отсутствует напрочь, под се рукой палитра Лейбовица сделалась безвкусной. А она осталась вполне довольна собой.
Так и видишь: наклоняет голову набок, восхищаясь движениями своей кисти, ядовитой змеи в летней траве. Никакой силы в запястье, натиска, вкуса. Никакого таланта. Противно.
Если моя реакция показалась вам избыточной, жестокой, так вот: Марлена еще не так взвыла.
— Нет! — сказала она. — Ни в коем случае! Не покупай!
Я смеялся. Я так и не понял ее, не знал, что она по-прежнему старается уберечь Оливье от его матери. Разумеется, рука врагини была ей известна, однако прежде она не сталкивалась с ее собственными картинами, и вот, все обнажено, все напоказ: полное, жуткое отсутствие не только таланта — души как таковой. Перед этой пустотой ей физически дурно стало, признавалась мне позже Марлена.
Ничего не соображая, я занес полотно в маленькую контору, выгороженную внутри сарая. Приятная седовласая женщина смотрела по телевизору футбол, грея опухшие ноги на электрорадиаторе.
— Сколько?
Она бросила взгляд поверх очков.
— Вы художник?
— Да.
— Триста.
— Это дерьмо, — вмешалась Марлена.
— Это — наша история, милая!
— Я сожгу ее на хрен! — продолжала Марлена. — Только попробуй принести ее домой!
Женщина с любопытством покосилась на Марлену.
— Две сотни, — равнодушно сбавила она. — Подлинник маслом.
Ровно две сотни у меня и набралось. Я заполучил картину за $ 185 плюс налоги.
— Вы женаты?
— Нет.
— А похоже.
Она аккуратно выписала чек, а пока заворачивала мое приобретение в газеты, Марлена уже вышла и направилась в машине.
— Теперь купите ей что-нибудь хорошее, — посоветовала женщина.
— Непременно, — пообещал я и повез свою милую обратно в город Нью-Йорк, горы Таконик, река Соу-Милл — ровно шестьдесят минут ледяного молчания.