1
Варе не удалось в тот вечер объясниться с мужем: пришел домой до того усталый, что только-только дотянул до постели, упал и сразу уснул. И она невольно порадовалась этому: объяснение пугало ее.
Все последнее время она ходила как в воду опущенная, только на работе была по-прежнему собранной и деятельной. Никто, даже Елена Денисовна, не знал о том, что творилось у нее в душе. Больше всех чувствовал внутреннюю ее напряженность Мишутка, но он по малости лет не понимал, отчего она переменилась. Вдруг, ни с того ни с сего, закричит на него так, что мальчишка вздрогнет всем крепким тельцем и, недоумевая, посмотрит снизу обиженно округленными глазами. То оторвет его от игры и начнет целовать, а то обнимет и заплачет тихонько, тихонько.
— Почему ты пищишь, будто маленькая собачка? — спросил однажды Мишутка. — У тебя, наверно, животик болит. Вот придет папа и даст тебе лекарства.
Горе и смех с таким малышом! Где ему понять, до чего трудно жить на свете взрослому человеку!
Сидя возле Наташи, Варя с тоской наблюдала за тем, как быстро уходила она в какое-то потустороннее «далеко»: смотрела спокойно-безучастными глазами, принимала еду (сначала брала сама, а потом ее начали кормить с ложки), произносила нечленораздельные звуки, иногда подобие бессмысленной улыбки пробегало по неузнаваемо изменившемуся лицу.
Варя умывала ее, помогала санитарке сменить белье, поправляла постель. Наташа покорно позволяла им делать что угодно, хотя уже не узнавала людей, которые ухаживали за нею.
«Неужели Ивана Ивановича не мучает совесть, когда он приходит сюда?» — с ожесточением думала Варя, повязывая чистой косынкой стриженую голову своей сталинградской подружки.
Ей вспомнился день в блиндаже, когда они остриглись все сразу: и Варя, и Наташа, и Лариса. Наташа стала похожа на хорошенького мальчика. Как весело она тряхнула русым чубчиком, надела пилотку, посмотрела на себя в зеркало и сказала:
— Прелесть! До чего хорошо!
А уж какая там прелесть! Остригли такие чудные косы, потому что грязь да пыль кругом и помыться негде.
Но Наташа все равно была счастлива, а сейчас она или ничего не чувствует, или чувствует, да не понимает, не может выразить.
«Мы с Ларисой в тот день чуть не повздорили, — припомнила еще Варя. — Я нагрубила ей из-за Ивана Ивановича. Она удивилась, но не рассердилась. Ох, если бы мы могли знать, как все сложится!»
Варя снова посмотрела в бездумные глаза Наташи. Лежит, и поводит ими, и молчит, тупо, безнадежно. Все забыла. Ничего не просит. Никого не ждет и не зовет. Ужас! Ужас!
Варя встала и быстро пошла из палаты, но у выхода замедлила: странно знакомое померещилось ей в профиле женщины, полусидевшей на кровати с высоко поднятым изголовьем.
Полозова! Та самая больная, которая «досталась» Варе на выпускном экзамене по терапии. Фрезеровщица с завода. И тогда поражал ее болезненный вид, а сейчас она едва жива. Руки такие же тонкие, живот стал еще больше, щеки исчерчены прожилками, губы синие…
— Фаня у нас героиня! — бодро сказала незаметно вошедшая в палату Софья Шефер и, здороваясь, сжав локоть Вари левой ладонью, привычно наложила другую руку на пульс больной. — Все шутит и смеется наша партизанка Фаня!
— Я знаю ее. Это моя хорошая знакомая по экзамену.
— Я помню, доктор, — слабым, беззвучным голосом откликнулась больная, но улыбка в самом деле прошла по ее изможденному лицу. — Вы мне подали мысль о сердечной операции. И вот я, всякими правдами и неправдами, пробилась к Аржанову. Я сказала ему, что без операции не уйду отсюда. Пусть умру на столе. Но если он откажется оперировать, выброшусь из окна.
«Хороши шутки! — мысленно воскликнула Варя, следя за выражением лица Софьи, все еще державшей руку на пульсе больной. — Да и так видно, что жить этой бедняжке Полозовой осталось совсем, совсем немного. Если бы она тогда же пришла, в июне, а сейчас…»
— Иван Иванович хотел меня оперировать. Он согласился, но у меня… я заболела плевритом. Ужасно было тяжело, — шелестела синими запекшимися губами Полозова. — Но я справилась и с плевритом. И вот опять здесь. Пусть оперирует. Больше я не могу. Пусть на столе… Умирать, так с музыкой.
— Панцирное сердце… — сказала Софья. — Это наша Фанечка получила в белорусских лесах. В разведку ходила, целыми часами в снегу лежала, по болотам ползала. Приобрела ревматизм, а потом осложнение на сердце.
— Верно! — И снова белое сияние зубов осветило на миг темное лицо Полозовой. — Какая я была! И ничего не осталось, сносилась на сто процентов! — Сипловатая одышка заглушила и без того тихий голос больной. — Теперь так: или пан, или пропал, но требую капитального ремонта.
«Если „пропал“, так опять профессор Аржанов в ответе», — мелькнуло у Вари.
— Завтра пойдешь в операционную, Фанечка, — сообщила Софья.
— Завтра? — Взгляд Вари встретился с дружелюбным, но невеселым взглядом Софьи.
— Иван Иванович уже распорядился готовить к операции.
— А комиссия?
— Члены комиссии все будут присутствовать.
— Значит, я добилась своего! — Полозова опять улыбнулась, но улыбка ее показалась Варе неестественной.
«Бодрится женщина, не понимая того, что буквально под нож лезет. Что же думает Иван Иванович?»
Варя тоже проверила пульс больной и, взяв трубку у невропатолога, сама послушала ее «панцирное сердце». Стало страшно. Насколько ухудшилось состояние больной с тех пор, когда Варя сдавала экзамены!
— Неужели вы и вправду будете оперировать ее, да еще при членах комиссии? — с тяжелым недоумением спросила она Софью, выйдя вместе с нею из палаты.
— Завтра утром на первую операцию назначили ее.
— Что заставляет вас идти на такой риск? Она может умереть в самом начале операции!
— Это-то и заставляет нас рисковать. Тут промедление — смерть.
2
Когда Варя пришла домой с Мишуткой, Иван Иванович уже крепко сидел за своим письменным столом. Взглянув на сосредоточенное лицо мужа, на то, как он серьезно ответил на приветственный возглас сынишки, а потом, взяв его на руки, молча приложился лицом к черноволосой его головке, Варя поняла: весь там, возле Полозовой. И книги на столе, и открытый журнал о том же: сердце, сердце! И так захотелось Варе сказать: «Будь оно проклято, это сердце! Из-за него мы все потеряли покой!»
Но, осознав свое желание, Варя устыдилась: ведь она врач. Если бы она была только женой хирурга, все равно не имела бы права так рассуждать. Долг медицинского работника превыше всего. А покой? Те, кто творит и дерзает, к нему не стремятся.
«Отчего же какой-то бес не то противоречия, не то трусости оседлал меня?»
— Папа, поиграй со мной, — жалобно попросил Мишутка.
— Некогда мне, сынок! — И Иван Иванович снова так уткнулся в книгу, что казалось, ударь сейчас в комнате гром небесный — он не произвел бы на хирурга никакого впечатления.
— Иди сюда! — позвала Варя сына и пошла с ним на кухню, где Елена Денисовна стряпала вареники с творогом.
— Опоздала сегодня с обедом! — сказала она, ласково взглянув на своих «деток». — Понадеялась: Наташка моя подойдет, поможет, а у нее собрание в школе.
— Сейчас помогу, — тихо сказала Варя.
— Я тоже буду помогать, — заявил Мишутка, забираясь на табурет.
Глядя, как он начал расшлепывать рукой комочки теста на столе и, усиленно пыхтя, лепить из них что-то, Варя прислушалась к музыке, приглушенно звучавшей из репродуктора.
Женский голос пел мелодичную и нежную песню.
«Золотая рыбка, поиграй со мной», — звенела наивная просьба ребенка, увидевшего в ручье недосягаемое для него чудо.
Простая песенка, но такой глубокий смысл вложила певица в эти слова, такая задушевная тоска о несбыточном звучала в ее голосе, что у Вари перехватило дыхание, и она чуть не выронила слепленный ею вареник. Взглянув на Елену Денисовну, она заметила, что и ту задело за живое: скорбно поджаты губы, а брови подняты задумчиво — вся слух и внимание. Даже Мишутка притих да вдруг как запоет смешным полубасом:
— Папа — золотая рыбка, моя золотая рыбка!
— Фу-ты! — рассердилась Елена Денисовна. — Помолчи, и так плохо слышно.
— Я сделаю погромче, — сказала Варя, подкручивая регулятор на тарелке репродуктора.
— Помешаем Ивану Ивановичу, — нерешительно возразила Елена Денисовна.
— Нет, пожалуйста, я тоже слушаю, — сказал он, выходя в коридор.
— Кто это так хорошо пел? — послышался сонный голосок Дуси, и ее взлохмаченная голова показалась из-за притворенной двери. — Я пришла с работы, вздремнула, а тут сразу проснулась. И так грустно да славно стало!
— Это я пел! — озоруя, но и убежденно крикнул Мишутка, и всем стало смешно.
Только Варя подумала скорбно: «Как будто про меня она пела, про мои несбывшиеся мечты!»
— Прекрасный голос! — сказал за обедом Иван Иванович, на которого песенка неизвестной в семье певицы произвела глубокое впечатление.
Впервые за последнее время он шутил с Еленой Денисовной, поддразнивал Мишутку.
— Так это ты пел? — спросил он, когда Варя поставила перед мальчиком блюдце с киселем из смородины, в котором просвечивали золотистые ягоды урюка.
— Я! — Мишутка облизнулся, глядя на заманчивое угощение, но желание отличиться пересилило, и он, соскочив со стула, выбежал на середину комнаты и запел невесть что, размахивая ложкой.
— Здорово! — Иван Иванович дурашливо подмигнул Елене Денисовне и потихоньку, незаметно «увел» блюдечко с Мишуткиным киселем за свою тарелку.
— Браво! — воскликнула Варя, у которой неожиданно отлегло на душе.
Все захлопали в ладоши, а Мишутка деловитым шагом торопливо прошел к столу, сел, рывком поднял ложку и… Рот его изумленно и огорченно открылся, но не издал ни звука. Мальчик опустил глаза, понурился, захватив обеими руками край скатерти, медленно потянул ее к лицу, все ниже и ниже наклоняя головенку, пока совсем не подлез под скатерть, прячась от взрослых, и только тогда неожиданно разразился рыданиями.
— Милый ты мой! — Елена Денисовна сама чуть не заплакала. — Да вот же, вот он, твой кисель! Папа пошутил!
— Мишуня, что ты, мальчишка! — сказал Иван Иванович, тоже ущемленный таким оборотом дела. — Ах ты, маленький. Вот пой им песни, а они обижают! — Он взял сына на руки и попросил ласково: — Дай нам, Варюша, самую красивую, праздничную ложку и самое большое блюдце киселя.
И пока Мишутка не лег спать, он все играл с ним, читал ему сказку про лису и волка, пел петухом и даже изобразил, как шел медведь на липовой ноге, на березовой клюке. И в комнате будто посветлело, а Елена Денисовна расцвела, заулыбалась, особенно когда увидела, что Иван Иванович и Варя сидят рядом возле письменного стола.
«Слава богу! — подумала она. — Может, обойдется по-хорошему. Бывают тучки и в ясный день».
— Я очень нервничал это время, а сейчас как-то успокоился, можно сказать, вооружился терпением, — говорил Иван Иванович, держа руку Вари в своей и задумчиво перебирая ее маленькие пальцы. — Завтра буду оперировать панцирное сердце в присутствии членов комиссии. Очень тяжелая больная.
— Я знаю. — Варя посмотрела в лицо мужа, действительно очень ясное сейчас, с привычными твердыми складочками над переносьем и тепло светящимися глазами.
Посмотрела и сама засветилась, точно облучила ее исходящая от него энергия.
— Как я люблю тебя такого!.. Вооруженного! — прошептала она. — Но когда провожаешь в бой дорогого человека, на душе все равно не может быть радости!
— Что же?
— Тревога. Боязнь утраты.
— Боишься утратить меня?
— Да, и тебя.
— Кого же еще?
— Я видела сегодня эту больную. Знаю ее: когда сдавала госэкзамен по терапии, то ставила ей диагноз. И между прочим, не ошиблась, что у нее панцирное сердце. Но Полозова слышала мои ответы относительно ее болезни и загорелась желанием лечь на операцию.
— Так это ты ее подтолкнула?
— Да. Но тогда она была в несравненно лучшем состоянии. Тогда не так опасно было оперировать.
— Плеврит тяжелейший перенесла за это время.
— Она говорила. Радуется, что добилась своего, а не понимает… Ну разве нельзя ее подлечить немножко перед операцией?
— Она не переживет отсрочки.
— Так зачем же?.. Почему ты не возьмешь для показательной операции другого больного? Вдруг она умрет на столе?
— Мы здоровых не оперируем, Варюша, — мягко возразил Иван Иванович, подсознательно стремясь продлить маленькое семейное перемирие и сохранить душевную ясность, так необходимую ему для завтрашней операции.
Но перед мысленным взором Вари предстало измученное лицо Полозовой, ее тонкие руки с синими, как у мертвеца, ногтями и ладонями, ее нечеловеческая улыбка. А пульс? Ведь это бедное сердце, закованное в известковый панцирь, совсем не бьется! Один шанс за успех операции, девяносто девять против. Варе снова вспомнились смерть Лидочки Рублевой на операционном столе и страшно опустошенные тогда глаза Ивана Ивановича.
Порывистым движением она обхватила гибкими руками шею мужа, прильнула головой к его широкому плечу.
— Что? — спросил он, почувствовав, что это не только ласка любящей женщины. — Чего ты, Варюша?
— Я боюсь за тебя, — ответила она еле слышно. — Ведь я знаю, как тебе трудно, и не могу, не могу… не умею притвориться спокойной.
Иван Иванович помрачнел, тихо разомкнул кольцо Вариных рук, сжимавших его шею, и встал.
— Ну, что ж, спасибо и за это! — вымолвил он странно изменившимся голосом, походил по комнате, машинально поправил бумаги на своем столе.
— Пойду к Григорию Герасимовичу. Нам надо еще потолковать, договориться. — И, не взглянув на Варю, расстроенную, но все-таки обнадеженную, вышел из комнаты.
3
Комиссия действительно затянула свое обследование, и Иван Иванович начал уже ненавидеть осанистого ее председателя Зябликова.
Когда вчера Гриднев сказал: «Коллеги, присланные министерством, хотят присутствовать на вашей операции панцирного сердца», — Иван Иванович с наивозможным радушием ответил: «Пожалуйста!» — а про себя добавил раздраженно: «Смотрят, смотрят, но хоть бы что-нибудь изрекли! Просто пальцы деревенеют…»
Он видел тяжесть состояния Полозовой, однако прекрасно сознавал невозможность отсрочки: человек задыхался, угасал. Нужна срочная помощь. Комиссия? Пусть присутствует. Надо только подготовить больную и самому собраться с силами.
«Вот и собрался!» — подумал Иван Иванович, спускаясь по лестнице. Он не был обижен на Варю и не огорчался из-за того, что напрасно пытался помириться с нею, но холодно и пусто стало у него на душе.
Конечно, он не передумал и не передумает: операция назначена, и надо ее провести, лишь недавнего подъема и ясной собранности как не бывало. Словно струйка воды, просочившаяся за воротник, словно змейка холодная, заползло сомнение: а вдруг неудача?
«Мы сами знаем, что всякое может случиться, но сомнение опасно тем, что оно порождает неуверенность. Да-да-да! Если человеку на каждом шагу твердить: упадешь, упадешь — он и впрямь поскользнется». — С этой мыслью Иван Иванович сердито нажал кнопку решетовского звонка: очень нужно было ему сейчас теплое и дружеское слово.
У Решетовых он и провел остаток вечера. Пили чай, обсуждали боевую завтрашнюю операцию.
О Варе Иван Иванович старался не вспоминать, однако это не удавалось.
«За Наташу она меня точно поленом по голове ударила. Сейчас еще хуже вышло: все оборвалось, и я даже не сержусь на нее. В конце концов у меня тоже корка на сердце образуется!»
Приходится удивляться, как могут жить люди с «панцирным сердцем». Ведь оно почти не пульсирует, потому что околосердечная сумка, так называемый перикард, прорастает известью, отвердевает, и сердце вместо мягкой сорочки в самом деле покрывается панцирем.
Так получилось у больной Полозовой. Человеку всего тридцать лет, а будет ли больше, вопрос решится завтра.
Завтра… И Иван Иванович опять задумался о Варе, о своем далеко зашедшем разладе с нею и недавнем появлении нежданного гостя, Платона Логунова. Странно, но в тот вечер мысль о Платоне, оставшемся с Варей, не волновала доктора. Ревность не была ему чужда, в этом он убедился по истории с Ольгой. Не зря он тогда кинулся из тайги обратно на прииск! Шагал ночью один навстречу морозному ветру по застывшей Чажме, пока не упал на переметенный снегом лед, готовый сгинуть со света. А тут оставил вторую жену с поклонником, и не было на душе тревоги.
«Сейчас вовсе пустота. Ушел и сижу в чужой семье, вернее, у друзей! И Мишутка может опять обидеться на меня».
Ночь у хирурга прошла неспокойно. Снился ему Мишутка, ронявший в блюдце звонкие слезы, от которых у отца больно кололо в груди. Тун-тун. Каждая слеза прожигала насквозь. Потом кто-то пел чудесную песню о золотой рыбке. Но рыбка не уплывала, а все норовила вскочить на колени Ивана Ивановича, холодная, скользкая, тяжелая, толкала его тупой мордой в подбородок так, что зубы ляскали. «Ты прямо как волк зубастый!» — крикнул громко Мишутка, и Иван Иванович проснулся, весь точно избитый. Встал тихонько, чтобы не потревожить Варю, вернее, чтобы избежать разговора с нею. Напился на кухне чаю и уехал в клинику.
Только начав готовиться к операции, он забыл о домашних делах. Именно по этому можно было судить, что значила в его жизни работа: как бы радостно ни складывалась семейная обстановка, неудача в труде затмевала и омрачала все, и любые семейные неприятности тоже забывались, когда он производил сложные опыты и делал удачно операции. Недаром до ухода Ольги он чувствовал себя счастливым вдвойне. Сейчас же, при огромном напряжении в работе, особенно остро действовали на него неприятности дома, непривычно раздражая и угнетая.
Каникулы кончились, и снова все скамьи в операционной забиты студентами. Возле Ивана Ивановича сразу утвердилась крепко сколоченная фигура дотошного Зябликова: мускулистые плечи его так и распирали рукава халата, отчего высоко оголились кисти рук с рыжеватыми волосами над широким запястьем, густые бакены топорщились из-под маски. Тарасов, наоборот, старался занять как можно меньше места и подальше от стола, не из-за робости или застенчивости, а, видно, боялся помешать и оттого съежился и казался еще более сухощавым. Ланской стоял внешне равнодушный и даже позевывал легонько в объемистую ладонь, прижимая ею и маску, и хитрый свой утиный нос. Для него, как и для Зябликова, операции — примелькавшееся дело, хотя сейчас предстоит совсем необычная, отчего лихорадит заранее и опытных ассистентов, и молодых врачей, пришедших в клинику после окончания института всего три-четыре года тому назад. Даже Про Фро, захандривший в последние дни и забежавший в отделение пожаловаться, побраниться и узнать новости, взбодрен так, словно хватил граммов двести излюбленной им перцовки. Спокойны только Иван Иванович и Решетов.
Больной дают наркоз. Она лежит на спине, тяжелые русые косы уложены вокруг головы. Тонкая жилистая рука с синими ногтями и ладонью откинута на подставку. Вторая рука, тоже синяя, откинута на другую подставку, и женщина похожа на распятие. Дыхание ее поверхностно: она дышит грудью, подергивая плечами к подбородку, большой отечный живот неподвижен.
За громадным, во всю стену, окном виднеются верхушки деревьев, кое-где тронутые желтизной. Над крышами домов мутно голубеет утреннее небо, день наступает солнечный, но подернутый дымкой.
Ярко вспыхивает над столом бестеневая лампа, включен рефлектор на высокой подставке, и залитая электрическим светом операционная, одетая до потолка блистающим белым кафелем, словно изолируется от мира.
Операция пойдет при искусственно управляемом дыхании: придется так вскрывать грудную клетку, что легкие спадутся от давления внешнего воздуха и получится двусторонний пневмоторакс.
Иван Иванович прощупывает грудной хрящ, прикидывает, прицеливается и делает скальпелем длинный разрез под маленькими грудями, похожий на контур летящей чайки…
— Пневмоторакс! — Прорезав плевру, показавшуюся в сделанной ране, хирург закрывает отверстие салфеткой, чтобы воздух заполнил полость грудной клетки постепенно.
Прорезается плевра в другом краю раны; воздух с шумом идет в щель, поджимая второе легкое. Пневмоторакс стал двусторонним. Грудинный хрящ, находящийся посередине, перекусывается кусачками.
Аржанов накладывает на рану расширитель и говорит врачу, сидящему у эфирно-кислородного аппарата:
— Помогите больной дышать, только осторожно, не усердствуйте!
Легкие, раздуваемые с помощью резинового баллона, шевелятся, дышат, а в середине, обнятый их верхними краями, неподвижный, бесформенный комок. Сердце? Но сердце тоже должно бы шевелиться, пульсируя под своей оболочкой — перикардом, обычно похожей на сумку из полупрозрачной ткани, пронизанную массой кровеносных сосудов. Здесь ничего подобного. Вместо мягкой сорочки сердце сплошь покрыто панцирем из извести: перикард пророс ею насквозь и как бы окаменел. Беспорядочно наросшие пленки спаивают эту окаменелость с легкими.
Иван Иванович прежде всего рассекает эти спайки, потом постукивает ножницами по перикарду:
— Слышите, какой громкий звук? А говорят, сердце не камень! — Окинув присутствующих оживленным взглядом, он пробует надсечь перикард скальпелем, но припаянная, проросшая известью оболочка не поддается. — Задача — удалить этот панцирь, но не знаю, как пойдет дело: крепкий, точно цемент, а сердечная мышца под ним истощена и истончена. Тут очень легко ввалиться ножом в полость сердца. — Спохватившись, хирург умолкает: «Попробуй ввались, так тебе ввалят, век не забудешь!»
С усилием прорезается, пропиливается в известковом панцире продольный разрез, на края которого иглой, тоже с трудом вколотой, накладывается по две шелковые нити. С помощью этих нитей разрез немножко разведен, и в нем сразу показалось пульсирующее сердце. Чуть выглянув на волю, оно торопливо забилось, точно птица, стремящаяся вырваться из клетки.
— Все заковано! Вот устье аорты… легочная артерия совсем сжата. Если их освободить, деятельность сердца восстановится. Но… — Иван Иванович опять умолкает, делая поперечный разрез, и начинает освобождать от белой снизу известковой корки область правого сердечного желудочка.
И вдруг темная венозная кровь брызжет фонтаном из-под скальпеля: прорвалась мышца желудочка. Хирург зажимает нечаянно нанесенную им рану, но кровь пробивается из-под пальца и кипящим, пенящимся потоком устремляется в полость плевры.
— Отсос!
Шумно заработал отсос. Напряжение хирурга разряжается в гневном восклицании:
— Поставил бы я этот отсос в кабинете нашего министра, чтобы он поработал под этот вой! Отделов в министерстве пропасть, а аппаратуру настоящую до сих пор не выпускают!
Это восклицание относится и к Зябликову, но тот молчит, как воды в рот набрал.
— Дайте атравматические иглы! Я не могу шить здесь обычными иглами! Мышца так истончена, что все порвешь!
— У меня не приготовлено, — жалобно говорит хирургическая сестра, теряясь под уничтожающим взглядом Прохора Фроловича, готового самолично опрометью ринуться куда угодно, чтобы исправить ужасную ее оплошность.
— Пусть принесут из соседней операционной, — со спокойствием стоика требует Иван Иванович.
«Так уж, видно, всегда: не везет, так кругом не везет. Ведь все проверено заранее!» — отмечает он про себя и минуту ждет, хмурясь и продолжая прикрывать ранку.
— Здесь трудно установить границу, где перикард, где миокард, — не оправдываясь, а обращаясь, как к непосвященным, говорит он членам комиссии. — Бляшки извести вросли своими шипами и в сердечную мышцу, пробуравив ее насквозь. Вы их вынимаете, и получается сквозная ранка. Из-за этого иногда приходится оставлять бляшку на месте. Вот что такое слипчивый перикардит! — добавляет профессор сдержанно, обращаясь уже к одному представителю обкома, лицо которого в этот момент совсем позеленело.
Пока сигналов бедствия еще не поступало ни со стороны электрокардиографа, на экране которого бьется голубая искорка, показывающая ритм сердечных сокращений, ни со стороны аппарата, определяющего насыщение крови больной кислородом. У каждого из этих аппаратов врачи.
Наконец-то приносят атравматические иглы! У хирургической сестры такие красные уши… даже лоб у нее ярко-розовый, и у профессора не хватает духу сделать ей резкое замечание, висящее на кончике его языка. Дорога каждая секунда, а тут… минуты две пришлось ждать. Решается же вопрос не только о жизни и смерти больной, но и о чести самого хирурга. Однако Иван Иванович ни разу не подосадовал на то, что для этого своеобразного экзамена попалась такая трудная больная: почти все больные-сердечники, которых он оперировал, находились на грани смерти, в этом-то и заключалась теперь невероятная тяжесть его работы, да он и не хотел отыграться на легких эффектах.
Он берет поданную ему небольшую иглу со впаянной, а не продетой в ушко ниткой. Такой шов никогда не дает кровотечений: нитка плотно закрывает прокол иглы, и такая игла не рвет, не травмирует нежные ткани. Поэтому она и называется атравматической. Простое, но изумительное изобретение!
Ранка на сердце зашита.
— Ритм очень замедлился! — поступает сигнал от электрокардиографиста. — Может, глюкозу со строфантином?
— Давайте! — Иван Иванович выжидает несколько минут, чтобы сердце отдохнуло, обменивается взглядами с Решетовым, исподлобья, но по-доброму косится на Про Фро. Тот, чуточку приободрясь, с независимым видом стоит рядом с Зябликовым. «Ох, рано еще бодриться, дружок!» — Теперь займемся освобождением правого предсердия. — Хирург снова отодвигает корку панциря то пальцем, то мягким тампоном на зажиме, с усилием, с хрустом простригает ее ножницами. — Мышца правого предсердия еще тоньше от истощения, видите, какая она голубоватая. Здесь она не толще полумиллиметра. Это толщина венозной стенки, а я сдираю с нее грубую известковую корку. Не мудрено опять получить кровотечение, — поясняет он, мельком взглянув на Тарасова, у которого от слабости при виде брызнувшей крови выступил пот.
4
Он уже разрезал панцирь долями по всем направлениям, и, оттянутые нитями, беловатые внизу, толстые корки торчат, как отвернутая кожура апельсина, а посредине пульсирует: освобожденное от тисков сердце, тоже похожее на полуочищенный апельсин. Поверхность его шероховата: вся в подтеках и полосках. Это замученное, вконец истерзанное болезнью сердце!
Иван Иванович с трудом один за другим отрезает ножницами куски окостеневшего перикарда. Теперь этот участок навсегда избавлен от опасности снова покрыться известью: перикард не восстанавливается. Правда, сердце лишилось своей оболочки, но без нее, если операция закончится благополучно, оно сможет жить и работать.
«Ох, только бы она не умерла! Только бы снять со стола живую! — мысленно кряхтит Прохор Фролович, так и застрявший в операционной. — Я бы ни за что не взялся за такие операции: вчуже глядеть страшно. Экий ты, Иван Иванович! Ну, поиграл на своих и наших нервах, и хватит! Освободил часть сердца, и довольно. Ну, куда ты там еще полез, окаянный человек?!»
— Теперь надо подойти к устью нижней полой вены, — говорит профессор своим ассистентам. — Задача — как можно больше иссечь и освободить.
— Ритм резко нарушился. Только единичные сокращения! — сообщает врач, сидящий у экрана.
— Переливание крови в артерию и адреналин! — Аржанов сам делает укол и начинает массаж сердца.
«Как его массировать, если оно рвется от одного прикосновения?» — думает он при этом.
Рассеченный панцирь с торчащими краями корок мешает ему делать массаж. Но после переливания крови в бедренную артерию на экране появляются правильные сердечные сокращения. Не удивляясь этому чуду, хирурги снова приступают к работе. Постепенно освобождается все, что было спаяно на передней поверхности сердца.
Резко сдвинутые брови Ивана Ивановича так и наползают на переносье, но по-прежнему он не делает ни одного лишнего движения, все последовательно, ловко, логически оправдано. Если бы Варя наблюдала за ним сейчас, то она была бы покорена не только блестящей техникой и молниеносной хваткой — этим он уже давно покорил ее, — но и неотразимой красотой человека, целиком увлеченного своей работой, смело идущего навстречу опасностям и устраняющего их на пути к цели.
— Опять нарушен сердечный ритм! — звучит в операционной предупреждающий голос.
— Это мое бессовестное обращение с сердцем: ведь ощупываю пальцем. Подошли к аорте и легочной артерии. Частично я их уже освободил. Сейчас освобожу верхнюю полую вену. Как у нас больная? Повентилируйте немножко легкие. — Накрыв салфеткой рану, хирург взглядывает на приборы и идет ополоснуть руки от крови.
Легкие «дышат», а сердце так и прыгает, пульсируя под мокрой салфеткой, и опять напоминает птицу, рвущуюся на волю.
Вернувшись на свое место, Иван Иванович бросает взгляд на руку больной. Ногти ее и ладонь порозовели. Но… операция продолжается. Аржанов ощупывает сердце снизу.
— Здесь тоже известка сплошная. Все зацементировано, а надо во что бы то ни стало освободить нижнюю полую вену, иначе останутся те же явления.
Решетов, тоже присутствующий в качестве наблюдателя, переступает с ноги на ногу, выразительно смотрит на хирурга, но профессор не замечает его предупреждающего взгляда.
«Зачем было браться за операцию? — спросил бы он, не будь здесь официальных представителей. — Надо же снять болезненные явления».
А «явления» тяжелые. Из-за плохого оттока крови из сердца начались приступы «наводнений» нижней половины тела: живот раздувался от воды, как бурдюк, ноги отекали, и возникала смертельная угроза мучительного отека легких. Требовалось удаление всего перерожденного в панцирь перикарда.
«Можно ли отступать, когда столько уже сделано?!» — думает Иван Иванович, начиная освобождать нижнюю полую вену. Наконец он освободил и ее, но снова прорыв — кровотечение и резкое замедление пульса.
Хирург еще раз спасает положение.
— Просто дьявольская работа! — бормочет кто-то за его спиной.
Неужели Зябликов?
«Наконец-то до тебя дошло! — мелькает в голове Ивана Ивановича. — Но что это? Одобрение или осуждение?»
Решать вопрос ему некогда: мозг, нервы, мускулатура — все мобилизовано для оперативного действия. Сейчас неудача опасна и для самого хирурга: резкий удар по психике в момент наивысшего напряжения сил очень дорого ему обойдется. Такое напряжение нелегко вынести и один раз, а у хирурга, новатора особенно, оно повторяется ежедневно. И какой бы необычайный подвиг он ни сделал сегодня, завтра надо все начинать сначала.
Сердце освобождено полностью. Оно радостно бьется, наконец-то вырвавшись на волю, а легкие, расправясь, как бы наплывают на него, прикрывая его своими верхушками с обеих сторон. Отодвинув их широкой изогнутой лопаточкой, Иван Иванович сшивает толстым шелком мышцы межреберья, так же прошивает и стягивает грудину. Чем уже становится длинная щель раны, тем громче сопит и стонет воздух, входя и выходя через разрез. Но свист его становится все глуше и наконец прекращается: рана зашита.
Больная жива, ее снимают со стола, а Иван Иванович, усталый, но счастливый, подхватив под руку Решетова, выходит из операционной. За ним, как победно взъерошенный белый петух, выкатывается возбужденный Про Фро.
5
— Вы теперь не узнали бы Сталинграда. Помните, после того, как прогнали фашистов… везде развалины, разбитые пушки, танки, машины, трупы убитых. Так это и врезалось в память! — Алеша сбоку доверчиво заглянул в лицо Аржанова и, подлаживаясь к его шагу, пряча под халатом сумку, в которой приносил передачу Наташе Коробовой, пошел рядом по больничному коридору. — Я очень волновался, когда мы летели, а потом плыли на теплоходе, но, знаете, сколько впечатлений — все отвлекался. А когда сошли на берег, меня будто током насквозь ударило. С палубы теплохода ночью город казался мертвым — масса черных пятен. И вдруг набережная с грандиозной колоннадой. Гранит, мрамор, кроваво-красные цветы, все как реквием… Мне захотелось встать на колени и заплакать. Вы понимаете?
Иван Иванович молча кивнул. Он только что вышел из послеоперационной палаты, где находилась Полозова. Больная спала полусидя, на специальной кровати с высоко поднятым изголовьем. Тугие косы, уложенные на подушке, огораживали ее прозрачное лицо, отсвечивавшее холодной бледностью. С запрокинутым лицом и закрытыми глазами она походила на надгробное изваяние, но на тонкой шее, чуть повыше ключицы, пульсировала выпуклая жилка и глубокое дыхание приподнимало грудь и живот, недавно совершенно неподвижный. Что могло сравниться с этим чудом?! Сердце больной освобождено от каменного панциря. Она должна теперь жить! Но, глядя на нее, хирург все еще не мог свободно вздохнуть, как грузчик, только что сваливший чрезмерную ношу.
«Можно ли отказаться от попытки помочь, если человек тонет в бурлящей прорве? Может быть, он утонет сам и утопит спасающего, но хороший пловец сразу бросится в воду, а не будет рассуждать, получится ли толк из доброго намерения. Удерживать его нельзя, а тем более нельзя мешать хирургу, овладевшему техникой операции, выполнить свой прямой долг!»
— Да-да-да! Нельзя! — вслух, но не замечая этого, сказал Иван Иванович, и Алеша удивленно оглянулся: к кому относятся его слова?
— Хотите пойти в консерваторию? Сегодня «Реквием» Моцарта, — робея, предложил он. — У меня два билета. Я хотел пригласить Наташу Хижняк, но она… Она не может… Пойдемте! — попросил Алеша, изменяя на этот раз своей юной симпатии ради старой детской влюбленности.
Иван Иванович задумался. В музыке он чувствовал себя перед Алешей как пионер перед академиком, но скорбные мелодии реквиемов всегда трогали хирурга: ведь его особенно волновала трагедия смерти. Ему давно хотелось послушать хороший концерт. Отчего же не пойти сейчас? Тем более что домой возвращаться было тошно.
— Хорошо. Пойдем! — сказал он обрадованному мальчику.
— Быстро восстанавливается Сталинград? — спрашивал он по дороге в консерваторию.
— Центр почти восстановлен. Застроить весь город не так-то просто. Он ведь растянулся километров на шестьдесят по берегу.
— На Мамаевом кургане был?
— Как же! Мы сразу поднялись туда с мамой и стояли долго-долго.
Впервые Алеша заговорил о матери, и Иван Иванович, всегда ожидавший и боявшийся этого, представил себе Ларису рядом с сыном на легендарном сталинградском холме. «Высота сто два» — так назывался Мамаев курган осенью того незабываемого года. А под береговыми буграми норы блиндажей, ходы сообщения, черные на присыпанной снегом земле. И Волга — темная, точно чугун, вода, тяжело штурмующая стынущие и стонущие берега.
— Хороша, говоришь, набережная?
— Очень. Но вызывает чувство большой печали.
— Еще бы! Кто был во время обороны, никогда не забудет, сколько чудесных людей там погибло.
— Конечно. Все в городе напоминает о них. Мы там везде побывали. В Доме Павлова. На лестнице у Красного Октября, где погибла Лина Ланкова… Съездили в район Тракторного. Потом нашли следы своего госпиталя в Долгом овраге. Когда мы увидели узкую полоску берега, где держались наши войска — она отмечена теперь танками, — то просто поразились, как можно было устоять на таких пятачках? Вообще растревожились очень. — Голос мальчика зазвучал глуше. — Ведь у нас там бабушка и сестра моя, Таня, зарыты прямо на улице в воронке. Поэтому видеть развалины было очень тяжело. Маме особенно. Я ночью проснулся, а она стоит у окна, смотрит на пустырь и плачет.
Иван Иванович слушал и недоумевал, почему Алеша ничего не говорит об отце. Зато воображение хирурга сразу живо воссоздало образ Ларисы, глядящей ночью на развалины, похоронившие ее близких.
По широкой лестнице, устланной красным ковром, друзья поднялись в фойе Большого зала консерватории, и Алеша сразу ободрился.
В светлом, высоком зале, украшенном портретами великих композиторов, они заняли места далеко не в первых рядах партера. Иван Иванович бывал здесь еще до войны, а потом все как-то не удавалось, и теперь почти с детской радостью осматривался по сторонам. Юнец Алеша, задумчиво сосредоточенный, выглядел гораздо серьезнее своего взрослого друга. Только когда усаживались, он, неожиданно встревожась, спросил:
— Вам не кажется, что здесь далеко?
— Прекрасно! — успокоил его Аржанов. — Слушать оркестр издали гораздо лучше.
— Пожалуй… А кроме того… мне неудобно брать на мамины деньги дорогие билеты. Она не жалеет, но вы понимаете…
— Я могу взять расходы на свой счет, — полушутя заявил Иван Иванович, как будто желая испытать мужскую гордость подростка, а на самом деле тронутый и смущенный тем, что тоже получил билет «на мамины деньги».
— Ну разве я для того сказал? — смуглое лицо Алеши выразило такое огорчение, что Ивану Ивановичу стало по-настоящему совестно. — Я так рад, что вы пошли со мной, но только сейчас подумал: ведь вы, наверное, привыкли сидеть на лучших местах.
— Если бы! В том-то и беда, мальчишка, что я никак не привык сидеть в театрах. Среди наших врачей много любителей музыки, есть настоящие завсегдатаи оперы, балета, концертов, а я отстаю. Люблю, но бываю редко. — В глазах Ивана Ивановича заблестели веселые искорки. — Зато посещаю иногда зоопарк… В цирк начал заглядывать.
— Из-за Мишутки?.. — догадался Алеша.
Лицо будущего музыканта не выразило снисхождения: он сам, еще не расставшись с детством, любил зверей и цирковые аттракционы и тоже с удовольствием посмотрел бы на них вместе с Иваном Ивановичем и… с Мишуткой. Несмотря на ревность, жизнерадостный малыш вызывал у подростка чувство доброй симпатии.
На открытой сцене тем временем размещались музыканты. Трубы органа, похожие на гигантские блестящие снаряды, стоявшие сплошной стеной, привлекли внимание хирурга.
«Какая могучая штука! — наивно подумал он, заранее настраиваясь к слушанию чего-то торжественно-прекрасного, при виде этого инструмента, готового обрушиться на него своим многоголосым звучанием, и при виде музыкантов большого симфонического оркестра и черно-белых рядов хористов капеллы. — „Реквием“ Моцарта… Стыдно сознаться, но я не имею никакого представления об этой вещи…»
Он взглянул было на программу, взятую Алешей, но… исполнение уже началось.
Иван Иванович не раз слышал оперу «Свадьба Фигаро», помнил небольшую, но изумительную поэму Пушкина о Моцарте и Сальери, этим и ограничивалось его знакомство с Моцартом. Но по дороге в консерваторию Алеша успел рассказать ему, что «Реквием» — лебединая песня композитора: Моцарт заканчивал его, лежа на смертном одре. Реквием был заказан ему как католическая заупокойная служба, но гениальный музыкант написал его по-своему.
«Как же он написал?» — ответ на вопрос хирурга прозвучал со сцены: это была музыка необыкновенной силы и красоты и совсем не церковного характера.
Перед началом концерта Иван Иванович ожидал, что Алеша будет объяснять ему и дальше, считая себя — и, конечно, не без основания — более сведущим в музыке. Но Алеша слишком уважал профессора хирургии, чтобы отважиться на это, тем более во время исполнения. Объяснений никаких и не потребовалось. Все отошло куда-то: зал, Алеша, огромный оркестр, и Иван Иванович остался наедине с искусством, до боли трогающим сердце, наслаждаясь им и боясь шевельнуться, боясь хоть что-нибудь упустить. То глубокое раздумье, то печаль утраты, сокрушение перед тленом неумолимой смерти и плач о вечной разлуке — дивный, скорбный голос осиротевшей любви, который все нарастает, переходя в гневный протест против несправедливости, охватывающий душу светлым восторгом борьбы. Можно ли представить себе, что это все создано одним человеком, хотя бы и гениальным? Похоже, это чувства и жалобы целого поколения людей, изнемогших от душевных и физических мук и наконец яростно восставших против самой смерти и самого господа бога. Как понятен и близок их протест доктору Аржанову.
В какое-то мгновение Иван Иванович взглянул на застывшего рядом Алешу, изумился невероятной тишине громадного зала — как будто никого, кроме них двоих, и не было, — огляделся и увидел массу людей, завороженно глядевших на сцену. Ивану Ивановичу стало радостно от такого сопереживания, и он снова весь превратился в слух.
Музыка звучала вокруг него и как будто в нем самом, и опять он боялся шевельнуться. Дружный тихий шорох в коротких интервалах между частями «Реквиема» — зал переводил дыхание, — и снова гробовая тишина: никто не кашлянет, не прошелестит, а со сцены завораживающе-чудные женские голоса, перекличка басов, пенье скрипок и то мощное, то нежно певучее звучание органа. Нет, человек не жалкое существо, подвластное страху перед своей бренной судьбой. Он творец. Вот он умирает… Природа обрекла его на ничтожно малый срок жизни в прекраснейшем и сложнейшем из миров, но он творит и перед лицом смерти. Он сам создает то, что избежит забвения, и, создавая бессмертное, уподобляется божеству.
Как будто об этом величаво гремел со сцены хор, и у Ивана Ивановича перехватило горло. Он хотел кашлянуть, но не посмел и так сидел, задыхаясь, со слезами на глазах, будто впервые поняв значение собственной жизни и значение людей, окружавших его, дорогих ему своим полным единодушием с ним.
Как они аплодировали, когда исполнение кончилось! Теперь все гремело в зале. Кричали «бис», «браво», и аплодисменты обрушивались, точно взрывы. Овацию устроили дирижеру, солистам, оркестрантам, хору. Иван Иванович раскраснелся, глаза его влажно сияли, ежик волос смешно топорщился. Он не жалел своих больших ладоней и даже кричал «браво» звучным, далеко слышным баском, и Алеша, тоже хлопая изо всех сил, влюбленно взглядывал на него.
— Да, такую музыку, пожалуй, трудно было бы исполнить в церкви, — сказал Иван Иванович Алеше, выходя с ним в общем потоке из зала. — Маловато в «Реквиеме» христианского смирения! Маловато. Трубы-то в день Страшного суда! Это не глас трубный, а скорей озорство гения: пу-пу, словно петушок кукарекнул — и долой с жердочки. А чувств, а жизни — целая буря! Словом, молодец ты, Алеша.
— Я-то при чем? — весело возразил подросток и, увидев, как посматривает по сторонам Иван Иванович, спросил:
— Кого вы ищете?
— Где тут автомат? Мне надо позвонить в больницу и узнать, как там больная Полозова. — Хирург прищурился, улыбнулся светло. — Это тоже моя музыка, Алеша.
6
— Между больницей и тюрьмой много общего, — сказала Наташке девочка, вышедшая в коридор из палаты. — Хорошо на улице, правда? А я здесь уже второй месяц лежу на вытяжении.
У нее изумительные глаза, ярко-черные, блестящие, но она была совсем кособокая.
— Больница — это тюрьма с открытыми дверями. Если оттуда не выпускают, то отсюда сам не убежишь, — заключила она, тихо улыбаясь.
— Откуда ты знаешь про тюрьму? — спросила Наташка, которая, пока Злобин осматривал приведенную ею подружку-школьницу и разговаривал с ее матерью, успела завести это новое знакомство.
— У меня папа сидел в тюрьме.
По лицу Наташки проскользнуло смущение.
Больная девочка заметила неловкую паузу и сказала быстро:
— Ты не подумай: он не преступник!
— Тогда почему…
В прекрасных глазах новой Наташкиной знакомой вспыхнула гордость.
— Мама говорит, он был борцом за освобождение Польши. Его бросили в тюрьму фашисты. Мы с мамой тоже сидели…
— Ты?..
— Да. Собственно, меня посадили, когда я… Когда мама еще не родила меня. Я родилась в тюрьме. Потом мы были в лагере смерти. Говорят, просто чудо, что нас с мамой не убили и не отравили в душегубке. Тех, у кого были дети, сжигали в крематории без очереди, — наивно добавила она.
Наташка ей понравилась, и она хотела сразу наладить крепкие, дружеские отношения.
— Тебя как зовут?
— Донара.
— Ты не русская?
— Отец поляк, а мать — болгарка… Я родилась в сороковом году.
— А на вид тебе можно дать лет девять! — не подумав, брякнула Наташка.
— Это потому, что я кривобокая, — просто пояснила Донара. — Врачи говорят, у меня искривление позвоночника от неправильного сидения за партой, а мама объясняет это нашими мучениями при фашистах. В лагере мы постоянно голодали, и меня там пинали все надзиратели. Как же я могла вырасти здоровой? Вот и лежу здесь на вытяжении. Они тоже. — Донара подвела Наташку к дверям палаты и показала на девочек-подростков, находившихся там. Одни из них ходили по палате в пижамах или в рубашонках, другие лежали пластом без подушек, да еще с опущенными изголовьями. Эти были привязаны к своим ложам за ноги и за голову с помощью шлемной повязки. Искривленные талии их, стянутые широкими корсетами, тоже были пришнурованы к железной рамке кроватей.
— Так мы лежим по три часа два раза в день и всю ночь, — пояснила Донара. — Некоторые лежат по три месяца.
— Ну, и…
— И понемножку вытягиваемся, выпрямляемся. Я за два месяца вытянулась на три сантиметра.
— Может, просто выросла, — усомнилась Наташка, пораженная таким долгим и мучительным методом лечения.
— Выросла?.. Ты еще не знаешь такую жестокую шутку, что горбатые дети в горб растут.
— И вы… сами согласились лежать?
— Еще бы! Ты думаешь, приятно стать горбуньей? После вытяжения нас будут оперировать. Возьмут из кости, вот отсюда… — Донара наклонилась и провела ладонью по своей стройной ноге от колена до лодыжек. — Вот из этой большой кости выдолбят спереди пластинку длиной сантиметров в двадцать или тридцать, а в дужках позвонка сделают канавку. Вставят в эту канавку пластинку, будто костяной гвоздь, и зашьют наглухо.
Донара улыбнулась снисходительно, совсем по-взрослому.
— У нас этого никто не боится. Когда приходит наш профессор Чекменев или Леонид Алексеевич зайдет, так девочки — лет им по десять всего — ловят их за полы халатов и просятся: поскорее на операцию. Тут есть одна… Ей восемнадцатый год. У нее туберкулез, и она может умереть на операционном столе или когда снимут с него: ведь после операции надо опять лежать на вытяжении семь — десять дней, не вставая. Ее отказались оперировать. Но она сказала: умру, а без операции отсюда не уйду. И всех уговорила: и профессора, и Леонида Алексеевича, и свою мать. А ты говоришь, кошмар!
— Позвоночник вылечат, а ногу испортят! — упорствовала Наташка.
Донара подошла к девушке, лежавшей на койке вниз лицом так, что ее светлые волосы свешивались с кроватной сетки.
— Ее уже оперировали. Видишь? — В прорез рубашки на спине девушки действительно виднелся длинный сизоватый рубец, темневший в ложбинке позвоночника. — Сегодня будет вставать. Лиля, покажи ей свою ногу!
Лиля повернула голову, улыбнулась и, не меняя положения тела, подняла босую ножку.
— Смотри! — Донара взяла узкую ступню подруги по несчастью и, зажав в горсти ее маленькие розовые пальцы, провела ладонью по ноге, где тоже синел длинный рубец от щиколотки до колена. — Пощупай сама, — предложила она Наташке.
Наташка подошла и пощупала рубец, сначала нерешительно, потом смелее.
— Сравни! — потребовала Донара, приподнимая вторую, не тронутую хирургом ногу Лили. — Чувствуешь: никакой разницы. Пока она лежала семьдесят дней на вытяжении после операции, кость восстановилась полностью. Заросла! Вот как! — Милые черные глаза засветились торжеством. — Костная пластинка в позвоночнике тоже прирастет и устроится как надо. Сначала она будет там вроде подпорки, а потом, потом… позвоночник ее, как это… ассимилирует. Так ведь, да?
— Да! — хором ответили девочки, немножко насмешливо, немножко завистливо разглядывая свою гостью.
— Мы теперь сами все знаем не хуже врачей. Будем потом сгибаться, как угодно, а горб исчезнет. И кто еще не успел вырасти, вырастет.
Это опять прозвучало для Наташки как сказка, напомнив ей о намерении учиться на доктора, чтобы выпрямлять горбы. Конечно, она не представляла себе всей сложности и трудности дела, но если больные не боятся, если они сами требуют… Тем более, что кость, подставленная к позвоночнику, потом не мешает, а место на ноге, где ее выдолбили, зарастает, заполняется заново.
— Только долго надо лежать.
Донара вздохнула.
— Тут уж ничего не поделаешь! Но время зря не теряем: начались занятия в школах, и мы тоже учимся. К нам приходят преподаватели по всем предметам. Те ребята, которые на вытяжении, занимаются лежа. В этой палате лежит седьмой класс, а хочешь, посмотрим другие классы?
Но выйти девочки не успели: в дверях показались палатный врач и Леонид Алексеевич в белых халатах и круглых, как у поваров, колпаках.
— Ты здесь? Мы тебя потеряли и решили, что ты убежала домой, — сказал Наташке немножко удивленный Злобин.
— Я тут познакомилась… Вы и совсем горбатых распрямляете?
— Если позвоночник согнулся в петлю и косточки его сплющились и слились, тут уже не растянешь. Но сгладить горб все-таки можно. Вот Раечку твою мы сумеем совершенно выпрямить. Она вовремя к нам пришла, у нее кособокость исчезнет бесследно.
— И она вырастет?
— Конечно. — Злобин подошел к койке девочки, ноги которой только что ощупывала Наташка. — Сейчас попробуем поднять тебя, Лиля.
И все больные, сколько их было в палате, повернули к ней головы. Палатный врач, пожилая полная женщина, распахнула Лилину рубашку и провела рукой по гладкой спине подростка.
— Совсем другое дело! — Она улыбчиво взглянула снизу на гиганта Злобина. — Помните, какая торчащая лопатка у нее была? Хотя кому же помнить, как не вам: вы ведь эту «насмешку природы» ликвидировали. — Она еще сильнее наклонилась, подвела руку под бок и грудь девочки. — Ну, вставай, Лилечка! Только осторожно.
— Боюсь! — Капельки пота сразу выступили на нежной коже Лили.
— Не бойся! Дыши глубже. Ну что ты дрожишь, глупенькая, как ребенок пятилетний! Я ведь держу тебя! Ставь ногу. Другую! Пошли! — И врач тихонько повела ее по комнате, в самом деле похожую на ребенка с пушистыми кудрями, в коротенькой рубашонке и шлепанцах, поспешно насунутых на ее маленькие ножки Донарой.
Все девочки в палате, приподняв головы, сочувственно-весело смотрели на это зрелище и вдруг дружным хором спросили:
— Хорошо?
— Хорошо! — ответила Лиля, обеими руками держась за врача и сосредоточенно глядя перед собой лучащимися от счастья глазами.
Наташка, затаив дыхание, наблюдала за тем, что происходило, потом взглянула на Злобина. А он в этот момент думал:
«Разбили старую поговорку, что горбатого могила исправит. Мы сами, своим разумом и своими руками, исправили горбатого. Хотя не сразу дошли до того. Хотя били нас во время оно, как сейчас долбают Решетова и Аржанова. Комиссии тоже были. Как же! Не все обходилось гладко: и остеомиелиты случались, и смерть заглядывала в операционную: ведь попадались очень слабые больные… А сколькие из них живут теперь и здравствуют и хорошеют».
Он радостно улыбнулся, а Наташке захотелось подбежать к нему и расцеловать его за то, что он умеет так лечить, и потому что он такой несчастный дома. Теперь Наташка решила окончательно: она будет учиться на врача.
7
Когда Иван Иванович вернулся из консерватории, то ни Вари, ни Мишутки не оказалось дома: не дождавшись его, они уехали вместе с Решетовыми на дачу.
— Вам записка от тети Вари, — сказала Наташка, едва он перешагнул порог комнаты.
Иван Иванович, еще полоненный звучанием музыки, ласково посмотрел на девочку, взял от нее свернутый вчетверо листок и сел к столу, возле которого хлопотала Елена Денисовна. Она расставляла тарелки, доставала из-под нарядной «бабы»-грелки кастрюльку, закутанную в маленькое, точно кукольное, стеганое одеяльце.
— Я вам цыпленка приготовила…
— Спасибо. Давайте цыпленка. — Ивану Ивановичу после всех треволнений не хотелось есть, да и час был поздний. Но можно ли обидеть Елену Денисовну, отказавшись от любовно приготовленного кушанья, спрятанного в теплые вещи, сделанные ее же неугомонными руками?
— Как у вас дела? Как чувствует себя ребятенок, которого мы с вами отходили? — спросил он, даже не заглянув в записку Вари.
Елена Денисовна заметила это, нахмурилась, но вопрос о новорожденном тронул ее.
— Ничего, слава богу! Кричит и кушает хорошо. Но у нас ведь и уход! — с улыбкой похвасталась акушерка. — Боремся всеми силами за здоровую мать, за здоровенького ребенка.
— А как вы боретесь, мама? — вмешалась Наташка.
— Ты! — Елена Денисовна с досадой взглянула на дочку.
— Я сегодня тоже была в больнице, — с торжеством воскликнула Наташка.
Ей не терпелось рассказать о своих впечатлениях, но не представлялось возможности: то ее в магазин гоняли, то надо было уроки готовить. Мать и Варя суетились, собирая продукты на дачу (ведь завтра выходной день), возились в кухне. И некому и некогда было объявить о своем окончательном решении избрать профессию врача. Не Мишутке же!
Сейчас сложилась как раз подходящая обстановка: два дорогих человека завели разговор на медицинскую тему.
— Сегодня я смотрела, как выпрямляет горбатых Леонид Алексеевич, — торопливо продолжала Наташка, боясь, что сейчас ее оборвут и помешают выложить то, что волновало ее. — Мне там все показали. Операции я не видела, это, конечно, не позволили, но остальное все-все! Палаты, как лежат привязанные на койках с натяжением… с вытяжением. Учатся лежа, а обедают, стоя на коленках. Им нельзя сидеть. Они или стоят, или лежат, чтобы не кривился позвоночник. Сегодня одна, ее зовут Лиля, вставала первый раз после операции. Она совсем распрямилась. Девочки так смотрели на нее! Они заботятся, ухаживают друг за другом, просто до слез! Кто может ходить — причесывает тех, кому нельзя вставать. Бантики и все такое… Еще не научились выпрямлять старые горбы: там что-то срастается насовсем, но сверху немножко можно выровнять. Я теперь хочу быть только врачом, и обязательно хирургом, буду лечить это самое… Таких, как Лиля.
— Ох, болтушка! «До слез»! — сказала Елена Денисовна, терпеливо на этот раз выслушав рассказ дочери.
— Почему болтушка? Ну, что же вы молчите? — Наташка умоляюще посмотрела на Ивана Ивановича. — Как вы думаете, смогу я сделаться хирургом вроде Леонида Алексеевича?
— Конечно, сможешь, — с улыбкой сказал доктор. — Молчим только потому, что ты нас забросала словами. Но у тебя еще много других увлечений будет, и надо хорошо подумать. Плохо, когда человек не любит свою работу, но когда свою работу не любит врач — страшно: ведь больной вверяет ему самое дорогое — свою жизнь! Поэтому обдумать надо серьезно. Это выбор на всю жизнь!
— На всю жизнь! — повторила Наташка, как клятву. — Я теперь остановилась в выборе. И знаете, почему хорошо стать мне хирургом? У нас все врачи. И если бы папа был живой, он тоже давно окончил бы медицинский институт. Пусть я буду потомственным медиком.
— Пусть будет так! — полушутя согласилась Елена Денисовна. — А теперь, потомственный медик, ложись-ка спать!
— На дачу разве не поедем?
— На дачу? — Елена Денисовна нерешительно взглянула на Ивана Ивановича, который — наконец-то! — прочитал записку Вари, но остался за столом, задумчиво следя, как колыхался от движения воздуха маленький пушистый чертик из синельки, подвешенный на резинке под абажуром. — На дачу уже поздно. Поедем завтра…
— Да, поедем завтра! — подхватил Иван Иванович, хотя его и потянуло на свежий воздух, в деревянный дом с верандой и крылечком, утопающим в темной зелени сирени. Клумбы цветов под окнами. Мишутка, конечно, уже спит. Решетов и Галина Остаповна пьют чай на веранде. Мошки и ночные бабочки вьются вокруг электрической лампы. Варя сидит, наверно, с книгой в качалке, но не читает, а, заложив ладонью страницу, вслушивается в шаги поздних прохожих. Вот встала, прошла по скрипучим половицам — дача уже старая, и хирурги сняли ее только потому, что она недалеко от станции и в хорошем месте: рядом речка, дремучий смешанный лес.
Варя спускается в садик и ходит по твердой дорожке под высокими соснами. Вряд ли появление Логунова развлекло ее! Тут Иван Иванович задумался о Наташе Коробовой: «Как-то она сейчас? Придется ведь повторить операцию. — И сразу мысль: — А Полозова-то жива! Просто чудо, что она жива. Мало того: жить долго будет, обязательно будет!»
Профессор снова смотрит на записку жены:
«Дорогой мой!
Мы так и не дождались. Я звонила в больницу. Сказали: ушел. Мишутке уже давно пора в постель. Елена Денисовна осталась встретить тебя и накормить ужином. Наташка тоже где-то застряла. Приезжайте все вместе.
«Ей грустно. А мне еще тошнее того!»
Иван Иванович встал, прошелся по комнате. За ширмой в углу Наташка укладывалась на кровать, на которой она с матерью спала «валетиком». Слышно было, как девочка озабоченно вздыхала и в то же время сладко позевывала, предвкушая удовольствие уткнуться в подушку. Она так же, как Мишутка, идет спать нехотя, но засыпает мгновенно, а по утрам просыпается не сразу.
«Потомственный медик»! Добрая, но печальная усмешка промелькнула по лицу Ивана Ивановича. «Буду лечить это самое! А у Леонида тоже не налаживаются семейные дела! — подумал он неожиданно, связывая свое и злобинское положение. — Горбатых он исправляет — точно! Но эту его Раечку только могила исправит. Таких жен в исправительный лагерь надо! — отчего-то озлобляясь, решил хирург. — Выбила из колеи хорошего человека своими дурацкими выходками, детей запугала. Я бы на его месте не стал устраивать развод с испытательным стажем, а просто плюнул бы и ушел. И детей взял бы к себе. Разве их можно доверять такой психопатке? А с виду настоящая птичка — не знать, так и не подумаешь!»
Иван Иванович вспомнил недавнее происшествие в детском саду, о котором «по секрету» от Мишутки рассказала ему Варя.
Кто-то из ребятишек подарил садику синичку, а через несколько дней другой малыш принес короткохвостого серенького поползня. Птиц решили поместить в одну клетку, но нарядной, бойкой синице не понравился поползень, и в клетке начались ссоры.
— Привыкнут! — решили воспитатели.
— Подружатся! — сказали ребятишки, для которых драки были обычным делом.
Однако их питомцы не хотели дружить, и ссоры не прекращались.
В выходной день в садике никого не было, а когда утром в понедельник уборщица хотела накормить птиц, то от испуга чуть не свалилась со стула: синичка преспокойно охорашивалась на жердочке, а на полу клетки, посыпанном песком, лежали беленький чистенький скелетик и серые перышки — все, что осталось от поползня.
Хорошо, что происшествие было обнаружено до прихода ребятишек. Скелетик выбросили, а детям сказали, что поползень улетел, иначе синичке не миновать бы справедливого ребячьего самосуда. Но и воспитатели уже не хотели видеть хорошенькую разбойницу, и, когда кошка, воспользовавшись удобным случаем, вытащила ее из клетки, они вздохнули с облегчением Это трагическое происшествие в детском саду нет-нет да и приходило в голову Ивана Ивановича, а теперь он сделал сравнение: Злобин — работящий и мрачноватый поползень, а Раечка — синичка.
«Да-да-да! Такая синичка легко оставит один скелетик от громадного мужчины. Леониду давно бы сбежать от нее. Но там понятно, а у нас… Вот Варя ждет меня, а я не хочу, не могу к ней ехать. Да, не могу! Она хоть и сердится, а ластится ко мне. Мне же претит целовать ее с отравой в сердце. Значит, Варя любит, ей тяжело в размолвке. А мне сейчас даже легче было в ссоре… Значит, я…» — Иван Иванович испугался своей мысли, круто повернулся и увидел Елену Денисовну, присевшую к столу с шитьем в руках.
То, что она не ушла к себе за ширму и села шить здесь, а не на кухне, сразу выдало ее желание поговорить с ним. Он относился к ней, как к милой сестре, с которой можно всем поделиться, поэтому подошел, сел напротив и закурил. Курил он редко, и это являлось верным признаком плохого настроения.
— Варя плакала сегодня, — без обиняков сообщила Елена Денисовна. Она хотела начать издалека: спросить сначала, как дела в больнице, что слышно насчет квартиры, но даже о Наташе Коробовой забыла спросить, увидев расстроенное лицо доктора. — Опять у вас не ладится в семье, Иван Иванович?
— Еще как не ладится-то!
— Ведь она вас любит! — с мягким укором напомнила Елена Денисовна.
Он тяжело вздохнул.
— И я ее любил.
— А теперь? — спросила она со страхом, потому что успела уже привязаться и к Мишутке, которого ласкала и ругала на правах бабушки, к чему и он относился как к должному. — Неужели вы разлюбили Вареньку?
Иван Иванович помолчал. Обманывать себя он не мог: крепкие нити, связывавшие его с Варей, истончились от чрезмерного напряжения и лопнули. Но мысль о разрыве с семьей казалась ему чудовищной.
— Не знаю, — сказал он наконец глухо, поняв, насколько тяжела для него новая утрата семьи.
— Час от часу не легче! — хотя и подготовленная к этому, но все-таки пораженная, сказала Хижнячиха. — Настроение-то плохое может пройти! Ребенок у вас!
— К сожалению, не проходит. Если бы я только рассердился на Варю! Но тут гораздо глубже. Этот разлад разрезал нас без ножа.
— Разлад, разлад! — запальчиво повторила вдова. — Жену и ребенка пожалеть надо!
— Жалею. Но вы ведь знаете, Елена Денисовна: ребенок все равно несчастен в семье, если муж и жена живут, как говорится, только ради него. Мишутку я не оставлю без помощи, у нас с Варей материальный вопрос не проблема. Главное — наши чувства, наши отношения. А они… они испорчены.
— Значит, вы тоже хотите, как Леонид Алексеевич, горшок об горшок — и врозь?
— Нет. Он ушел от своей синички, чтобы проучить ее. А у нас… А мы и без того ученые!
— Да не говорите вы так! У меня сердце разрывается, на вас глядя. Выходит, Раечка лучше Вари?! — И почти с материнской грубоватостью и печалью Елена Денисовна спросила: — Другую нашел, что ли?
— Не знаю, — снова уклонился от ответа Иван Иванович.
— Куда как хорошо! Сам не знает человек, что с ним творится! — с горечью промолвила Хижнячиха.
Иван Иванович взглянул на нее и грустно подумал, что вместе с его семейным счастьем рушится спокойствие и этой обездоленной семьи. Вызвал женщину с дочкой из такой дали, устроил с грехом пополам на своей маленькой жилплощади, а теперь даже простой вопрос, где жить, невольно должен взволновать их.
— Квартиру мне дадут в конце месяца. Из двух комнат, — угрюмо от мучительной неловкости добавил он. — Вы не беспокойтесь… Если что… так вы с Варей переберетесь туда, а я здесь останусь.
— Полно вам! — упрекнула Елена Денисовна, совсем рассердись, но вдруг заплакала, закрыв лицо шитьем, потрясенная деловыми его соображениями — верным признаком неминуемой беды.
8
Варя не спала всю ночь. Тихо, чтобы не потревожить Решетовых, она то и дело выходила на веранду, стояла на ступеньках, кутаясь в белый шерстяной платок — ночи уже стали прохладные, — вслушивалась в шелест деревьев и гомон засыпающих соседних дач, в шум проходящего за лесом дачного поезда — электрички. Вот он летит, невидимый отсюда, по просеке вдоль поселка, негромко рявкает возле станционной платформы и мчится дальше. Из Москвы… В Москву… Опять из Москвы. Последняя электричка прошла, а Варя все ждет. Минуты проходят, складываются в часы. Устав ждать, она возвращается в тепло комнаты, где спит ее сокровище — Мишутка.
Отец к ним не приехал сегодня. Ведь если бы он задержался где-то по делу, то обязательно позвонил бы на квартиру, сообщил бы! Мысль об этом, сверлящая до острой боли, все время возвращает Варю к их разговору о Наташе, к последнему объяснению из-за Полозовой.
«Сердится! Но я тоже сержусь и, однако, никогда не заставила бы его терзаться целый вечер, целую ночь!.. Я к нему, несмотря на все обиды, как на крыльях прилетела бы. А он — нет! Неужели встретил Ларису? — Но Варя вспомнила слова Наташки о том, что Алеша с матерью уехали в Сталинград, и на минуту сердце ее точно распускается, отдыхает и… снова сжимается с жестокой болью. — Не любит! Вот в чем горе! Когда есть любовь, такие столкновения не могут разлучить людей. Ведь я за него болею, только хорошего ему хочу! Оперировал умирающего человека. Как прошло? Он теперь не спешит поделиться со мной. Наверно, неудача». Женщина снова выходит на крыльцо, снова вслушивается в ночные шорохи.
Где-то за забором, в канаве, скулит заблудившийся щенок. Это, наверно, Марсик — маленький боксер с соседней дачи, где Варя берет молоко для Мишутки. Марсик еще глупый — увязывается за ногами прохожих. Ему три месяца, курносый, с гладкой шерсткой и большими выпуклыми глазами… Ясно, глупый: все время теряется. Хозяйка его — ровесница Мишутки — каждый раз проливает ручьи слез.
Однажды Варя сказала сыну:
— Пожалей Надю, видишь, она плачет из-за собачки.
Мишутка крупным, развалистым шагом подошел к девочке и серьезно сказал на своем потешном языке:
— Ну, чего ты плачешь? Такая плохая собачка… Она тебя кусала? Кусала. Она на ковер писала? Писала. А ты плачешь!
И, довольный собою, бегом вернулся к матери.
— Вот так пожалел! — сказал, узнав об этом, Иван Иванович и долго громко смеялся. И потом не раз, вспоминая, повторял басовито: — Вот так пожалел! Да-да-да! — И заливался смехом.
Тогда он смеялся, а в последние дни дома сплошная хмурь. Неужели он уйдет и Варя лишится самого дорогого ей человека! Его добрые карие глаза, большие руки, которыми он поднимал ее, как перышко, сердечный смех — все уйдет от нее. А советы и помощь в учебе, а любовь к ребенку?..
«Нет! Нет! Нет! — беззвучно кричит про себя жестоко страдающая женщина. — Я не могу, не хочу его терять! Это невозможно! Ведь я так люблю его, ведь я всю жизнь!..» — горячее удушье подступает к горлу. Она садится на ступеньки крыльца и плачет, содрогаясь всем телом, заглушая рыдания смятой в комок шалью.
Что-то холодное прикасается к ее голым ногам, обутым в домашние туфли. Она вздрагивает. Протянув руку, наталкивается на мягкое, теплое. Это щенок прикоснулся к ней своим курносым, будто клеенчатым, влажным носом. Он стоит в темноте, смутно блестя черными глазами, крутит куцым хвостиком, норовя всем шелковистым боком привалиться, ласкаясь, к ногам Вари. Глупая собачонка! Но Варя не отталкивает ее, она сама кажется себе сейчас брошенным щенком. Мир так велик… Сосны шумят, словно морской прибой, качая над крышей дачи тяжелыми кронами. Над деревьями высоко блестят лучистые звезды. Сколько их там!
Женщина тихо плачет, а щенок, успокоенный близостью человека, слушает, весело виляя хвостиком. И вспоминается Варе, что все это уже было в ее жизни: осенние звезды, слезы об Иване Ивановиче и даже собака, только большая, не чета этому куцему песику, которому по глупой прихоти собачьей моды обрезали уши и хвост. Нет, то была сильная ездовая лайка, а слезы у Вари лились тогда такие же искренние и горячие. Но неужели она так и будет всю жизнь плакать из-за своего Ивана Ивановича?
— Ты понимаешь, маленький дурачок, меня не любят! — прошептала она, обращаясь к собачонке. — Ну чего тебе нужно? Или тебя в самом деле выгнали из дома за твои глупости?
Варя вытирает лицо ладонью, идет на цыпочках к столу, осторожно, стараясь не звякнуть посудой, крошит ломоть хлеба в блюдце и наливает туда молока из гладкой, так и норовящей выскользнуть из рук обливной крынки.
Собачонка жадно набросилась на еду, чавкая, как поросенок. Набегалась! А ведь не такая уж маленькая, могла бы найти свой дом.
Смутно сердясь на нее, Варя прислушивается к невнятному шуму ветра и так же на цыпочках проскальзывает к себе в комнату. Но и в постели она все ловит ухом каждый звук, все еще ждет.
Завтра… Да, завтра у нее обязательно будет серьезный разговор с Иваном Ивановичем. Уже на рассвете, так и не уснув, лежа с открытыми глазами и следя, как постепенно светлеет неокрашенная стена дома, срубленного на сто лет из толстых сосновых бревен, Варя подумала о Елене Денисовне и Наташке.
Отчего же они-то не приехали? Значит, Ваня поздно явился домой. Если он уйдет совсем, то они останутся с нею. И это хорошо: ей легче будет делить горе вместе с Еленой Денисовной.
9
На дачу ввалилась сразу целая ватага: Иван Иванович с сибирячками и Злобин с обеими дочерьми. У Раечки заболела печень, и Леонид Алексеевич выхлопотал ей место в Московском институте лечебного питания, а девочки неожиданно остались одни.
— Это у нее от злости, — сказала Варе Галина Остаповна, которая не могла простить Раечке ее безобразных выходок, особенно жалела Лиду, младшую дочь Злобина, и теперь была рада, получив возможность опекать запуганного, донельзя нервного ребенка.
Марина и Наташа сразу умчались на речку — искупаться. Злобин и Решетов отправились к соседям — играть в городки. А Иван Иванович, сдержанно поздоровавшись с Варей, занялся сынишкой.
Покачивая Мишутку в гамаке, он слушал его веселую болтовню и задумчиво посматривал то на темное крыло ближнего леса, — куда после завтрака предполагалась общая вылазка за грибами, — то на яркий цветник возле террасы, где, мелькая красным платьем, бегала развеселившаяся Лидочка.
Осень. Иван Иванович с детства любил это время года: самое сытное время для ребятишек, — но сейчас прелесть теплого и ясного бабьего лета не доходила до него: так он был подавлен назревшей в нем новой душевной драмой.
Держась за край гамака, в котором, как медвежонок, барахтался довольный мальчик, он прислушивался к голосам женщин, хлопотавших то в кухне, то на веранде. Грудной голос Вари, звучавший сегодня приглушенно и невесело, особенно тревожил его.
«Как же это? Ведь я не хотел разлада. — Иван Иванович вспомнил свою растерянность после ухода Ольги, тоску и боль самолюбия, ущемленного вероломством любимой женщины. Он так и воспринимал тогда ее уход к Таврову. То переболело. Ушло. И снова надвинулось страшное, но душевная опустошенность сейчас еще сильнее. — Нет, лучше страдать любя, чем разлюбить самому! — подумал Иван Иванович. — Ведь разумом-то я не могу оправдать разрыв: ребенок у нас растет, и мы сами будто лучше, опытнее, ученее стали. Но мы оба не сможем примириться с лицемерным сожительством».
— Лида! — закричал Мишутка, которому наскучила молчаливая озабоченность отца. — Позови ее, папа!
Иван Иванович подозвал девочку. Она робко подошла и остановилась у гамака, беспомощно опустив руки, совсем не загоревшие за лето.
«Вот плоды дикого воспитания, — подумал доктор, который не мог забыть свой поход к Раечке с Григорием Герасимовичем. — Ребенок даже на солнце не бывает из-за того, что маменька занята слежкой за отцом и уходом за собственной персоной».
— Поиграй с Мишей, Лидочка, — попросил он, уступая ей место.
Теперь, когда Лида присела на край гамака и дети завели свой разговор, он уже не знал, куда себя деть, чем заняться. Пойти в дачу? Отправиться на городошную площадку? Правда, он давно не играл в городки…
«Как я сражался раньше с городошниками! Даже в карты с Еленой Денисовной резался. Черт возьми! Какой я был жизнерадостный!»
Может быть, оттого, что он тоже не выспался в эту ночь, у него тупо болела голова, все казалось неинтересным, ненужным. Непривычное состояние апатии вызвало взрыв ожесточения к себе и Варе, к удивительно нескладной жизни. Близкая старость померещилась. Он взглянул на свои большие руки с сухой, сморщенной от постоянного мытья кожей… Да, и это не за горами!
— Уж скорее бы, что ли! — с досадой прошептал Иван Иванович и, выйдя в калитку, медленно пошел через поляну, отделявшую дачу от дремотного, тихого леса, где темные еловые терема перемежались с кудрявыми березами и с черно-голенастыми осинами, уже тронутыми осенней краснотой.
Куда он пошел? Зачем?
Свалиться где-нибудь на поляне в траву и уснуть хотя бы на недельку! «А что, с применением гипотермии можно этак уснуть, — мелькнула насмешливая мысль. — Впасть в анабиоз, как летучая мышь. Да-да-да! Стоило бы, пожалуй!..»
Он шагал по тропинкам, по сказочно красивым местам, но ничего не замечал, обуянный тоской. Ну, хорошо… В разрыве с Ольгой был виноват. Не сразу, не вдруг понял это, но признал: виноват. А что же теперь? Ведь не в том причина, что вспыхнуло прежнее чувство к Ларисе. Он не искал другую женщину, живя с Варей, которой всячески помогал. Лишь бы училась, лишь бы росла, лишь бы не находила, как Ольга, свою жизнь с ним серой! С жиру беситься ему некогда: хирург всегда в поте лица добывает свой хлеб, а хирург-новатор тем более. Часто после тяжелого рабочего дня он так устает, что впору только добраться до кровати, упасть и уснуть тяжелым сном совершенно измотанного человека. Сердце… Это вроде полета в Антарктиду — лезть в сердце. Кто там бывал? Что там? Какие будут последствия после вмешательства? Но цель поставлена, и надо идти, дерзать, изучать, ценою укорочения собственной жизни оплачивая каждый неудачный шаг.
Тут не до прихотей! Все силы устремлены на работу. А сколько еще мучительно неясного! Та же гипотермия… Можно облегчить операцию, а можно и погубить человека. Ведь холод убивает… Как превратить гипотермию из охлаждения, доводящего человека перед операцией до состояния анабиоза, в охранительное торможение, в целительный сон, к созданию которого стремился Павлов? Работать надо, а тут вывих душевный. Вот неудача с Наташей Коробовой. Надо повторить операцию. Это жизненно необходимо для больной. Но с каким настроением повторять после стычек с Варей, после того, как она предупредила даже Коробова? Надо бы ей еще к Зябликову обратиться! Будто ударила по рукам! Но все равно оперировать придется.
Иван Иванович споткнулся о корягу в траве, остановился, поискал в карманах спички и папиросы. Ни того, ни другого не оказалось. Он присел на пень и снова задумался.
Сердце. Оно начинает свою работу еще в утробе матери, и до самой смерти, не останавливаясь ни на минуту, работает этот изумительный живой мотор. Все здоровье зависит от его состояния. Однако никто не бережет его и не вспоминает о нем, пока не начнутся неполадки. А как отражаются на сердце душевные переживания? Оно компенсирует все траты организма, но, чутко откликаясь на них, изнашивается само. Вот так и чувство изнашивается…
Доктор мог объяснить причину своего охлаждения к Варе. Но мог ли он заставить себя снова полюбить ее? Она, конечно, обвиняет во всем Ларису. Иван Иванович вспомнил последнюю встречу с Фирсовой, как он обрадовался тогда! Вот она, усталая, побледневшая, но нет лучшей на свете. И все-таки дело не в Ларисе.
«Смогла же она совладать со своим чувством в Сталинграде! Совладал бы и я. Только ради чего должен я опять казнить себя? Ради Вари, которая перестала ценить и уважать самое дорогое для меня — мою работу, а значит, и меня самого!»
Легкий шорох шагов заставил хирурга повернуться и прислушаться.
Снова хрустнуло что-то, и на поляну шагах в двадцати от него вышел… лось. Аржанов окаменел от неожиданности. Громадный бурый зверь стоял перед ним, высоко задрав горбоносую безрогую морду — значит, это была лосиха, — и спокойно обрывал листья и молодые побеги с зеленой еще осины. То, что белело рядом, будто стволы березок, оказалось ногами других лосей, полускрытых в чаще. Затем и они вышли на поляну: две молодые телки и годовалый лось — спичак — с прямыми рожками, в самом деле похожими на две спички. До чего же легкой поступью ходят по лесу эти длинноногие великаны! Когда они успели подойти?
Забыв о всех своих душевных передрягах, Иван Иванович радостно смотрел на лосей и думал:
«В тридцати километрах отсюда гигантский город: электричество, метро, театры, исследовательские институты, где решаются сложнейшие научные проблемы двадцатого века…
А здесь ходят по переспелым травам дикие звери в первобытной своей красоте. Да-да-да! В Сибири лося зовут сохатым или зверем. Он зверь и есть, хотя и не плотоядный! Сила какая! А кругом леса, глухие леса!»
Кругом и правда стояли темные ельники, могучие сосны и смешанное чернолесье… В лесных массивах поляны, похожие на озера, заполненные холодноватым в тени ядреным воздухом, напоенным запахами осеннего увядания. Зарастающие тропы и дороги осыпаны серой крупой отцветшего курослепа. В траве виднеются прозрачные венчики костяники, краснеющей до заморозков. Сейчас еще тепло. По мшаникам вокруг елок хороводы розовых волнушек и белесоватых рыжиков, в березняках и по опушкам бора крепкие, коричневые осенью шапочки белых грибов.
Лоси! Мишутка недавно увидел лося в зоопарке и сказал: «Конь!» Вот сразу четыре коня, вольных как ветер. Человек шевельнулся, животные вздрогнули, и только замелькали под деревьями их белые пахи да длинные стройные ноги.
Иван Иванович вскочил, радость жизни всколыхнулась в нем.
— Ого-го! — крикнул он вслед лосям.
— Го-го! — отозвалось неподалеку.
Из чащи выходил Решетов с клеенчатой сумкой вместо корзинки и палкой в руках.
— Лоси-то, а? — смущенно произнес Иван Иванович с еще не остывшей улыбкой на лице.
— Лоси? Не видел. А вот грибы да! Смотрите, каких богатырей нашел, просто чудо! Вы что же удрали от завтрака? Мы вас ждали, ждали. Варвара Васильевна расстроилась. И мы тогда решили вас наказать и все съесть. Так и сделали бы, да Елена Денисовна утащила вашу долю и спрятала в кухонный шкаф. И нам приказала: кто увидит Ивана Ивановича, скажите ему, где еда.
Закурили, постояли, вдыхая дымок решетовских папирос.
— Где… остальные граждане? — спросил Иван Иванович, разглядывая грибы, найденные Решетовым.
Сам он, конечно, нашел бы лучше этих: такие не брал. Но чтобы не огорчать товарища, ничего не сказал, положил обратно в сумку уже переросшие и оттого губастые боровики и пошел к даче — съесть свой завтрак и взять какое-нибудь лукошко.
10
Место под сосной изрыто так, как будто здесь прошло стадо кабанов, а прошел, конечно, Григорий Герасимович Решетов. Уже сколько раз уговаривали его не портить грибные огороды и срезать грибы ножом! Но нет у степняка лесных навыков: роет везде палкой, поднимает весь мох и листья, беспощадно разрушая грибницу. Вот и грибочки маленькие потоптал…
Вдруг за ближними дубами, за зарослями гибкого бересклета, увешанного оранжево-красными сережками не то цветов, не то семян, Иван Иванович увидел Варю, Наташку и Мишутку. Значит, это они здесь наковыряли! Все трое, образуя живописную группу, сидели на мшистой поляне возле опрокинутой большой корзины и разбирали свои трофеи.
С минуту Иван Иванович всматривался в опущенное лицо жены. Красная косынка сбилась с ее головы на шею, толстая коса по-девичьи висела за спиной, а на раздвинутых коленях в переднике — грибы. Сидит, словно девчонка, и мало чем отличается издали от Наташки. Странно: сколько мучительных переживаний связано с такой, можно сказать, пичугой! На лице Ивана Ивановича промелькнула добрая, усталая усмешка. В нем пробудилось страстное желание ничего не изменять в жизни. Быть всегда с Варей, с сынишкой. Он вспомнил прежнее чувство к ней, и не то само это чувство, не то сожаление о нем так и всколыхнули его.
Вот она сидит на ковре из зеленого мха, расшитом узором желтеющих трав, и спорит о чем-то с Мишуткой. Маленький мужчина держится солидно: руки в карманы, животик выставлен… Сразу видно, не прав, но упрямо стоит на своем.
«Мама родная! — подумал Иван Иванович. — Эх, Варя! Можно и так сказать, выражаясь языком Прохора Фроловича: „За наше добро нам же рожон в ребро“».
В этот момент Варя подняла голову, и Иван Иванович неловко вышел из засады.
— Наконец-то явился! — вырвалось у Вари, и в голосе и в лице ее выразился упрек.
— Что же вы грибницу уничтожаете! — в свою очередь, упрекнул Иван Иванович, удивленный тем, что Мишутка не побежал ему навстречу, и больно задетый равнодушием ребенка. — Я думал, опять Григорий Герасимович, а это вы…
— Мы! Но здесь по-другому нельзя было. Мы все грибы срезали ножиком, а тут груздочки сидели, — бойко заговорила Наташка и, повернувшись на месте, зацепила со своего разостланного на земле головного платка пригоршню груздей, похожих на пуговицы для пальто. — Смотрите, какие махонькие! Целый курень нашли. Так и сидели мосточками один к другому.
— Хм! Курень! — повторил Иван Иванович, поглядев на красивые грибки.
Варя отчужденно молчала. В этом ее молчании, в опущенной снова голове и быстрых движениях рук — она очищала грибы от земли и листиков — сказывались и горестное раздражение от обиды, и желание овладеть собой.
«Похоже, я должен еще просить у нее прощения?» — сердито подумал Иван Иванович и отвернулся, собираясь идти дальше.
— Подожди минуточку! — раздался позади него голос жены.
Он остановился, не оглядываясь, всей спиной ощущая ее приближение. На миг ему показалось: вот сейчас она подойдет и скажет самые нужные слова, которые устранят то нехорошее, что возникло между ними. Может быть, бросится к нему на шею и слезами растопит лед отчуждения… Если бы она поняла свои ошибки, он простил бы ее.
Варя подошла, легко ступая по моховым подушкам и тонким кусточкам вереска, продела узенькую ладонь под его неподвижную, согнутую в локте руку, и так, рядом, они прошли в глубь леса.
— Мне нужно поговорить с тобой, — задыхаясь, словно после быстрого бега, сказала она, но в голосе ее все-таки прозвучало плохо скрытое раздражение.
— Пожалуйста.
— Ой, как ты со мной разговариваешь?!
— А как я должен?
— Почему ты такой? Ты сердишься, значит, ты не прав!
— Старая поговорка. Ты опоздала с нею.
Рука Вари ослабела и нерешительно выскользнула из-под его локтя, однако Иван Иванович даже не сделал попытки задержать ее.
— Ты знаешь, мне очень тяжело! — неожиданно резко сказала Варя.
— Мне тоже. Но ты думаешь только о себе, о своих делах и настроениях.
— Разве так? — Она задумалась, немножко озадаченная. — Разве это плохо, что я увлекаюсь своей работой?
— Ты не чувствуешь себя виноватой передо мной? Ты во всем права?
— Да! — не размышляя, а даже торопливо, даже с вызовом воскликнула Варя. — Я вся, без остатка, отдаюсь только семье, только работе. В чем же ты можешь упрекнуть меня? Чего еще хочешь?
— Совсем немного… — Он криво усмехнулся. — Немножко человеческой теплоты и чуткости.
— Как тебе не стыдно! — сразу вспылила Варя. — Ты сегодня… вчера… Я всю ночь глаз не сомкнула. Мучилась, плакала!.. Где ты был вчера вечером?
— Слушал музыку.
На минуту Варя остолбенела от охватившего ее негодования. Она тут истерзалась вся, а он был в театре. Он развлекался!
— С кем ты был? — тихо спросила она.
— С Алешей Фирсовым.
— С сыном Ларисы Петровны? Вдвоем?
— Да.
— Ты лжешь! Она тоже была с вами, — грубо сказала Варя, и лицо ее в густой тени леса стало прозрачно-белым, даже синеватым, как мокрый снег.
— Я никогда никому не лгал. Тебе тем более.
— Мне? Скажите какое исключение! Да я всю жизнь только и делаю, что плачу из-за вас! — вдруг перейдя на «вы», с враждебностью сказала Варя, подумав и о том, что он нашел время для сына Фирсовой, а своего ребенка совсем забросил в последнее время.
— Неужели больше ничего у нас не было?
— Трудно припомнить после таких переживаний!
— Ну что же, спасибо!
Иван Иванович круто повернулся и пошел прочь, громоздкий и мрачный, продираясь, точно медведь сквозь заросли пушистых сосенок, сквозь кусты бузины, усыпанной гроздьями кроваво-красных ягод, и высокие папоротники, похожие на пучки скрученных желтых перьев. Маленькие елочки, будто дети, выбегали навстречу, задерживали его, протягивая цепкие лапки. Большие деревья качали над ним густыми кронами, нарядные в своем богатом осеннем уборе. Лес так и теснился вокруг, шелестел, успокаивал, но человек, ослепленный душевной болью, шагал да шагал, ничего не замечая.
Дружная семья белых грибов встретилась ему на утоптанной полянке. Они были так сказочно хороши — толстоногие здоровяки в ядреных коричневато-бурых шапочках, — что Иван Иванович невольно замедлил шаг. Сетка-авоська — единственное, что нашлось для него на даче, — висела у него на руке. В авоське, распирая ее, лежали хорошие, отборные грибы… Иван Иванович собирал их с толком. И ножик-складень был у него в руке, бессознательно закрытый и зажатый в горсти во время разговора с женой.
С минуту хирург стоял и, собираясь с мыслями, смотрел на свою новую находку. «Курень», — сказала Наташка. С груздями это плохо вязалось, а вот боровики, прочно сидевшие в жесткой земле, так и выпиравшие из нее твердыми белыми животиками, и впрямь походили на богатырскую семью в казачьем курене. Иван Иванович нагнулся и машинально начал срезать их и складывать в авоську. Один, толстый, молоденький, тяжелый, с маленькой, очень крепкой шапочкой, напомнил ему Мишутку. Иван Иванович выворотил его целиком и, держа в руках, выпрямился, забыв на земле и нож, и богато набитую сетку.
«Золотая рыбка, поиграй со мной!» — как будто зазвенела в лесном безмолвии детски простая песенка, полная глубокой печали о манящем, далеком, несбыточном. Как смешно повторял потом эти слова Мишутка! Где ему понять сложность жизни и человеческих чувств! Но одно он уже понял: отец перестал играть с ним, совершенно занятый своими взрослыми делами. О чем он плакал тогда: о пропавшем блюдце с киселем или от обиды на равнодушие отца, при котором его обидели?
«Я только и делаю, что всю жизнь плачу из-за вас!» — прозвучали в ушах Ивана Ивановича слова Вари.
«Все превратила в черное пятно! А учеба? А ребенок? А помощь моя и забота? Ольга одна ушла, а эта ребенка уведет с собой. Ведь нельзя же отнять у нее Мишутку?!»
Слезы заволокли глаза Ивана Ивановича, он сморгнул их, но тут же представил сынишку: его громкие песни, потешные слова, вспомнил уши игрушечного зайца, торчавшие из ребячьего кулачка, обращение к овчарке: «Я хороший, Дези!» — И… слезы набежали снова.
Что же дала человеку трудная и почетная работа, вся его беспокойная, честная и чистая жизнь? Вот он стоит, одинокий, в лесной глуши, и плачет. Да, плачет! Такой сильный — и такой беспомощный перед хитросплетениями своей судьбы. А ведь кто-то сказал же: человек — сам кузнец своего счастья.
— Значит, плохой я кузнец! — Иван Иванович осторожно, но опять-таки машинально, положил грибок на приметный, почерневший в срубе пень и пошел в сторону станции, привлеченный шумом поезда, проходившего за лесом.
11
«Что же теперь будет? — подумала Варя, оставшись одна в кабинете, где она и заведующая отделением Полина Осиповна осматривали больных. — Рушится мое счастье. Рухнуло уже! Здесь я немножко забываюсь, а дома все гнетет. Вот тему для диссертации получила… Ведь это не шутка — сразу после института приступить к научной работе! А мне доверили, значит, я стою того. И страшно и радостно, а поделиться не с кем. Есть друзья, но они только посочувствовать могут, а любимый человек, который мог бы дать настоящий совет, отошел».
И опять у Вари возникла мысль, что, возможно, лучше было бы иметь Ивана Ивановича другом, а семью создать с Платоном Логуновым.
«Как же это? О чем это я?! — вспыхнув от стыда, упрекнула себя она. Но не впервые возникшая мысль вернулась снова: — С Платоном, наверное, легче и радостнее бы жилось. Мы с ним равные товарищи. А Иван Иванович привык смотреть на меня с высоты, и, когда я попыталась заговорить с ним в полный голос, он счел это оскорблением. Чем дальше, тем хуже… Вот ходил на концерт и даже не предупредил. И рада бы поверить, что он был там только с Алешей, да не могу! Зачем такому солидному человеку идти в театр с мальчишкой и почему именно с сыном Ларисы?» — Обида и всколыхнувшаяся опять ревность вытеснили без следа мысль о Логунове.
Потом Варя подумала о теме для диссертации, полученной ею на кафедре Центрального института усовершенствования при содействии ее шефа профессора Щербаковой. Тема — «Новокаин в лечении глаукомы». Надо оправдать доверие своего учителя. И для движения вперед надо переступить этот порог, и для того (это уже где-то в глубинах души зрело), чтобы доказать нечто очень важное доктору наук профессору Аржанову.
Когда Варя представляла себе свое будущее глазного врача, то думала о профессоре Щербаковой. Вот кому хотела бы она подражать! Конечно, Щербакова, всю жизнь отдавшая лечению глазных болезней, могла служить ей образцом. Золотые руки ее, и знание, и опыт сохранили тысячам людей самое дорогое — зрение! Хрупкая пожилая женщина-профессор с молодо блестящими черными глазами покорила Варино сердце, так же, как терапевт Медведев, у которого были резкие столкновения с Иваном Ивановичем. Не всегда студент может запросто подойти к профессору, а в кабинет Щербаковой и Медведева Варя и ее товарищи являлись по каждому наболевшему вопросу и ни разу не ушли, не разрешив возникших сомнений.
Еще на четвертом курсе Варя с увлечением занималась в студенческом кружке, которым руководила Щербакова. Опытная преподавательница сразу заметила и оценила одержимость студентки. Многие, в том числе и Иван Иванович, советовали Варе учиться на детского врача, но она подала заявление о прохождении субординатуры шестого курса в глазной клинике Щербаковой.
И ни разу не приходило ей в голову, что Иван Иванович мог бы принудить ее пойти по иному пути: он окрылял и поддерживал ее во всех начинаниях.
Она была так благодарна ему за помощь, что когда получила премию в двести рублей за работу, написанную в студенческом кружке, то сразу решила купить ему подарок… Ведь это были особенные деньги!
Варя вспомнила, как бегала по магазинам, высматривая подарок. Щербакову она могла отблагодарить только своими успехами, а мужу надо было подарить что-нибудь купленное на деньги за ее первый научный труд.
Иван Иванович все понял тогда. Ведь он тоже любил ее! А теперь!.. Варя вспомнила сцену в лесу. Какая чужая, неподвижная рука, какой холодный взгляд!
— Ужасно! Ужасно! — прошептала Варя. — Да! — очнувшись, отозвалась она, услышав легкий стук в дверь, и в кабинет, полыхая сквозь загар румянцем, вошла молодая девушка.
Это была Таня Бражникова, которой Варя сделала летом операцию, чтобы устранить косоглазие. Прямо и радостно смотрели теперь на врача ярко-голубые глаза. Красавицей выглядела Бражникова, еще недавно диковато-угрюмая, глядевшая одним глазом далеко в сторону.
— Как вы расцвели, Таня! — невольно позавидовала Варя ее юной жизнерадостности.
— Благодаря вашим заботам, доктор! — Курносенькое лицо девушки стало еще румянее, совсем под стать цветочкам на ее платье. — После вашей операции я точно заново на свет родилась. Сами понимаете, что значит в деревне, когда косоглазая! С малых лет задразнили. А теперь замуж выхожу… Жених у меня… Вот приехали с ним из колхоза кое-что купить к свадьбе. — Девушка еще больше заволновалась, поправила свободной рукой светлые, выгоревшие от солнца волосы, поправила оборку на груди. — Я вам подарок принесла! — выпалила она и неловко протянула Варе какую-то покупку в серой оберточной бумаге.
— Ой, что вы! Зачем!
— Пожалуйста, доктор! Мы понимаем, какие это для вас пустяки. Но мы вместе ходили, выбирали. Не обижайте меня. Спасибочко вам! — Она церемонно поклонилась Варе, так что ее недавно завитые волосы низко свесились с висков. — Извините, если не понравится! — И, не слушая возражений, попятилась к двери и убежала.
Варя развернула бумагу. В свертке была высоконькая красивая ваза из блестящего уральского камня.
С минуту Варя стояла неподвижно, держа в ладонях бесконечно дорогой для нее подарок. Не полагалось, никак не полагалось принимать от своих пациентов подарки! И ни к чему Варе эта тяжелая игрушка, но то, что ее подарили в такую трудную минуту, целительно подействовало на исстрадавшееся сердце женщины.
«Сколько радости у человека! А ведь получилось хорошо только потому, что я старалась, всю жизнь старалась ради успеха этой маленькой, но серьезной операции! — с волнением думала Варя. — Товарищи, милые, дорогие! Я всегда буду служить вам. Ваша радостная улыбка будет для меня высшей наградой. Это вы помогли мне стать человеком. И Иван Иванович! — опять царапнуло по сердцу. — Да, странно, помог выучиться, вырасти и… разлюбил. Ничего не понимаю!»
Снова затосковать помешала Наташка. Она неожиданно просунула в дверную щель свой кучерявый лоб, потом боком протиснулась в комнату, точно кто-то мешал ей войти, и крепко прикрыла за собой дверь.
— Ты зачем? — строго спросила Варя.
Но Наташка без церемонии подошла и, не выпуская из руки портфелика, набитого книгами и тетрадями, обняла ее, на минуточку повиснув на Вариной шее, как родное балованное дитя. Все ее личико, такое же свежее, как у Тани Бражниковой, выражало любовь и самое горячее участие. Неужели нельзя жить так, чтобы всем было весело?
— Тетя Варечка, вы скоро домой?
— Нет, у меня рабочий день еще не кончился.
— А что это у вас? Вазочка? Тяжелая какая!
— Не урони!
— Разве я маленькая! Можно, посижу здесь? Вы работайте, а я погляжу на вас.
— Ничего интересного для тебя не будет.
— Ну, пожалуйста! Я не буду мешать.
Варя покачала головой, достала из шкафа белый халат, накинула его на плечи Наташке.
— Сиди, если хочется, только не вступай в разговоры. Мне тут нужно больных осмотреть. Скажите Коле, пусть зайдет сюда, и Акулову тоже, — наказала она вошедшей санитарке.
Варя взяла одну из папок с надписью «История болезни» и, сделав строгое лицо, стала что-то записывать.
Наташка, неспроста забежавшая к Варе, терпеливо ждала. В последний вечер на даче она подслушала разговор матери с Галиной Остаповной о том, что бывают в жизни человека минуты, когда он способен на убийства. Что страшнее: себя убить или другого, — девочка так и не решила. Дошли ли Аржановы до такой крайности, она тоже еще не определила, но видела, чувствовала: плохо Варе. Переживает, страдает она оттого, что «он другую полюбил».
Кого мог полюбить серьезный и добрый Иван Иванович, Наташка не представляла. Непонятно и то, отчего можно разлюбить такую душечку и милочку, как Варя. Мучительные вопросы наступали со всех сторон. Как их разрешить? Чем развеселить снова близких людей? Тут еще появился Платон Артемович Логунов. Он-то почему несчастен? А несчастен он «до слез», как сказала бы Наташка. Это она сразу поняла из его разговоров сначала с матерью, потом с Варей. Герой Советского Союза, сталинградец, «золотой человек», по выражению матери, но живет один.
Коснись дело самой Наташки, — мечтала она не о сказочном принце, а именно о герое, — предложи ей в будущем руку и сердце такой человек, как Платон Артемович, разве она сможет отказать? Судя по его отдельным словам и взглядам, он влюблен в тетю Варю. Расспрашивать об этом у матери Наташка не стала: разве скажет! И вот тоже терзалась, стараясь разрешить самостоятельно свои недоумения.
В школе говорят: коллектив не должен бросать товарища в беде, в коллективе все переживается легче. Эти истины Наташка уже проверила на собственном опыте и теперь сочла себя обязанной присматривать за Варей, чтобы отвлечь ее в случае крайности от непоправимого поступка.
12
Размышления девочки были прерваны появлением странного человека. Ростом он, пожалуй, по плечо ей, но с большими, «взрослыми» ногами и очень большой забинтованной головой. Конечно, это был мальчик. Приглядевшись к нему, Наташка сразу заметила под полосатой его пижамой большой горб и на груди и на спине.
Глядя на него, она вспомнила об операциях Злобина, о кривобокой Донаре, о Лиле, впервые после семидесяти дней вставшей с кровати, подумала и о будущей своей замечательной профессии. Поток этих мыслей сразу вытеснил заботу о сердечных делах близких людей. Наташка встала и, кутаясь, точно в одеяло, в широкий для нее халат, подошла ближе…
Варя ловкими руками сняла бинт с головы больного, и девочка чуть не вскрикнула: под бровью вместо века висел нелепый нарост, под которым прятался глаз и почти половина щеки.
«Такие веки, наверно, были у Вия!» — Наташке даже холодно стало, но она увидела второй глаз мальчика — черный, ясный, бесконечно грустный. Невозможно смотреть в него, чувствуя себя бессовестно здоровой.
— Завтра, Коля, я покажу тебя доктору Фирсовой! — сказала Варя, осмотрев и снова спрятав под повязкой безобразный нарост, изуродовавший бедного паренька.
«Фирсовой? Неужели это мать Алеши?» — Девчонка так и загорелась: даже у постели Наташи Коробовой ни разу не пришлось встретиться с нею.
— Почему у мальчика такое над глазом? — спросила Наташка, когда Коля вышел.
— Его чуть не убили фашисты, когда он был совсем маленький. Они выкинули его во двор со второго этажа, и он стал горбатый, а на лице у него уже второй раз появляется опухоль. Была за ухом. Сняли. Нынче над глазом. Это нервная ткань ненормально разрастается.
«Опять фашисты!» — В воображении Наташки сразу возникли умерший брат и кривобокая Донара…
— Как чувствуете себя, товарищ Акулов? — спросила Варя, поворачиваясь к бойко вошедшему следующему больному. — О, сама вижу, что хорошо!
— Какой там хорошо! Стал точно шелудивый поросенок, — весело ответил больной сиплым шепотом. — Вот! — Он провел рукой по подбородку, отделенному от щек и носа какой-то розовой чертой. — Вся кожа шелушится.
— Шелушится — это пустяки. Главное, подбородок стал на место и отрыв гортани исправлен.
— Да уж за это я доктору Фирсовой по гроб жизни обязан. Шутка сказать, горло вырвано было! Что в рот ни возьмешь, все на грудь вываливалось. Теперь вздохнул!
«Опять доктор Фирсова! — с уважением отметила Наташка. — А что же ему тетя Варя сделала?»
Та сняла повязку со лба и щеки больного, и девочка с изумлением увидела, что один глаз у него голубой, а другой карий.
— Можно мне посмотреться в зеркало? — засуетился Акулов.
Варя кивнула, и он, подойдя к зеркалу над умывальником, стал рассматривать себя, явно довольный. Но подвижное лицо его вдруг выразило озадаченность.
— Отчего же он вверх смотрит?
Оказывается, в то время когда карий его глаз смотрел на врача, голубой был обращен к потолку.
— Смешной вы! Все торопитесь! Ведь я сказала вам, что поставлю временный протез. Видите, он и по цвету совсем иной? — Придерживая веко больного, Варя заглянула ему в глаз, что-то поправила там, вынула белый, похоже фарфоровый, голышок с голубым пятном на выпуклой стороне, еще раз заглянула в опустевшую ямку, измерила ее. — Дно орбиты углублено хорошо. Вы тут сами не трогайте, а то и вовсе перевернете протез.
— Я ничего не трогал, чесослово!
«Врет, как мальчишка, ведь глаз-то задрался! — подумала Наташка. — И говорит, как мальчишка: „чесослово“»!
— Завтра заеду в магазин и подберу то, что вам нужно, — говорила Варя, поставив фарфоровый глаз обратно и беря новый бинт.
— Доктор, а нельзя ли без повязки? У меня от нее вот здесь давит, — громко и сипло шептал Акулов.
— Еще немножко потерпите, зато уедете от нас молодцом.
— А стебель теперь можно отрезать? — Он засучил рукав пижамы, и Наташка увидела, что на руке у него болталась приросшая круглая колбаска.
— Это у него остаток филатовского стебля, — пояснила Варя, заметив удивленное движение девочки. — Сшили кожу на груди вроде чемоданной ручки, потом приживили ее на руку, на шею. Часть истратили на заплаты, а часть осталась про запас. — И снова к Акулову: — Торопыга вы! Отрезать всегда недолго.
— Да как же я к жене явлюсь с этой штучкой, она меня прогонит!
— Не прогонит! Теперь она не налюбуется на вас.
«Шутит тетя Варя! Да нет, не шутит. Но взгляд повеселел, заметно сразу. Значит, ничего особенного не произошло и можно бежать домой, готовить уроки».
Но вот еще бабушка вошла. Такая славная старушечка, быстрая, чистенькая, седые волосы заплетены в коски.
— Как дела, бабуся? — спрашивает тетя Варя.
— Дай бог вам здоровья, хорошо!
— Видите теперь этим глазом? — Варя показывает растопыренную руку. — Сколько пальцев?
Бабушка смеется и отмахивается: дескать, какие пустяки спрашиваете!
— Пять! Чего уж: без поводыря ходить стала!
Варя улыбается и, отпустив старушку, смотрит, просветлев, как она уверенно идет к двери.
— Я ей катаракту сняла, — счастливая в этот миг, говорит она Наташке. — Видела, на другом глазу зрачок мутно-серый? Тот глаз еще не видит, а на этом уже все в полном порядке.
— А у Акулова что было?
— Фронтовое ранение. Здесь много раненых фронтовиков… Глаз ему мы лечили, а горло и челюсть — доктор Фирсова. — И снова лицо Вари стало таким хмурым, что Наташка подумала:
«Тетя Варя ревнует Ивана Ивановича к Алешиной матери!»
— Она хорошая, Лариса Петровна? — спросила девочка.
Варя ответила невнятно и уклончиво:
— У нас нет плохих врачей.
Острое, хотя и запоздалое, соображение осенило вдруг буйно-кудрявую голову подростка. Отец писал из Сталинграда, что Иван Иванович влюбился в хирурга Ларису Петровну Фирсову. Наташка много раз читала письма отца и помнила их наизусть. Так вот кого полюбил Иван Иванович! Но почему «полюбил»?.. Ведь он давно любит Ларису Петровну. А как тогда тетя Варя?..
Наташка взглянула на понуренную голову своего старшего друга, именно понуренную, а не склоненную над историей чьей-то болезни, и нежная жалость затопила ее сердце. Она не выдержала, подошла к Варе, высвободила руки из-под накинутого халата и крепко-крепко обняла ее.
— Что с тобой, девочка? Ведь мы на работе.
— Я знаю. — И со вздохом: — А она его любит?
— О ком ты? — спросила Варя, тщетно стараясь скрыть свою печаль.
— О Ларисе Петровне. Если она его тоже любит, отдайте его ей.
— Ах, дурочка! Нет, право, какая ты еще дурочка! — Варя улыбнулась побелевшими губами, но в глазах ее застыл испуг.
— Всегда так! Чуть только вздумаешь сказать свое мнение, сейчас же: маленькая! Сейчас же: дурочка! Но ведь надо, чтобы всем было хорошо. У вас есть Мишутка, и мы с мамой, и… Логунов…
— Мне хорошо только с Иваном Ивановичем. И ты больше не говори таких вещей. Мы не в куклы играем: взять да отдать!
13
Две недели, пока не прижился пересаженный конец кожного стебля, Прудник ходил с прибинтованной под грудью рукой. Сейчас Лариса отсекла от живота вторую ножку стебля и подшила ее на переносье, над зияющей на месте носа старой раной. Так стебель передвинулся на будущее операционное поле. Теперь рука Прудника была прибинтована к подбородку. Со стороны казалось, будто задумался человек, опершись лицом на ладонь, приложив ко лбу огромный шестой палец, выросший над запястьем.
— Через три недели, когда стебель прирастет над переносьем, мы отсечем его от руки и пришьем нижний конец на краю твердого неба, чтобы потом в первую очередь сделать вам губу и стенку верхней челюсти. Понятно?
Прудник, глядя в лицо доктора, приметно осунувшееся за лето, согласно кивнул.
— Сделаем губу, подготовим полностью всю посадочную площадку и только тогда сотворим вам нос. А пока поживете с хоботом. — И Лариса еще раз проверила, удобно ли больному, не давит ли повязка.
Прудник готов на все. Он будет носить на лице эту колбасу, будет беречь ее, тренировать под наблюдением врача, лишь бы поскорее прикрыть ненавистный ему провал, зияющий на месте носа и верхней губы.
Теперь он воспрянул духом, и беспокойно-угрюмые его глаза повеселели. Он видел, какие замечательные, совсем настоящие носы делала Фирсова его товарищам по несчастью. У некоторых так хорошо получилось, что, если бы не узенькая полоска шрама, никто бы и не заметил, что нос сделан заново.
Сестра уводит Прудника в палату, Лариса моет руки и, оправив одежду, выходит в коридор операционного отделения. Там ждут ее палатный врач и больной Лаптев. У этого тоже фронтовое ранение с отрывом гортани: на шее широкая дыра, в глубине которой зияет перебитая трубка дыхательного горла — трахея, чуть повыше виднеется отверстие — косо срезанный пищевод. Больной уже в течение восьми лет питается через резиновый зонд.
Никто и никогда не оперировал успешно такие ранения. А ведь они не только на фронте случаются. Вот на днях привезли кассира, изрезанного бандитами, вчера доставили мальчика-подростка, чуть не до смерти искусанного собаками: все горло вырвано.
Хирурги пробовали в таких случаях закрывать пищевод и гортань кожным лоскутом, но лоскут западал внутрь, втягивался. Три года назад Фирсова решила сформировать вход и твердый остов гортани из хрящей трупа, и дело пошло. Сначала она испытывала свой метод в лаборатории на собаках. Собаки выжили. В этой лаборатории Лариса и встретилась с Аржановым.
На минуту она отвлекается от больного и делает вид, будто что-то ищет на столе. А перед глазами ее стоит другой человек, единственный в мире, смотрит испуганно и радостно. Но может быть, показалось ей и вовсе не радовался тогда встрече Иван Иванович, и только утешает, обманывает она себя этой мыслью? Зачем?
Вот Лаптеву плохо: беспомощно опустил большие руки, громко сопит — дышит разорванным горлом. У него то и дело кашель: слюна попадает в дыхательные пути. От слюны повязка на шее всегда мокрая, кожа раздражена… Об этом и надо думать.
Недаром Лариса любит свою работу: ведь это борьба за счастливую человеческую жизнь. Борьба и творчество: тут все время надо мыслить, соединяя воображение скульптора, создающего образ человека, с самым точным математическим расчетом. Мыслить до операции и во время операции. Пластика — настоящее художество.
Лариса осматривает Лаптева. У нее много таких больных, несущих тяжесть травмы со времен войны. Одних она готовит к операции, другим уже сделала стенки пищевода и гортани, оставив для контроля лишь маленькое отверстие в трахее, третьих, вроде торопыги Акулова, готовит к выходу из госпиталя.
— Лечились где-нибудь? — привычно спрашивает она больного.
Лаптев прижимает смятый комком марлевый платок к грубо зарубцевавшейся дыре на шее, но произнести что-нибудь ему, конечно, не удается, и он молча кивает.
Значит, была попытка. Да вот и следы ее на шее: заимствовали рядом кожный лоскут, чтобы закрыть отверстие раны. Но здесь все время сыро от слюны — должно быть, попала инфекция, и ничего не вышло.
Лариса просит сестру помочь больному снять рубашку и снова придирчиво осматривает его, прикидывая, где можно образовать необходимый для этой операции трехлопастный стебель, похожий на букву Т.
— Мы вам поможем, — говорит она Лаптеву, — но имейте в виду: придется лечиться года полтора-два. Тут такое серьезное место. Этапы между операциями будут длительные. Большая выдержка и упорство потребуются от вас.
Лаптев только разводит руками: что, мол, поделаешь! Восемь лет безнадежности. А теперь — пожалуйста, потерплю. Он на все согласен; видел уже Акулова, пощупал сизые следы швов на его шее и несколько раз подходил к нему, чтобы послушать его болтовню. Сипловатый голосок Акулова, тоже вдоволь намолчавшегося, доставил ему необычайное удовольствие. Веселость этого больного была Лаптеву, конечно, понятнее, чем Наташке и даже Ларисе.
— Готовьте его к операции, — сказала Фирсова лечащему врачу. — Будем формировать переднюю стенку пищевода из слизистой оболочки и кожного лоскута с шеи, тут еще можно занять, а вторым этапом сделаем стебель.
Еще не раз придется Ларисе посмотреть этого больного, чтобы составить план операций, но она не жалеет своего времени. Все надо учесть, иначе потом можно попасть в тупик и удлинить срок лечения. Случалось и так, греха таить нечего. Какая-нибудь мелочь сводила почти на нет долгую, кропотливую работу хирурга и больного.
Лаптев уходит, а вместо него у стола появляется Павел Пищиков, назначенный сегодня на операцию. Тоже фронтовик. Такое же ранение — в горло. Совсем молодой, остроносый, скуластый, с торчащими светлыми вихрами. Мускулистые плечи так и распирают больничную рубаху, хотя ростом он и невысок. Говорят, был первым запевалой в полку, звенел, соловьем заливался и пять орденов имеет за боевые дела.
У Павла разорванная стенка пищевода уже восстановлена. Это самое трудное. Надо точно рассчитать, до какого уровня довести высоту стенки, чтобы пища проходила в желудок, не попадая в дыхательное горло, и в то же время оставить достаточно широкий просвет для будущего входа в гортань. Два жизненно необходимых условия надо создать человеку: возможность дышать и принимать пищу. Восстановление голоса — это само собою. Сейчас Пищиков не только говорить, а даже и пищать не может. Но кто знает, — ведь совсем еще мал срок наблюдения за такими выздоравливающими, — может быть, потом появится у него хоть подобие былого тенора.
Лариса знает, как терпеливо учится Пищиков проглатывать еду после того, как она восстановила ему стенку пищевода. Надо выработать в новых условиях рефлекс глотания, защищая создаваемую гортань. Больной старается, много, упорно тренируясь. Но жидкая пища продолжает попадать в дыхательное горло, вызывая неудержимый кашель. В чем дело?
Вместе с гортанью были частично оторваны и надгортанные складки, создающие как бы щиток для проскальзывания пищи. При операции Лариса подшила новую переднюю стенку пищевода к бокам глотки, чтобы получилось подобие этих складок. Однако не так-то просто скопировать, подражая природе, живую деталь. Ох, не просто!
Но тут все сделано, как нужно, и огорчения Пищикова связаны пока с его неумением глотать.
— Хорошо будет! — улыбаясь, говорит ему Лариса, и на его внимательном лице, костлявом от худобы, тоже вспыхивает подобие улыбки.
Он верит ей, став за время пребывания в госпитале настоящим «палатным академиком».
Лариса припоминает свои огорчения по поводу первых неудач. Всю методику надо было создавать заново. Больные задыхались от кашля, начиная принимать пищу, и вначале Лариса оперировала их помногу раз, поднимая все выше уровень стенки пищевода, но это не помогало. Неотступно наблюдая за оперированными, она убедилась, что все происходит оттого, что созданная ею стенка, не имевшая, в отличие от естественной, хрящевой прослойки, сморщивалась при глотке и сужала просвет пищевода.
Лариса стала вводить хрящевую пластинку и в стенку пищевода — это было уже почти естественное анатомическое устройство, — а на следующем этапе восстанавливала хрящевой вход в гортань.
Так что не зря получила она на днях звание доктора медицинских наук. Софья неожиданно прихворнула и на защите не была, не пришла и выпить бокал вина по этому случаю, а пригласить Решетовых и Злобина без Ивана Ивановича и Вари Ларисе показалось неудобным. Правда, Решетов звонил на другой день и поздравлял, но все-таки не очень радостно отметила женщина-хирург такое знаменательное событие в своей жизни. Но как хорошо, что оно произошло! И если не было у Ларисы веселой семейной вечеринки, то справит за нее вечер в семейном кругу воспрянувший духом Акулов. И Пищиков тоже повеселится в свое время. А сколько их еще наберется! И тех, которые уже выписались из госпиталя, и тех, что выйдут завтра!
Лариса подходит к операционному столу. Сестра вкладывает узкий скальпель в ее руку…
Не очень приятно выглядит любая операция для постороннего наблюдателя. А разговоры хирургов: прошло ли нагноение раны, удалось ли сформировать из жирной кожи удачный стебель, не рассосался ли трупный хрящ, подсаженный под спинку заново созданного носа? Но от этих медицинских дел зависит все будущее больного: и счастье женщины, которую он любит, и радостное детство его малышей, — главное, лучшее, что есть в жизни. Ведь и революции совершаются ради счастья людей!
14
Операция идет под местным обезболиванием… Пищиков лежит на столе, получив наказ «не глотать», «ни в коем случае не глотать».
Когда он явился в госпиталь, у него не было и нижней челюсти, язык вываливался наружу. Лариса сделала ему губу и подбородок. Сделала челюсть из его собственного ребра. Это все в прошлом. А теперь…
— Если будет больно, постучите по столу правой рукой. Если захотите кашлять, левой, — сказала ему Лариса.
И он лежит, как пришитый, уставясь острым носом в натянутую над его лицом простыню, и даже когда больно и не мешало бы добавить «новокаинчику», крепится, лишь бы не отвлекать хирурга от сложной работы. Хорошо, что научились делать такое совершенно необходимое людям, как носы и подбородки. Даже горло сделали и хрящевые кольца поставят в него честь честью… Забывшись, Пищиков легонько перебирает пальцами по столу, — прощупывает мысленно шею общительного Акулова, рубахи-парня, о котором говорят, что он приехал сюда злее черта. Четыре кольца из хрящевых пластинок вставила Лариса Петровна в его новое горло. И человек опять свободно задышал, засмеялся, заговорил и ест вовсю.
— Дайте новокаин, — говорит Лариса, заметив нерешительное движение руки больного: она уже знает его терпеливость. Акулов тут подрыгал бы и рукой и ногой.
Пищиков замирает. Но ничего, лишний раз обезболить невредно. И он стал подсчитывать, которая это по счету операция. Лечится он уже второй год. Хорошо, что койка в больнице, харчи, лекарства и операции — все бесплатно!
Пищиков по профессии электромонтер. Он одинок: жена брата не пустила его к себе, не желая пугать детей уродом, да и брезгливая она. А невеста даже встретиться не захотела, когда узнала в его ранении. Он не осудил ее: самому страшно посмотреться в зеркало. Это только в романах пишут, что «приняла», что «не разлюбила». В жизни все более жестоко и, пожалуй, более справедливо. Если пострадал один, то почему и другой страдать должен?
Чертовски хочется кашлянуть, но кашлянуть тоже «ни в коем случае нельзя».
«Постучать разве по столу левой рукой? Или обойдется? Кажется, обошлось!» — подумал Пищиков и кашлянул и раз и два…
— Ай-яй! — укоризненно прозвучал над ним голос Ларисы Петровны. — Что же вы нас не предупредили?