Книга: Золотая тетрадь
Назад: Свободные женщины 1
Дальше: Свободные женщины 3

Свободные женщины 2

Два визита, несколько телефонных звонков и трагедия

 

Телефон зазвонил как раз в тот момент, когда Анна на цыпочках выходила из детской. Дженет снова проснулась и заявила ворчливо, но удовлетворенно:
— Полагаю, это Молли, и вы будете говорить с ней несколько часов.
— Ш-ш-ш, — сказала Анна; и она пошла к телефону, думая: «Для таких детей, как Дженет, покров безопасности и уюта соткан не из бабушек и дедушек, двоюродных сестер и братьев, не из налаженного быта, а из друзей, которые звонят каждый день, и из слов, которые при этом неизменно говорятся».
— Дженет уже почти заснула, она просит передать тебе, что она тебя любит, — громко сказала она в телефонную трубку; и Молли, подавая положенную ей по роли реплику, ответила:
— Передай Дженет, что я тоже ее очень люблю и что ей давно пора спать.
— Молли говорит, тебе давно пора спать и желает спокойной ночи, — сказала Анна громко, обращаясь к темной комнате.
Дженет ответила:
— Как я теперь засну, если вы будете болтать несколько часов подряд?
Однако по тому, какая за этими словами последовала тишина, Анна поняла, что ребенок засыпает, вполне довольный всем; и она, понизив голос, сказала:
— Хорошо. Ну, как ты там?
Молли спросила с наигранной небрежностью:
— Анна, а Томми не у тебя?
— Нет, а с чего ему здесь быть?
— Ну, я просто поинтересовалась… Если бы он узнал, что я волнуюсь, он бы, конечно, вышел из себя.
В течение месяца содержанием сводок новостей из дома Молли, находившегося в полумиле от дома Анны, был один лишь Томми, и никто и ничто, кроме Томми. Который часами сидел в своей комнате, неподвижно, в полном одиночестве и, судя по всему, без единой мысли в голове.
Молли уже сменила тему и теперь, шутливо ворча и жалуясь, давала Анне подробный отчет в том, как накануне она отужинала с каким-то своим бывшим горячим поклонником из Штатов. Анна слушала, различая в голосе подруги нотки подавляемой истерики, и терпеливо ждала завершения рассказа, которое прозвучало так:
— Ну и вот, смотрела я на этого напыщенного хама средних лет, сидящего напротив, и вспоминала, каким он был, — ну, полагаю, и он думал, какая жалость, что Молли так изменилась, — но почему же я всегда так критикую всех и вся? Почему мне никто не нравится по-настоящему? Никогда? И дело даже не в том, что нынешние варианты ни в коей мере не могут сравниться с прекрасным опытом из прошлого, потому что и раньше, в прошлом, я не помню такого случая, когда бы я себе сказала: «Вот, это — оно». Но я же много лет с печалью, с ностальгией вспоминала Сэма как лучшего из всей толпы, и даже не могла понять, зачем же я, такая дура, его тогда отвергла, а сегодня я вспоминала, как сильно он утомлял меня уже тогда. А что ты будешь делать, когда Дженет уснет? Идешь куда-нибудь?
— Нет. Я буду дома.
— Мне пора нестись в театр. Я уже и так опаздываю. Анна, позвони, пожалуйста, сюда примерно через часик, под каким-нибудь предлогом, проведай Томми.
— Скажи мне, что тебя так беспокоит?
— Сегодня Томми ходил в офис к Ричарду. Да, я знаю, знаю все, что ты можешь по этому поводу сказать, и ты будешь права. Ричард позвонил мне и сказал: «Я настаиваю на том, чтобы Томми немедленно пришел ко мне». Ну, я и передала Томми: «Твой отец настаивает на том, чтобы ты немедленно к нему пришел». Томми ответил: «Хорошо, мама», — встал и пошел. Да, вот просто так. Чтобы со мной не спорить и чтобы мне угодить. И у меня такое чувство, что, если бы я сказала: «Прыгни из окна», он прыгнул бы.
— А Ричард звонил тебе потом?
— Он позвонил примерно три часа назад, весь такой исполненный сарказма, надменный, с чувством превосходства и сказал мне, что я не понимаю Томми. Я ответила, что я рада, что хоть кто-то понимает Томми. И он сказал, что Томми только что ушел. Но вот домой он не вернулся. Я поднималась в его комнату, по всей кровати разбросаны книги по психологии, он натащил их из библиотеки. Такое впечатление, что он читает их все одновременно… Анна, мне пора бежать, для этой роли я гримируюсь целых полчаса — проклятая тупая пьеса, и зачем я согласилась в ней играть? Ну ладно, спокойной ночи.
Десятью минутами позже Анна стояла у своего рабочего стола, собираясь с мыслями, готовая заняться своей синей тетрадью, когда Молли снова позвонила.
— Мне только что звонила Марион. Ты можешь себе представить: Томми к ней приезжал, чтобы повидаться. Похоже, что, как только он ушел от Ричарда, он тут же сел на поезд и поехал к ней. Он пробыл у нее минут пятнадцать-двадцать и опять ушел. Марион сказала, что он был очень тихий и спокойный. А ведь Томми не был там давным-давно. Анна, тебе не кажется, что это очень странно?
— Он был тихий и спокойный?
— Ну, Марион была опять пьяна. Конечно, Ричарда еще нет дома. Раньше полуночи теперь домой он не приходит, — знаешь, у него там, в офисе, девчонка есть. Марион об этом говорила очень долго, все говорила и говорила на эту тему. Может статься, она и с Томми это точно так же обсуждала. Она и о тебе мне говорила: насчет тебя, не беспокойся, у нее есть тоже кое-какие мысли. Поэтому я думаю, что Ричард ей сказал, что между вами что-то было.
— На самом деле — не было.
— Ты виделась с ним снова?
— Нет. И с Марион не виделась.
Женщины стояли, каждая — у телефона, в своем доме, и молчали; если бы они сейчас были в одной комнате, они бы косо взглянули друг на друга или обменялись бы кривыми улыбками. Неожиданно Анна услышала:
— Анна, я в ужасе. Происходит что-то страшное, я это точно знаю. О Боже, я не знаю, что мне делать, и я должна бежать, — теперь придется взять такси. Пока.
Обычно, когда Анна слышала на лестнице шаги, она уходила в комнату, в ту ее часть, где ее не будет видно, чтобы избегать обмена ненужными приветствиями с юношей с Уэльса. На этот раз она осталась на месте, она ждала, смотрела и еле удержалась от радостного крика, когда увидела, что это Томми к ней идет. Он с одобрительной и понимающей улыбкой осматривал ее и комнату, смотрел на карандаш в ее руке, на приготовленные на столе тетради, все явно выглядело так, как он и ожидал. Потом Томми улыбаться перестал, и темные глаза его потухли, взгляд снова ушел куда-то внутрь, как будто он смотрел в себя, лицо же стало серьезным и торжественным. Анна инстинктивно потянулась к телефону, но удержалась, подумав, что надо под каким-нибудь предлогом сходить наверх и позвонить оттуда. Но Томми ей сказал:
— Полагаю, ты думаешь, что надо позвонить маме?
— Да. Она мне только что звонила.
— Тогда иди наверх и позвони, я совсем не против.
Это было мило с его стороны: попытаться снять неловкость и напряжение.
— Нет, я отсюда позвоню.
— Я думаю, она шпионски пробралась в мою комнату сегодня, и, думаю, она расстроена из-за того, что там увидела все эти книги про безумие.
При слове «безумие» Анна испытала шок и почувствовала, как напрягается ее лицо. Увидев, что Томми это заметил, она воскликнула, напористо и энергично:
— Томми! Садись. Мне надо с тобой поговорить. Но сначала я должна Молли позвонить.
Томми не выказал ни малейшего удивления по поводу внезапно нашедшей на нее решимости.
Он сел, аккуратно устроился в кресле: ноги вместе, руки выложены на подлокотники, и стал смотреть, как Анна набирает телефонный номер. Но Молли уже ушла. Анна присела на свою кровать, она раздраженно хмурилась: у нее складывалось стойкое убеждение, что Томми очень нравится их всех пугать. Он заметил:
— Анна, твоя кровать выглядит в точности как гроб.
Анна увидела себя со стороны: маленькая, бледная, ничего лишнего, в черных брюках и в черной рубашке, сидит, поджав под себя ноги, на узкой, затянутой черным покрывалом кровати.
— Ну, значит, она и есть как гроб, — сказала она, но с кровати встала и пересела в кресло, напротив Томми. Его взгляд медленно блуждал по комнате, переходя с предмета на предмет, Томми все тщательно рассматривал, уделяя самой Анне ровно столько же внимания, как ее креслам, книгам, камину и картине.
— Я слышала, сегодня ты ходил к отцу?
— Да.
— А чего он от тебя хотел?
— Ты собиралась добавить: «Если мне позволено будет об этом спросить», — сказал он.
И тут он хихикнул. Это было что-то новенькое — резкий, непроизвольный, злобный смешок. Анна почувствовала, что в ней поднимается волна паники. У нее даже возникло острое желание захихикать также самой. Анна попыталась взять себя в руки, говоря себе: «Он не пробыл здесь и пяти минут, а его истерическое состояние, как заразная болезнь, передается уже и тебе. Будь осторожна».
Улыбаясь, она признала:
— Я действительно собиралась это сказать, но удержалась.
— А какой в этом смысл? Я знаю, что вы с моей матерью все время меня обсуждаете. Вы за меня боитесь.
И опять в нем чувствовалось спокойное, но злое ликование. Анна никогда раньше не замечала в Томми ничего недоброжелательного, ничего злого; ей вдруг показалось, что в ее комнате находится незнакомец. Он даже и выглядел по-другому, потому что его смуглое грубоватое упрямое лицо было искажено гримасой торжествующей злобы: он выглядывал из узких прорезей глаз, он смотрел на нее снизу вверх, недоброжелательно смотрел и улыбался.
— Так чего хотел твой отец?
— Он сказал, что одна из фирм, которую контролирует его фирма, строит в Гане дамбу. Он спросил, не хочу ли я туда поехать и поработать на благо африканцев, — он предложил работу, где надо заниматься улучшением их бытовых условий.
— Ты отказался?
— Сказал, что не вижу в этом смысла, — я имею в виду, что для отца весь смысл в том, что это — дешевая рабочая сила. И даже если я добьюсь того, что африканцы станут немного здоровее, что они будут есть немного лучше, и даже если мне удастся открыть школы для их детей, все равно в этом не будет никакого смысла. Тогда отец сказал, что другая компания, тоже принадлежащая его компании, строит что-то в Северной Канаде, и он предложил мне отправиться туда примерно на такую же работу.
Он смотрел на Анну и ждал, что она скажет. Злобный незнакомец из комнаты исчез; теперь напротив Анны сидел прежний Томми, он думал, хмурился, он сомневался. Внезапно он сказал:
— А знаешь, он вовсе и не глупый.
— Не думаю, что мы хоть когда-нибудь говорили, что Ричард глуп.
Томми терпеливо улыбнулся, словно говоря: «Ты ведешь себя нечестно». Вслух он произнес:
— Когда я ответил, что не хочу браться за эту работу, отец спросил почему, и я ему объяснил, а он сказал, что я так реагирую потому, что нахожусь под влиянием коммунистических идей.
Анна засмеялась: «Ну, ясное дело»; а вслух сказала:
— Он имеет в виду меня и твою мать.
Томми подождал, пока она произнесет то, что он и ожидал от нее услышать, а потом сказал:
— Вот видишь. Нет, отец имел в виду не это. Неудивительно, что вы считаете друг друга глупыми; вы ждете друг от друга глупостей, всегда готовы к этому. Когда я вижу, как общаются мои родители, я их не узнаю, они такие глупые друг с другом. И ты, ты тоже, когда общаешься с Ричардом.
— Ну хорошо, а что же он тогда имел в виду?
— Он сказал, что то, как я отвечаю на его предложения, суммирует итоги реального влияния коммунизма на западные страны. Он сказал, что каждый, кто был в партии, или сейчас в ней состоит, или хоть как-то с нею связан, страдает манией величия. И добавил, что, если бы он был начальником полиции и ему нужно было бы где-нибудь выявить коммунистов, он задавал бы людям один-единственный вопрос: «Согласились бы вы поехать в слаборазвитую страну и руководить там работой сельской больницы на пятьдесят мест?» И все красные ответят: «Нет. Какой смысл заботиться о здоровье пятидесяти человек, когда базовое устройство общества остается неизменным».
Томми наклонился вперед, глядя прямо ей в лицо, и спросил настойчиво:
— Что скажешь, Анна?
Она улыбнулась и одобрительно кивнула, но этого было недостаточно. Она сказала:
— Да, это вовсе не глупо.
— Вот именно.
Томми откинулся назад, с облегчением. Ему удалось, так сказать, спасти отца, защитить его от презрения Молли и Анны, и теперь он и им воздавал должное:
— А я сказал ему, что этот тест не позволил бы ему выявить тебя или мою мать, потому что вы обе поехали бы в ту сельскую больницу, ведь правда?
Ему было важно услышать от нее «да»; но Анна хотела быть честной до конца, ради самой себя.
— Да, я бы поехала, но Ричард прав. Он точно описал мои при этом чувства.
— Но ты бы все-таки поехала?
— Да.
— Интересно, ты бы действительно поехала? Я вряд ли бы. То есть я же отказался от обеих предложенных работ, вот и ответ на этот вопрос. А ведь я даже никогда и не был коммунистом — я просто наблюдал тебя, и мать, и ваших друзей, и как вы этим занимаетесь, и это на меня повлияло. Я страдаю параличом воли.
— Это Ричард так сказал? Паралич воли? — спросила Анна, не веря своим ушам.
— Нет. Но он это имел в виду. Я нашел это определение в одной из книжек про безумие. Что отец сказал, так это то, что воздействие коммунистических стран на Европу заключается в том, что людям стало все равно, их лучше и не беспокоить. Потому что все привыкли к мысли, что целая страна может перемениться полностью за каких-нибудь три года — как в Китае или как в России. И если люди не видят в ближней перспективе глобальных перемен, то лучше их вообще не беспокоить, им все равно… А как ты думаешь, это правда?
— Это правда лишь отчасти. Это относится к тем людям, которые какое-то время прожили внутри коммунистического мифа.
— Еще совсем недавно ты была коммунисткой, а теперь вот употребляешь такие слова — «коммунистический миф».
— У меня иной раз создается впечатление, что ты винишь меня, и мать, и многих наших за то, что больше мы не коммунисты.
Томми низко опустил голову, нахмурился.
— Ну, я помню, как вы были такими деятельными, активными, вы бегали туда-сюда, все время что-то делали. Теперь этого нет.
— По-твоему, любая деятельность лучше, чем никакая?
Он поднял голову, сказал обвиняющим тоном, резко:
— Ты знаешь, о чем я говорю.
— Да, конечно знаю.
— Угадай, что я сказал отцу? Я сказал, что, если бы я туда поехал и если бы я занялся этой нечестной благотворительной работой, я бы начал в среде рабочих организовывать группы революционеров. Он совсем не рассердился. Он сказал, что в наши дни революции являются одним из основных рисков большого бизнеса и он бы принял меры предосторожности и разработал систему страхования на случай революционного восстания, поднятого мной.
Анна промолчала, и Томми добавил:
— Это была шутка, ты это понимаешь?
— Да, понимаю.
— А я сказал, чтобы он спал спокойно и на мой счет не волновался. Потому что я не стану устраивать революцию. Если бы это было двадцать лет назад, то стал бы. А сейчас не стану. Потому что теперь мы уже знаем, как обстоит дело в революционных группах: не прошло бы и пяти лет, как мы бы начали друг друга убивать.
— Не обязательно.
Взгляд Томми ясно говорил: «Ты ведешь себя нечестно». А вслух он произнес:
— Я помню один ваш с мамой разговор, пару лет назад. Ты тогда сказала моей маме: «Если бы нас угораздило быть коммунистками в России, или в Венгрии, или где-нибудь еще, одна из нас наверняка пристрелила бы другую как предательницу». Это тоже была шутка.
Анна сказала:
— Томми, у твоей матери и у меня, у нас обеих была довольно сложная жизнь, и мы много чем занимались. Ты не можешь ждать от нас сейчас юношеского задора, лозунгов, победных кличей, боевых воззваний. Мы, мы обе, вступаем в средний возраст, приближаемся к нему.
Анна слышала сама, что она все это произнесла с определенной долей холодного удивления, почти что с неприязнью.
Она сказала самой себе: «Я рассуждаю, как старый усталый либерал». Однако она решила не сдавать своих позиций. Она взглянула на Томми и обнаружила, что он смотрит на нее весьма скептически. Он сказал:
— Ты хочешь сказать, что я не имею права рассуждать как человек, вступивший в средний возраст? В мои-то годы? Но, Анна, я себя так чувствую, я чувствую себя немолодым. Ну, что ты должна ответить мне на это?
Вернулся недобрый незнакомец, он сидел напротив, его глаза светились злостью.
Она сказала быстро:
— Томми, вот что мне скажи: как бы ты подытожил весь твой разговор с отцом?
Томми вздохнул и снова стал самим собой.
— Всякий раз, когда я вижу его в офисе, я удивляюсь. Я помню, как это было в первый раз, — до этого я с ним всегда встречался у нас дома, да пару раз у Марион. Ну, как тебе сказать, я как-то привык его считать… довольно заурядным, понимаешь? Обычным. Скучным. Как и вы с мамой считаете. Так вот, когда я первый раз увидел отца в офисе, я был смущен, — я знаю, ты сейчас мне скажешь, что это из-за власти, которой он обладает, ну, все эти деньги. Но дело было не только в этом. Там было нечто большее, другое. Неожиданно он показался мне совсем не ординарным, не второсортным.
Анна сидела и молчала, она думала: «К чему он клонит? Похоже, я что-то упускаю. Что?»
Томми заметил:
— А, я знаю, что ты думаешь, мол, Томми и сам ординарный и второсортный.
Анна вспыхнула: раньше она и вправду так думала. Томми заметил, что она покраснела, и на лице его появилась недобрая улыбка. Он сказал:
— Ординарные люди необязательно глупы, Анна. Я прекрасно понимаю, что я из себя представляю. И именно поэтому я и чувствую себя неловко, когда прихожу в офис к своему отцу и наблюдаю, как он ведет свои дела, и вижу, что он в бизнесе — очень большой человек. Потому что и я хорошо бы с этим справился. Но я не смог бы, никогда бы не смог, потому что мне пришлось бы жить с раздвоенным сознанием — из-за тебя и моей матери. Разница между мной и моим отцом заключается в том, что я осознаю, что я зауряден, а он не понимает, что и он — тоже. Я прекрасно понимаю, что такие люди, как ты и моя мать, в сотни раз лучше, чем он, — и даже несмотря на то, что вы такие неудачницы и что у вас все так нескладно. Но лучше бы я этого не понимал. Ни в коем случае не говори этого моей матери, но было бы намного лучше, если бы меня воспитал отец, — если бы это сделал он, я был бы счастлив в положенное время сменить его в рабочем кресле.
Анна не смогла удержаться от испытующего взгляда: у нее возникло подозрение, что Томми сказал ей это именно в надежде, что она при случае обязательно перескажет все Молли и той будет больно. Но по выражению лица Томми было понятно, что он занят спокойным, терпеливым и честным самоанализом. И вместе с тем Анна чувствовала, что в ней снова поднимается волна истерии; и она знала, что это — отражение состояния Томми; и она отчаянно искала слова, которые ей помогли бы с этим справиться. Она увидела, как он очень медленно повернул свою тяжелую голову на широком коротком шарнире шеи и посмотрел на ее тетради, словно напоказ разложенные на рабочем столе; и она подумала: «Боже, только не это, надеюсь, он пришел не для того, чтобы поговорить со мной о них? И обо мне самой?» Она быстро проговорила:
— Я думаю, ты очень упрощаешь образ своего отца. Я не считаю, что ему неведома раздвоенность сознания: однажды Ричард сказал, что быть крупным бизнесменом в наши дни — это все равно, что быть довольно расторопным и толковым посыльным! И ты не забывай, что в тридцатые он был очарован коммунизмом и что он даже был склонен к богемной жизни и вел ее, правда не очень долго.
— А теперь, чтобы напомнить себе об этом, он крутит романы с секретаршами: это его способ доказать себе, что он — не просто какой-то там ординарный и респектабельный зубец на колесе под названием «средний класс».
Это было сказано резко, с мстительными нотками в голосе, и Анна подумала: «Так вот о чем он хочет со мной поговорить». И она вздохнула с облегчением.
Томми сказал:
— После того как я сегодня днем сходил в офис к своему отцу, я поехал к Марион. Мне просто захотелось ее увидеть. Обычно я с ней встречаюсь только у нас дома. Она была пьяна, а дети притворялись, что этого не замечают. Она рассказывала мне о моем отце и секретарше, а дети притворялись, что они не понимают, о чем это она.
Томми замолчал, он ждал чтó Анна скажет, он склонился к ней, глаза его сузились, взгляд был обвиняющим. Но поскольку она молчала, он продолжил:
— Ну, и что же ты не выскажешься откровенно? Почему не скажешь то, что думаешь? Я знаю, ты презираешь моего отца. Все потому, что он нехороший человек.
При слове «нехороший» Анна невольно рассмеялась, а Томми нахмурился. Она сказала:
— Извини, но это слово — не из тех, которыми я пользуюсь.
— А почему? Ведь ты же это имеешь в виду? Мой отец уничтожил Марион, а теперь он уничтожает их детей. Разве скажешь, что он хороший? Ну, ты же не станешь говорить, что это Марион виновата во всем?
— Томми, я не знаю что сказать, — ты пришел ко мне, и я понимаю, что ты ждешь от меня каких-то разумных здравых слов. А я не знаю, я просто не знаю…
Бледное, покрытое капельками пота лицо Томми было убийственно честным, в его глазах светилась искренность. Но было в его взгляде и что-то еще — искорки злобного удовлетворения; он обвинял ее в том, что она обманывает его надежды; и он был рад, что это так. Он снова повернул голову и посмотрел на ее тетради. «Вот сейчас, — подумала Анна, — сейчас я должна сказать то, что он хочет услышать». Но не успела она додумать эту мысль до конца, как Томми встал и направился к ее тетрадям. Анна вся подобралась, она не шелохнулась; для нее была невыносима даже мысль, что кто-то может увидеть эти тетради, и все же она чувствовала, что Томми имеет право на них смотреть: и она не смогла бы объяснить, почему у него такое право есть. Он стоял к ней спиной и смотрел на тетради. Потом он оглянулся и спросил:
— А почему у тебя четыре тетради?
— Я не знаю.
— Ты должна это знать.
— Я никогда себе не говорила: «Я стану делать записи в четырех тетрадях». Просто так вышло само собой.
— А почему это не может быть одна тетрадь?
Она немного подумала и сказала:
— Возможно, потому что это была бы такая свалка. Такая неразбериха.
— И пусть была бы неразбериха. Почему бы нет?
Анна подбирала правильные слова, чтобы их ему предложить, когда сверху донесся голосок Дженет:
— Мама?
— Да? Я думала, ты спишь.
— Я и спала. Я пить хочу. А с кем ты говоришь?
— С Томми. Хочешь, чтоб он поднялся к тебе и пожелал тебе спокойной ночи?
— Да. И я хочу воды.
Томми медленно развернулся и вышел; Анна слышала, как он на кухне наливает воду, как он тяжело поднимается по лестнице. А между тем она пришла в сильнейшее смятение чувств: как будто каждая частица и каждая клетка ее тела подверглись воздействию какого-то раздражающего вещества. Присутствие Томми в одной с ней комнате и необходимость думать, как с ним управиться, заставляли ее более или менее оставаться Анной, более или менее оставаться самой собой. Но сейчас она уже с трудом себя узнавала. Ей хотелось смеяться, хотелось плакать, даже кричать; ей хотелось что-нибудь разбить, схватить какой-нибудь предмет, трясти его, трясти, пока… предметом, разумеется, был Томми. Анна сказала себе, что она заразилась его настроением, его состоянием; что ею овладели его эмоции; она с изумлением подумала, что то, что на его лице отражалось в виде отсветов злобы и ненависти, а в голосе проявлялось краткими отзвуками резкости и жесткости, должно быть, все это было внешним проявлением яростного внутреннего шторма такой огромной силы, что… и она внезапно почувствовала, что на ее ладонях и в подмышках проступает холодный пот. Ей стало очень страшно. Все ее разнообразные и противоречивые чувства сводились к одному: она была в ужасе. Но не могло же, конечно, быть такого, что она физически боялась Томми? Так сильно его боялась и все же отправила наверх, к ребенку? Но нет, за Дженет Анна ни капли не беспокоилась. Она слышала, как наверху два голоса сплетаются в веселом диалоге. Потом раздался смех — смех Дженет. Потом — медлительные, целенаправленные шаги, и Томми к ней вернулся. Он тут же спросил:
— А как ты думаешь, какой станет Дженет, когда вырастет?
Лицо его было бледным и упрямым, не более того; и Анне стало как-то легче. Он стоял у ее рабочего стола, одной рукой на него опираясь, и Анна ответила:
— Не знаю. Ей всего одиннадцать.
— Тебя это не беспокоит?
— Нет. Дети все время меняются. Откуда же мне знать, чего она потом захочет?
Томми надул губы, скептически улыбнулся, и она сказала:
— Ну? Я опять ляпнула какую-нибудь глупость?
— Все дело в том, как ты это говоришь. В твоем подходе.
— Извини.
Но поневоле она сказала это с горечью и, безусловно, раздраженно; и на лице Томми мелькнула быстрая улыбка — улыбка удовлетворения.
— А ты думаешь когда-нибудь об отце Дженет?
Этим ударом он попал ей прямо в диафрагму; Анна почувствовала, как внутри все напряглось и сжалось. Однако она сказала:
— Нет, почти что никогда.
Он пристальным и неподвижным взглядом в нее уперся; и она продолжила:
— Ты же хочешь, чтобы я честно рассказала тебе о своих чувствах, да? Ты только что высказался абсолютно в духе Сладкой Мамочки. Она со мною часто говорила примерно так: «Он — отец вашего ребенка». Или: «Он был вашим мужем». Но это было пустым звуком для меня. Что тебя тревожит — что твоя мать не сильно любила Ричарда? Что ж, должна тебе сказать, она была увлечена им гораздо больше, чем я — Максом Вулфом.
Томми стоял перед ней, прямой и очень бледный, и его взгляд был обращен сугубо внутрь; Анна засомневалась, замечает ли и слышит ли он ее вообще. И все же было похоже, что он слушает, поэтому она продолжила:
— Я понимаю, что это значит: иметь ребенка от мужчины, которого ты любишь. Но я не понимала этого, пока я не полюбила мужчину. Мне хотелось иметь ребенка от Майкла. Но дело в том, что я родила ребенка от мужчины, которого я не любила…
Она умолкла, замерла, не понимая, слышит ли он ее. Его взгляд упирался в стену, он смотрел на какую-то точку на стене в нескольких футах от Анны. Он перевел на нее какой-то мутный рассеянный взгляд и сказал тоном какого-то немощного сарказма, она никогда раньше не слышала, чтобы Томми так говорил:
— Продолжай, Анна. Для меня это такое откровение — послушать, как опытные люди рассуждают о своих чувствах.
Однако смотрел он убийственно серьезно, поэтому она подавила ту тревогу, которую в ней породил его сарказм, и продолжила:
— Мне кажется, дело обстоит так. Это не ужасно, — я хочу сказать, это может быть ужасно, но это не разрушительно, это не отравляет всю жизнь — обходиться без того, чего ты хочешь. Нет ничего плохого в том, чтобы сказать: «Моя работа — это не совсем то, чем я действительно хотел бы заниматься, я способен на большее». Или: «Я — человек, которому нужна любовь, а я без нее обхожусь». А вот что действительно ужасно, так это притворяться, что второсортное — первосортно. Притворяться, что тебе не нужна любовь, когда она тебе нужна; или что тебе нравится твоя работа, когда ты прекрасно знаешь, что способен на большее. Было бы ужасно, если бы я сказала, из чувства вины или из каких-нибудь еще соображений: «Я любила отца Дженет», когда я прекрасно знаю, что я его не любила. И точно так же было бы нехорошо, если б твоя мать сказала: «Я любила Ричарда». Или: «Я люблю свою работу»…
Анна замолчала. Томми кивнул. Ей было непонятно, был ли он доволен тем, что она ему сказала, или же высказанная ею мысль была настолько очевидна, что ему было не нужно, чтобы ее кто-то для него озвучил. Томми снова повернулся к тетрадям и открыл ту, что была в синей обложке. Анна увидела, что его плечи заходили от саркастического смеха, целью которого было задеть ее.
— Ну?
Он прочел вслух:
— «12 марта, 1956 год. Внезапно Дженет стала трудной и агрессивной. В целом — сложная фаза развития».
— Ну?
— Я помню, как ты однажды спросила маму: «Как Томми?» А голос у мамы не очень приспособлен для тайных откровений. Звенящим шепотом она сказала: «Ох, он сейчас находится в сложной фазе развития».
— Может, так оно и было.
— Фаза развития. Это было однажды поздним вечером, когда вы с мамой ужинали на кухне. Я лежал в постели и прислушивался, а вы болтали и смеялись. Я спустился вниз, чтобы налить себе стакан воды. В те дни я чувствовал себя несчастным, я волновался обо всем. Я не справлялся с уроками, которые нам задавали в школе, мне было страшно по ночам. Конечно, стакан воды был просто предлогом. Мне хотелось побыть на кухне — потому что вы так хорошо смеялись. Я хотел быть рядом со смехом. И я не хотел, чтобы вы догадались, что мне очень страшно. Когда я вышел за дверь, я и услышал этот ваш диалог.
— Ну?
Анна провалилась в яму изнеможения: она думала о Дженет. Дженет только что проснулась и попросила стакан воды. Пытается ли Томми ей сказать, что Дженет несчастна?
— Это свело меня на нет, — сказал угрюмо Томми. — Все свое детство я стремился достичь чего-то, что казалось мне и важным, и новым. Я коллекционировал свои победы. В ту ночь я победил, — я смог спуститься вниз по темной лестнице и притвориться, что все в порядке. Мне нужно было к чему-то прилепиться, к чувству, кто я есть на самом деле. А мама говорит: такая фаза. Иначе говоря, что именно я чувствую — совсем не важно, это всего лишь результат работы моих желез или чего-то в этом роде, и это должно со временем пройти.
Анна промолчала; она тревожилась за Дженет. Но ее девочка кажется общительной, веселой, и она хорошо учится. По ночам дочка просыпается очень редко, и ни разу она и словом не обмолвилась о том, что ей бывает страшно в темноте.
Томми проговорил:
— Полагаю, вы с мамой друг другу говорили, что у меня и сейчас сложная фаза?
— Говорить вроде как не говорили. Но мы скорее всего это подразумевали, — ответила Анна напряженно.
— И то, что я чувствую сейчас, не имеет вообще никакого значения? Но когда же, в какой момент мне будет даровано право сказать себе, что мои чувства имеют силу, что они значимы? В конце-то концов, Анна… — Тут Томми развернулся к ней: — Нельзя всю жизнь проходить какие-то там фазы. Где-то должна быть цель.
Его глаза излучали ненависть; и Анне стоило немалых усилий ответить:
— Если ты предполагаешь, что я достигла какой-то цели и что я тебя сужу с каких-то превосходящих твои позиции высот, то я должна тебе сказать — это неправда.
— Фазы, — продолжал он гнуть свое. — Стадии. Растущая боль.
— А я думаю, что женщины так все и видят — и людей. Уж точно — своих собственных детей. Во-первых, сначала всегда следуют девять месяцев, когда не знаешь, кто родится: мальчик или девочка. Иногда я с интересом размышляю, какой была бы Дженет, родись она мальчиком. Разве ты не понимаешь? Потом младенцы проходят все стадии развития, потом они становятся детьми младшего возраста. Когда женщина смотрит на ребенка, она одновременно видит все стадии его пути, помнит все, что было раньше. Случается, что я смотрю на Дженет и одновременно вижу, каким она была младенцем, и чувствую ее в своей утробе, и вижу ее как маленькую девочку разных возрастов, размеров, и все это — одновременно.
Томми смотрел с упреком и с сарказмом, но Анна стояла на своем:
— Так женщины все видят. Все представляет собой некий непрерывный созидательный поток — а что, разве же это не естественно для нас: все видеть так и только так?
— Но вы совсем не видите в нас личностей. Мы просто временные формы чего-то. Фазы.
И он рассмеялся, злобно. Анна подумала, что впервые за этот вечер Томми рассмеялся по-настоящему, и приободрилась. Какое-то время оба молчали: он, наполовину отвернувшись от Анны, листал ее тетради, а она внимательно смотрела на него, пытаясь успокоиться, пытаясь глубоко дышать, пытаясь сохранить спокойствие и равновесие. Но ее ладони все еще были влажными от пота; на ум ей снова и снова приходила одна и та же мысль: похоже, я веду борьбу, я бьюсь с каким-то невидимым врагом. Она почти что видела врага — это было нечто злое, в этом Анна не сомневалась; почти что материально различимая для глаза сущность, сотканная из злобы и разрушения, и это нечто стояло между ней и Томми, пытаясь погубить обоих.
Наконец она сказала:
— Я знаю, что ты здесь ищешь, зачем пришел сюда. Ты пришел с тем, чтобы я объяснила тебе, зачем мы все живем. Но ты знаешь заранее, что я могу тебе сказать, потому что ты знаешь меня очень хорошо. А это означает, что ты пришел сюда, уже зная все, что я тебе скажу, — чтобы убедиться в чем-то. И она тихо и неожиданно для самой себя добавила: — Вот почему мне страшно.
Это было мольбой, обращенной к нему; Томми кинул на нее быстрый взгляд, и взгляд этот подтверждал: Анне действительно есть чего бояться.
Он сказал упрямо:
— Ты собираешься сказать мне, что через месяц мои чувства переменятся, все будет по-другому. А если нет? Допустим? Ну, так скажи мне, Анна: для чего мы все живем?
Теперь он, стоя к ней спиной, весь сотрясался от беззвучного и торжествующего смеха.
— Мы кто-то вроде стоиков последних дней, — ответила Анна. — Такие люди, как мы.
— Ты и меня включаешь в число людей такого, как ты, типа? Спасибо тебе, Анна.
— Возможно, твоя беда в том состоит, что для тебя открыты многие возможности и трудно сделать выбор.
По его спине она видела, что Томми слушает ее внимательно, поэтому она продолжила:
— При содействии отца ты можешь отправиться в любую из почти десятка разных стран и получить для себя почти любую работу. Мы с мамой могли бы предложить тебе на выбор дюжину различных видов деятельности — в театре или в каком-нибудь издательстве. Или ты мог бы провести лет пять в приятной праздности, — мы с мамой содержали бы тебя, даже если бы отец отказался это делать.
— Можно найти себе сотню занятий, но быть можно только кем-то одним, — сказал он, упрямо. — Но может быть, я чувствую, что недостоин такого изобилия возможностей? И может, Анна, я не стоик… А ты знакома с Регги Гейтсом?
— С сыном молочника? Нет, но твоя мама мне о нем рассказывала.
— Конечно же рассказывала. Я даже слышу, в каких именно выражениях. И дело в том, а я уверен, что она тебе все так и объяснила, что у этого парня вообще нет выбора. Он получил стипендию и, если не сдаст экзамен, то всю жизнь будет возиться с молоком, вместе с отцом. Но если он сдаст экзамен, а он его сдаст, то сразу же окажется в среднем классе, вместе с нами. У него нет сотни возможностей. У Регги Гейтса есть всего одна возможность. Но он действительно знает, чего он хочет. Параличом воли он не страдает.
— Ты завидуешь Регги Гейтсу потому, что его возможности так ограниченны?
— Да. А знаешь, ведь он тори. Он считает, что те, кто жалуется на систему, — полные придурки. На той неделе я ходил с ним на футбольный матч. Я бы хотел им быть.
Томми снова засмеялся, и Анна вся похолодела, услышав этот смех. Он продолжал:
— Ты помнишь Тони?
— Да, — сказала Анна, припоминая одного из школьных друзей Томми, который всех удивил тем, что решил отказаться от прохождения военной службы по идейным соображениям. Он отработал два года на угольной шахте вместо того, чтобы отправиться служить, чем очень сильно расстроил свое респектабельное семейство.
— Тони три недели назад стал социалистом.
Анна засмеялась, но Томми сказал:
— Но в том-то все и дело. Ты помнишь, как он отказался от военной службы? Он сделал это только для того, чтобы позлить своих родителей. Ты знаешь, Анна, что это так и есть.
— Да, но он же честно все отработал, разве нет?
— Я хорошо знал Тони. Я уверен, что это было почти — ну, чем-то вроде шутки. Он даже как-то раз сказал мне, что не уверен, что поступил правильно. Но он сказал, что не позволит родителям крутить им, как будет им угодно, — он выразился именно так.
— И все равно, — настаивала Анна, — должно быть, это было нелегко: два года на такой работе, и Тони все это вынес.
— Нет, Анна, дело не в этом. И точно так же он стал теперь социалистом. Ты знаешь новых социалистов — в основном ребята оксфордского типа? Они планируют издание журнала, «Левый обзор» или что-то в этом роде. Что ж, я с ними познакомился. Они выкрикивают лозунги, ведут себя как скопище…
— Томми, это глупо.
— Нет, не глупо. Единственная причина, по которой они все это делают, так это то, что в наши дни уже никто не станет вступать в компартию, и это своего рода замена. Изъясняются они на этом диком жаргоне, — я же слышал, как вы с мамой смеетесь над этим жаргоном, так почему же им можно так говорить? Да потому, что они молоды. Я полагаю, ты мне скажешь, что этого мало. А я скажу тебе другое. Лет через пять у Тони будет прекрасная работа в Национальном управлении угольной промышленности или где-нибудь еще. Возможно, он станет членом Парламента от лейбористов. Он станет ораторствовать о чем-то левом и о социалистах, — Томми почти перешел на крик, он задыхался.
— А может, он займется какой-нибудь весьма полезной деятельностью, — предположила Анна.
— По-настоящему Тони во все это не верит. Все это — просто позиция, которую он занял. И у него есть девушка — он женится на ней. Социолог. Она — одна из их компании. Они все вместе бегают, плакаты расклеивают по стенам, выкрикивают лозунги.
— Ты говоришь так, будто ты ему завидуешь.
— Анна, не надо говорить со мной так снисходительно. Ты относишься ко мне со снисхождением.
— Я не имела этого в виду. Думаю, что ты ошибаешься.
— Нет, не ошибаюсь. И я прекрасно понимаю, что, если бы вы с мамой обсуждали Тони, ты говорила бы совсем другие вещи, А если бы ты видела ту девушку, — я представляю, что бы ты сказала. Она им всем как мать. Анна, почему же ты не хочешь быть со мною честной?
Последние слова он, с искаженным лицом, почти что прокричал. Несколько минут Томми яростно смотрел на Анну, потом резко отвернулся и, словно он нуждался в этой вспышке гнева, чтобы осмелиться, — начал изучать ее тетради; его спина буквально излучала упорное противодействие ее возможному желанию его остановить.
Анна сидела тихо, словно обнаженная и выставленная напоказ, и силой удерживала себя от каких-либо движений. Она мучительно страдала, думая о том, насколько все-таки интимно содержание ее тетрадей. Томми все читал и читал ее тетради, с какой-то упорной лихорадочностью, а она просто сидела, тихо и неподвижно. Потом она поняла, что от изнеможения впадает в какой-то ступор, и как-то вяло подумала: «Что ж, какое все это имеет значение? Если это то, что ему нужно, то какое значение имеют мои чувства?»
Какое-то время спустя (возможно, прошел целый час) он спросил:
— Почему ты пишешь разными почерками? А некоторые отрывки заключаешь в скобки? Ты придаешь значение одним чувствам и не придаешь другим? Как ты определяешь, что важно, а что нет?
— Я не знаю.
— Нет, это не разговор. И ты все прекрасно знаешь. Здесь у тебя есть запись, ты ее сделала, когда еще жила у нас. «Я стояла у окна и смотрела вниз. Казалось, что до тротуара несколько миль. Внезапно я почувствовала, что могу броситься из окна. Я буквально видела, как я уже лежу на мостовой. Потом мне показалось, что я стою у тела на мостовой. Я раздвоилась. Все вокруг было забрызгано кровью и мозгом. Я встала на колени и начала слизывать кровь и мозг».
Он посмотрел на нее обвиняющим взглядом, а Анна молчала.
— Когда ты это написала, ты заключила эту запись в жирные скобки. А потом ты написала: «Я пошла в магазин и купила полтора фунта помидоров, полфунта сыра, баночку вишневого джема и четверть фунта чая. Затем я сделала салат из помидоров и повела Дженет в парк погулять».
— И что?
— Записи были сделаны в один и тот же день. Почему ты заключила в скобки первый отрывок, где ты пишешь о том, как слизываешь кровь и мозг?
— У всех у нас бывают дикие и сумасшедшие фантазии на тему, как ты мертвый лежишь на мостовой, на тему каннибализма, или самоубийства, или чего-то в этом роде.
— И это не важно?
— Нет.
— Помидоры и четвертушка чая — это то, что важно?
— Да.
— Что заставляет тебя принять решение, что безумие и жестокость не имеют такой же силы, как… как попытки жить?
— Дело не только в этом. Я беру в скобки не безумие и жестокость, — здесь что-то другое.
— Что?
Томми настаивал на ответе, и Анна, из глубин своего изнеможения, попыталась его найти.
— Это другой тип восприятия. Разве ты не понимаешь? В тот день, когда я покупаю продукты, готовлю еду, присматриваю за Дженет и работаю, у меня, допустим, случается вспышка безумия — когда я это записываю, это выглядит ужасно и драматично. Но это происходит только оттого, что я это записала. Но то, что происходило в этот день в реальности, было вполне обыденным.
— Тогда зачем вообще об этом писать? Ты отдаешь себе отчет в том, что вся эта тетрадь, синяя, заполнена либо газетными вырезками, либо отрывками, подобными этому, про кровь и мозги, все заключено в скобки или же вычеркнуто; а потом идут записи про то, как ты купила помидоры и чай, все в таком роде?
— Да, полагаю, это так. А все потому, что я все время пытаюсь писать правду и понимаю, что это — неправда.
— А может, это и правда, — неожиданно сказал он, — может, это правда, но ты не в состоянии этого вынести, вот ты все и зачеркиваешь.
— Может быть.
— Почему тетрадей четыре? Что бы случилось, если бы ты писала одну большую книгу, где не было бы никаких разделов, никаких скобок, где все было бы написано одним почерком?
— Я говорила тебе — хаос.
Томми оглянулся, чтобы посмотреть на нее. Он кисло сказал:
— Вот ты сидишь, такая маленькая и аккуратненькая, а посмотри, что ты пишешь.
Анна ответила:
— Ты только что сказал все в точности как твоя мать: именно так она меня и критикует — точно таким же тоном.
— Не пытайся от меня отделаться, Анна. Ты боишься быть хаотичной?
Анна почувствовала, как у нее внутри все свело какой-то судорогой страха, и, помолчав, сказала:
— Полагаю, что да, должно быть, боюсь.
— Тогда это нечестно. В конце концов, у тебя же есть убеждения, правда? Да, есть — ты презираешь таких людей, как мой отец, людей, которые себя ограничивают. Но ты тоже себя ограничиваешь. По той же причине. Ты боишься. Ты безответственна.
При этом последнем утверждении его губы напряглись, выпятились, рот скривился улыбкой удовлетворения. Анна вдруг поняла, что Томми пришел к ней, чтобы сказать ей именно это. Именно к этому моменту они с таким трудом пробирались весь вечер. Он продолжал говорить, но, повинуясь внезапному озарению, Анна его перебила:
— Я часто не запираю дверь — ты приходил сюда читать эти тетради?
— Да, приходил. Я был здесь вчера, но я увидел, как ты идешь по улице, и незаметно ушел. Что ж, я пришел к выводу, Анна, что ты ведешь себя нечестно. Ты — счастливый человек…
— Я? Счастливый человек? — переспросила Анна насмешливо.
— Ну — довольный своей долей. Да, это так. В значительно большей степени, чем моя мать или кто-либо из моих знакомых. Но если присмотреться внимательней, все это — ложь. Ты сидишь здесь, и ты пишешь и пишешь, но никому это нельзя читать — это высокомерие, я тебе уже это и раньше говорил. И тебе даже не хватает честности, чтобы позволить себе быть такой, какая ты есть, — все поделено на части, расколото на куски. Так зачем же относиться ко мне так снисходительно, свысока, зачем же говорить: «Ты находишься в тяжелой фазе». Если у тебя самой не тяжелая фаза, то это только потому, что ты ни в какой фазе быть не можешь, ты принимаешь меры и раскладываешь себя по разным отсекам. Если все хаотично, значит, так оно и есть. Я не думаю, что хоть в чем-то есть строгая структура — ты ее придумываешь, и делаешь это из-за собственной трусости. Я совсем не думаю, что люди — хорошие, они каннибалы, и, если присмотреться, никому ни до кого нет дела. В лучшем случае люди могут быть хорошими по отношению к какому-то одному человеку или к своей семье. Но это — самовлюбленность, это не то же самое, что быть хорошим. Мы ничем не лучше животных, мы только притворяемся, что мы лучше. Мы не любим друг друга по-настоящему.
Теперь он подошел к ней, сел напротив; судя по всему, он снова был самим собой, она видела перед собой того медлительного, упрямого мальчика, которого она всегда знала. Потом Томми вдруг пронзительно и пугающе захихикал, и она увидела, как в нем снова вспыхнула злоба.
Анна ответила:
— Что ж, мне нечего сказать на это, правда?
Он склонился к ней:
— Я дам тебе еще один шанс, Анна.
— Что? — спросила она изумленно, почти готовая рассмеяться. Но лицо его было ужасно, и после паузы она сказала:
— Что ты имеешь в виду?
— Я говорю серьезно. Вот скажи мне. Ты жила, следуя некой философии, — ну, разве нет?
— Думаю, это так.
— А теперь ты говоришь — коммунистический миф. Так чему ты в своей жизни следуешь теперь? Нет, не говори таких слов, как «стоицизм», они не значат ничего.
— Мне кажется, дело обстоит примерно так — с какой-то частотой, может быть раз в столетие, происходит некое деяние, движимое верой. Колодец веры наполняется, и происходит мощный рывок вперед, в той или иной стране, и это является движением вперед для всего мира в целом. Потому что это — деяние, движимое воображением — представлением о том, что возможно для всего мира. В нашем веке этим рывком был 1917 год в России. Им был Китай. Затем колодец пересыхает, потому что, как ты сам сказал, жестокость и уродство имеют слишком большую силу. Затем колодец начинает постепенно заполняться. А потом все снова начинает болезненно крениться, устремляться вперед.
— Вперед? — сказал он.
— Да.
— Вопреки всему, вперед? Движение вперед?
— Да — потому что каждый раз мечта становится сильней. Если люди могут что-то себе вообразить, настанет время, когда они сумеют этого достичь.
— Вообразить — что?
— То, о чем ты говорил, — как быть хорошими. Добро. Уход от состояния животных.
— А нам, сейчас, — что остается делать?
— Поддерживать мечту, чтобы она жила. Потому что всегда приходят все новые и новые люди, люди… чья воля не парализована.
Анна завершила свою речь напористо, уверенно, кивнула энергично; и тут же, слушая саму себя, подумала, что точно так же Сладкая Мамочка заканчивала свои сеансы: «Надо верить! Должна быть вера!» Трубы и фанфары. Должно быть, на ее лице мелькнула слабая улыбка самоосуждения — она даже ее почувствовала, хотя и верила во все, что говорила, — потому что Томми кивнул с каким-то недобрым торжеством. Зазвонил телефон, и он сказал:
— Это моя мать, проверяет, как рассасывается моя фаза.
Анна ответила на звонок, сказала «да», сказала «нет», положила трубку и повернулась к Томми.
— Нет, это была не твоя мать, но ко мне сейчас придут.
— Тогда мне пора уходить.
Томми медленно встал, двигался он с характерной для него тяжеловесной медлительностью; и придал своему лицу отсутствующее и самоуглубленное выражение, с которым он несколько часов назад и вошел. Он сказал:
— Спасибо, что поговорила со мной.
Имея в виду: «Спасибо, что ты подтвердила мои ожидания относительно тебя».
Как только он вышел, Анна позвонила Молли, которая как раз вернулась домой из театра. Она сказала:
— У меня был Томми, и он только что ушел. Он меня пугает. Что-то ужасно не так, но я не знаю — что, и не думаю, что я ему говорила то, что следовало бы говорить.
— А что он говорил?
— Ну, он утверждает, что вокруг одно разложение.
— Что ж, так и есть, — сказала Молли, громко и жизнерадостно. За те пару часов, которые прошли после того, как она в последуй раз обсуждала состояние сына, она успела сыграть роль веселой домовладелицы, — роль, которую она презирала, в пьесе, которую она презирала, — и она еще из этой роли не вышла. А еще Молли успела забежать в паб с кем-то из актеров, и ей там понравилось. Она ушла очень далеко от того настроения, в котором пребывала раньше.
— И мне только что снизу позвонила Марион. Она приехала последним поездом только для того, чтобы со мной повидаться.
— Ради всего святого — зачем? — спросила Молли встревоженно.
— Я не знаю. Она пьяна. Я все расскажу тебе утром. Молли… — Анну переполняла паника, она так и видела, как и с каким выражением на лице от нее уходил Томми. — Молли, мы должны как-нибудь Томми помочь, срочно. Я уверена, что должны.
— Я с ним поговорю, — сказала Молли, практичным голосом.
— Марион уже под дверью. Мне надо ее впустить. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи. Утром я доложу тебе о состоянии духа Томми. Полагаю, все наши волнения — на пустом месте. В конце концов, вспомни, какими ужасными были мы сами в его возрасте.
Перед тем как Молли положила трубку, Анна успела услышать, что ее подруга громко и жизнерадостно засмеялась.
Анна нажала кнопку, которая отмыкала замок на входной двери, и услышала, как Марион начала свое неуклюжее восхождение по лестнице. Она могла бы пойти и помочь гостье, но той это наверняка не понравилось бы.
Марион, когда она входила в комнату, улыбнулась примерно так же, как и Томми: это была заранее приготовленная улыбка, и адресована она была всей комнате. Марион добралась до кресла, в котором сидел Томми, и тяжело в него рухнула. Она была женщиной тяжелой — высокой, с изобильными усталыми телесами. У нее было мягкое лицо, или, скорее — расплывчатое, и взгляд ее карих глаз был тоже расплывчатым. Расплывчатым и полным недоверия. В молодые годы Марион была стройной, живой и веселой девушкой. «Ореховая дева», как говорил о ней Ричард: когда-то — с любовью, теперь — враждебно.
Марион озиралась вокруг, попеременно то суживая глаза, то широко их раскрывая. Улыбка сошла с ее лица. Было видно, что она сильно пьяна и что Анне следует попытаться уложить ее в кровать. А пока Анна села напротив, чтобы Марион было легче сосредоточить на ней свой взгляд и свое внимание, — в то же самое кресло, в котором она сидела напротив Томми.
Марион нашла такое положение, при котором она видела Анну, и с трудом проговорила:
— Какая счастливая — ты — Анна. Да — я думаю так — ты — ты живешь — как хочешь. Какая хорошая комната. И ты — ты — ты свободна. Живешь как хочешь.
— Марион, позволь я уложу тебя спать, мы можем поговорить утром.
— Ты думаешь, я пьяна, — сказала Марион очень четко и с обиженным негодованием.
— Да, конечно, ты пьяна. Это неважно. Тебе надо поспать.
К этому времени Анна уже очень устала, усталость навалилась на нее внезапно и словно тянула ее за руки и за ноги вниз, к земле. Она, вся обмякнув, сидела в кресле, пытаясь побороть наплывавшую волнами усталость.
— Я хочу выпит, — капризным голосом сказала Марион. — Я хочу выпит. Я хочу выпит.
Анна заставила себя подняться, вышла на кухню, вылила в стакан из чайничка остатки слабого чая, добавила туда примерно чайную ложку виски и принесла этот напиток Марион.
Марион сказала «шпасибо», жадно глотнула приготовленной для нее смеси и кивнула. Она держала стакан осторожно, с любовью, плотно обхватив его пальцами.
— Как Ричард? — поинтересовалась она после этого, тщательно выговаривая слова, с лицом напряженным от усилия говорить правильно. Она заготовила этот вопрос до того, как сюда пришла. Анна перевела то, что она услышала, на нормальное звучание голоса Марион и подумала: «Боже ты мой, Марион его ко мне ревнует, а мне это и в голову никогда не приходило».
Она сухо сказала:
— Но, Марион, тебе же, безусловно, это лучше известно, чем мне?
Она видела, как сухость ее тона растворилась в пьяном пространстве, разделявшем ее и гостью; видела, как разум Марион с подозрительностью пытается расшифровать тайный смысл ее слов. Она проговорила медленно и громко:
— Марион, не нужно его ко мне ревновать. Если Ричард и сказал что-то, то это — неправда.
— Я его к тебе не ревную, — заявила Марион, выпустив из себя эти слова свистящей струей.
Слово «ревновать» подогрело в ней ее ревность; и несколько мгновений Анна видела перед собой женщину в ревности: Марион с исказившимся лицом рассматривала комнату, пристально вглядывалась в различные предметы, игравшие определенную роль в ее ревнивых фантазиях; ее взгляд снова и снова возвращался к постели Анны.
— Это неправда, — сказала Анна.
— Это — это не так уж — уж и важжжно, — сказала Марион, издав некое подобие добродушного смешка. — Почему бы и не ты, када так мноха? Ты хоть не обидно.
— Но я ему — никто.
Марион задрала вверх подбородок и заглотила смесь из чая с виски тремя огромными глотками.
— Мне это было нужно, — произнесла она торжественно и протянула Анне стакан, чтобы та наполнила его снова. Анна стакан не взяла. Она сказала:
— Марион, я рада, что ты приехала со мною повидаться, но, поверь мне, ты ошибаешься.
Марион ей устрашающе подмигнула и сказала с пьяной хитрецой:
— А я думаю, что приехала из зависти. Я тебе завидую. Ты такая, какой бы я хотела быть, — ты свободна, и у тебя есть любовники, и ты все делаешь, как ты хочешь.
— Я не свободна, — ответила Анна; она услышала, как сухо звучит ее голос, и поняла, что с этим надо что-то делать.
Она сказала:
— Марион, я бы хотела быть замужем. Мне не нравится так жить.
— Легко тебе так говорить. Но если б ты хотела, ты бы вышла замуж. Что ж, тебе придется оставить меня здесь на ночь. Последний поезд уже ушел. И Ричард настолько скуп, что не закажет для меня машину. Ричард — скупой ужасно. Да-да, скупой.
(Анна заметила, что Марион говорит намного трезвее, когда она ругает мужа.)
— Ты можешь себе вообразить, что он способен на такое скупердяйство? Ведь он богат как черт. Ты знаешь, что мы входим в один процент самых богатых людей, — а он каждый месяц проверяет мои счета. Он хвастает, что мы в этом одном проценте, а я купила платье из модной коллекции, и он ругался. Конечно, когда он изучает мои счета, он проверяет, сколько я трачу на алкоголь, но и денег ему жалко тоже.
— Почему бы тебе не пойти поспать?
— А где будет моя постель? Кто там наверху?
— Дженет и мой квартирант. Но есть еще одна кровать.
Взгляд Марион вспыхнул, в нем читалась подозрительность, смешанная с восторгом. Она сказала:
— Как необычно, что у тебя есть квартирант. Это же мужчина, как это странно с твоей стороны.
И снова Анна перевела эти слова, и она словно услышала те шутки, которые Марион и Ричард отпускают на ее счет, когда Марион трезва. Они шутят по поводу ее жильца. Анну вдруг передернуло от отвращения, теперь это с ней случалось гораздо ре-же, чем раньше, от отвращения, которое в ней вызывали такие люди, как Ричард с Марион. Она подумала: «Так жить, как я живу, должно быть, нелегко. Но мне хотя бы не надо жить с такими, как Марион и Ричард. Я не живу в том мире, где женщина не может пустить к себе мужчину-постояльца, чтобы не вызвать злобных шуток».
— А что об этом Дженет думает, о том, что здесь, в своей квартире, ты живешь с мужчиной?
— Марион, я не живу с мужчиной. У меня большая квартира, и я сдаю в ней одну комнату. Он был первым, кто пришел на комнату взглянуть, и она ему понравилась. Наверху есть крошечная комнатка, в которой не живет никто. Пожалуйста, позволь мне уложить тебя в постель.
— Но я ненавижу укладываться в постель. Когда-то это было самым счастливым временем в моей жизни. Когда мы только что поженились. Вот почему я тебе завидую. Ни один мужчина больше никогда меня не захочет. Все кончено. Иногда Ричард со мной спит, но ему приходится себе помогать. Мужчины дураки, правда, они думают, что мы не замечаем. Анна, спала ли ты когда-нибудь с мужчиной, зная, что ему для этого надо себя возбуждать?
— Когда я была замужем, происходило нечто подобное.
— Да, но ты от него ушла. И хорошо. А известно ли тебе, что в меня влюбился один мужчина? Он хотел на мне жениться и говорил, что он и детей моих примет. Ричард притворился, что снова меня любит. А все, что ему было нужно, — это удержать меня в качестве няньки для детей. И все. Жаль, что я не смогла от него уйти, когда поняла, что это все, что ему нужно. А известно ли тебе, что Ричард брал меня с собой в отпуск этим летом? И все время все было точно так же. Мы ложились в постель, и ему приходилось себе помогать. Я знаю, что он все время думал о той маленькой девке, которая сидит в его офисе.
Она резко выбросила вперед руку со стаканом и сказала тоном, не терпящим возражений:
— Налей.
Анна вышла из комнаты, приготовила ту же смесь из чая и иски и вернулась. Марион выпила, и ее голос взвился в стоне жалости к себе:
— Как бы ты, Анна, себя чувствовала, если бы знала, что уже никогда тебя не будет любить мужчина? Когда мы поехали в отпуск, я думала, что все будет по-другому. Не знаю почему. В первый вечер в отеле мы пошли в ресторан, и там за соседним столиком сидела молоденькая итальянка. Ричард все время на нее посматривал и полагаю, думал, что я этого не замечаю. Потом он сказал, что мне надо лечь пораньше. Он хотел заполучить эту итальянку. Но я отказалась лечь пораньше.
Всхлипывая, Марион издала визгливый вопль удовлетворения.
— Ну уж нет, сказала я, ты приехал в отпуск со мной и не для того, чтобы подцеплять себе шлюшек.
Ее голос звучал мстительно, глаза покраснели от слез, на полных щеках проступили шершавые и влажные красные пятна.
— Он говорит мне, у тебя есть дети, так ведь? Но почему я должна заботиться о детях, если тебе на меня наплевать, — вот что я ему отвечаю. Но он этого не понимает. Почему надо заботиться о детях того мужчины, который тебя не любит? Разве я не права, Анна? Ну? Разве не права? Ну же, скажи что-нибудь, ведь я права, да? Когда он сказал, что хочет на мне жениться, он сказал, что любит меня, он не сказал, я сделаю тебе троих детей, а потом сам начну ходить по проституткам, а тебя оставлю сидеть с детьми. Ну, скажи же что-нибудь, Анна. Тебе-то хорошо, у тебя всего один ребенок, и ты можешь делать все, что тебе заблагорассудится. Тебе нетрудно привлечь Ричарда, ведь он может в любой момент просто заскочить к тебе, чтобы сделать все по-быстрому.
Телефон прозвонил один раз и умолк.
— Полагаю, это кто-нибудь из твоих мужчин, — предположила Марион. — Возможно, Ричард. Что ж, если это он, скажи ему, что я здесь, скажи ему, что я от него не отстану. Скажи ему это.
Телефон снова зазвонил и уже не умолкал.
Анна пошла к нему, думая: «Марион уже почти протрезвела».
Едва сняв трубку, она услышала крик Молли:
— Анна, Томми себя убил, он застрелился!
— Что?
— Да! Он вернулся сразу после того, как ты позвонила. Ничего не говоря, пошел к себе наверх. Я услышала какой-то хлопок, но подумала, что он так хлопнул дверью. Потом я услышала громкий стон, много позже. Тогда я что-то ему крикнула, а он не ответил, и я подумала, что мне показалось. Потом мне почему-то стало страшно, и я пошла к нему, и увидела, что по лестнице тонкой струйкой льется кровь. Я не знала, что у Томми есть револьвер! Он еще жив, но он умрет, я знаю, я слышала, что говорили полицейские. Он умрет! — прокричала она.
— Я приеду в больницу. Какая больница?
Теперь раздался мужской голос:
— Хорошо, мисс, дайте мне с ней поговорить.
Потом в телефонную трубку:
— Мы везем вашу подругу и ее сына в больницу Сент-Мери. Думаю, вашей подруге хотелось бы, чтобы вы были рядом с ней.
— Немедленно еду.
Анна оглянулась на Марион. Голова Марион упала, подбородком она упиралась себе в грудь. Анна с большим трудом вытащила ее из кресла, доволокла до кровати и повалила ее туда. Марион разметалась по кровати: рот открыт, лицо, мокрое от слюны и слез. Ее щеки пылали от выпитого. Анна забросала Марион одеялами, потушила огонь, выключила свет и, в чем была, выскочила на улицу. Было далеко за полночь. Никого. Ни одного такси. Плача на ходу, всхлипывая, она побежала вдоль по улице, увидела полицейского и бросилась к нему.
— Мне нужно в больницу, — сказала она, вцепившись ему в руку.
Из-за угла появился еще один полицейский. Первый остался с ней, пока второй побежал искать такси. И когда машина нашлась, один из них проводил Анну до больницы. Томми был еще жив, но врачи полагали, что к утру он умрет.

 

ТЕТРАДИ

 

ЧЕРНАЯ ТЕТРАДЬ

 

В черной тетради слева, под заголовком «Источник», было пусто. Однако на правой половине страницы, под заголовком «Деньги», написано было немало.

 

Письмо от мистера Реджинальда Тарбрука из «Амалгамейтед вижен» мисс Анне Вулф: «На прошлой неделе я прочел — по чистой случайности, должен признать! — Вашу восхитительную книгу „Границы войны“. Меня тотчас же поразили ее искренность и свежесть. Мы, конечно, находимся в постоянном поиске сюжетов, подходящих для телевизионных постановок. Я бы так хотел обсудить это с Вами. Может быть, Вы согласитесь выпить со мной по стаканчику в час дня в следующую пятницу — Вы знаете бар „Блэк Бул“ на Грейт-Портлэнд-стрит? Обязательно мне позвоните».
Письмо Анны Вулф Реджинальду Тарбруку: «Я Вам очень благодарна за Ваше письмо. Думаю, мне лучше сразу сказать, что я крайне редко вижу телевизионные постановки, способные меня вдохновить на то, чтобы писать для этого вида средств массовой информации. Мне очень жаль».
Письмо Реджинальда Тарбрука Анне Вулф: «Огромное Вам спасибо за откровенность. Я так Вас понимаю и так с Вами согласен, вот почему я Вам и написал в ту же минуту, как только дочитал Ваши очаровательные „Границы войны“. Мы отчаянно нуждаемся в свежих искренних пьесах, написанных по-настоящему честно. Не согласитесь ли Вы пообедать со мной в следующую пятницу в „Ред Бэрон“? Это небольшое местечко, без всяких претензий, но они прекрасно готовят мясо».
Анна Вулф — Реджинальду Тарбруку: «Большое Вам спасибо, но я действительно имела в виду то, что я Вам сказала. Если бы я верила, что „Границы войны“ можно адаптировать для телевидения приемлемым для меня образом, мое отношение к этому было бы иным. Как бы то ни было — искренне Ваша».
Реджинальд Тарбрук — мисс Вулф: «Какая жалость, что у нас немного писателей, таких же восхитительно честных, как Вы! Даю Вам честное слово, что я не стал бы Вам писать, если бы мы не находились в отчаянном поиске подлинных творческих талантов. Телевидение нуждается в настоящих вещах! Пожалуйста, прошу Вас отобедать со мной в следующий понедельник в „Уайт Тауэр“. Думаю, нам понадобится какое-то время для того, чтобы по-настоящему долго и спокойно поговорить. Очень искренне Ваш».

 

Обед с Реджинальдом Тарбруком из «Амалгамейтед вижен» в «Уайт Тауэр».
Счет: 6 фунтов 15 шиллингов 7 пенсов.

 

Одеваясь на обед, я думала о том, как бы это понравилось Молли — играть очередную роль. Решила, что буду выглядеть как «пишущая дама». У меня есть юбка, пожалуй, слишком длинная, и блуза, которая мне тоже великовата. Я их надела, а еще — какие-то претендующие на художественность бусы. И какие-то длинные коралловые серьги. Выглядела я в точности так, как и полагается по этой роли. Но чувствовала я себя ужасно неуютно, словно бы в чужой коже. Противно. Мысли о Молли не помогли. В последний момент переоделась в саму себя. Долго со всем этим провозилась. Мистер Тарбрук (зовите меня просто Регги) был удивлен: он ожидал увидеть пишущую даму. Симпатичный англичанин средних лет, мягкие черты лица.
— Ну, мисс Вулф, — можно я буду называть вас Анной, — что вы сейчас пишете?
— Проживаю гонорары за «Границы войны».
Он слегка шокирован: я говорила таким тоном, будто меня интересуют только деньги.
— Должно быть, книга имеет большой успех?
— Двадцать пять языков, — сказала я, весьма небрежно.
Шутливая гримаска — зависть. Я переключаюсь в другую тональность — говорю, как преданный своим художествам художник:
— Разумеется, я не хочу слишком поспешно писать вторую книгу. Второй роман ведь очень важен, вы согласны?
Он в восторге, ему стало легче.
— Не каждому дано и первый написать, — вздыхает он.
— Вы тоже, разумеется, пишете?
— Как умно с вашей стороны об этом догадаться!
Теперь уже автоматически — та же шутливая гримаска, какой-то проблеск причудливый.
— В ящике письменного стола у меня лежит наполовину написанный роман, но вся эта суматоха на работе почти не оставляет времени на то, чтобы писать.
Обсуждая эту тему, мы благополучно управляемся с креветками в чесночном соусе и с горячим. Я выжидаю, пока он наконец не произносит неизбежное:
— И разумеется, приходится все биться и биться, чтобы протащить хоть что-то сколько-нибудь приличное сквозь эти сети. Разумеется, те парни, которые сидят там, наверху, не разбираются вообще ни в чем. (Сам он находится на полпути наверх.)
— И вовсе ведь не дураки. А просто какие-то упертые и ограниченные. Иногда задумаешься поневоле — а зачем мне это нужно?
Халва и кофе по-турецки. Мистер Тарбрук закуривает сигару, покупает мне какие-то сигареты. Мы все еще ни разу не упомянули мой очаровательный роман.
— Скажите мне, Регги, а вы, чтобы снять «Границы войны», предполагаете выезд всей команды в Центральную Африку?
Его лицо застывает, но всего лишь на секунду; потом оно снова очаровательно размягчается.
— Что ж, я рад, что вы задали этот вопрос, потому что, конечно, в этом-то и заключается проблема.
— В этом романе пейзаж ведь играет немалую роль?
— О да, очень существенную роль, я полностью согласен с вами. Изумительно. Какое у вас чувство природы. Да, правда, я даже запахи мог чувствовать, когда читал, ну просто изумительно.
— Вы хотите в студии снимать?
— Да, это, конечно, очень важный вопрос, вот именно поэтому я и хотел с вами все это обсудить. Скажите мне, Анна, а что бы вы ответили, если бы вас спросили, какова основная тема вашей прелестной книги? Разумеется, я прошу самого простого ответа, потому что телевидение, по своей сути, это — простое средство коммуникации.
— Роман просто о «цветном барьере».
— О да, я так с вами согласен, ужасная вещь, сам я, конечно, никогда с этим не сталкивался, но когда читаешь вашу книгу — ужасно! И вот я и подумал, сумеете ли вы меня понять, увидеть мою точку зрения, — а я-то очень надеюсь, что да. Было бы невозможно снять «Границы войны» как… (причудливая гримаска)… как в магическом кристалле фокусника, как это написано. Пришлось бы пойти на упрощения, оставив неприкосновенной изумительную сердцевину романа. Вот я подумал, как бы вы отнеслись к переносу места действия в Англию — нет, подождите. Не думаю, что вы станете возражать, если я сумею вам объяснить, как я это вижу, — телевидение — это ведь вопрос видения, не правда ли? Возможно ли это увидеть? Вот в чем главный вопрос, а я чувствую, да, я чувствую, что некоторые наши писатели на самом деле склонны об этом забывать. Так вот, позвольте мне рассказать вам, как я это вижу. Военное время, учебная база военно-воздушных сил. Все происходит в Англии, а я и сам служил в авиации — о нет, я не был одним из этих парней в голубой военной форме, я был просто щелкопером. Но может быть, именно поэтому ваша книга меня так сильно затронула. Вы так идеально точно передали атмосферу…
— Какую атмосферу?
— Ох, моя дорогая, вы так изумительны, настоящие художники так, в самом деле, изумительны, в половине случаев вы и сами не понимаете, что вы написали…
Я неожиданно сказала, хотя совсем не собиралась:
— А может быть, и понимаем и нам это не нравится.
Он нахмурился, решил пропустить это мимо ушей и продолжил:
— Это замечательное чувство правоты — все это отчаяние, ведущее к безрассудству, — все это возбуждение — я никогда не чувствовал себя настолько живым, как в те времена… Так вот, я хочу предложить вам следующее. Мы сохраним сердцевину вашей книги, потому что это так важно, я согласен. База военно-воздушных сил. Юный летчик. Он влюбляется в местную деревенскую девушку. Его родители возражают — все эти классовые штучки, вы же понимаете, о Боже, они все еще живы у нас. Влюбленные должны расстаться. А в конце у нас будет та изумительная сцена на вокзале — он уезжает, и мы знаем, что его убьют. Прошу вас, нет, подумайте об этом, представьте это себе хотя бы на минуту — что скажете?
— Вы хотите, чтобы я сама написала для вас сценарий?
— И да, и нет. В своей основе ваша книга — это просто любовный роман. Да, это так. Вся эта проблема расизма действительно — да, я знаю, это ужасно важно, и я понимаю вас как никто другой, как все это абсолютно бесчеловечно, но ваша книга на самом деле — это простой и очень трогательный любовный роман. Там все это есть, поверьте мне, это действительно — еще одна «Случайная встреча», очень похоже, я очень надеюсь, что вы это увидите с такой же ясностью, как это вижу я, — вы не должны забывать, что телевидение — это вопрос видения.
— Да, вижу очень ясно, и, разумеется, можно выбросить роман «Границы войны» и начать писать все заново?
— Ну, не совсем, потому что книга так широко известна, и она настолько изумительна… и я хотел бы сохранить название, потому что «границы» — они, конечно же, не географические? Во всяком случае — по своей сути? Я это так не вижу. Это — границы опыта.
— Что ж, может, будет лучше, если вы пришлете мне письмо, в котором изложите свои условия касательно написания нового сценария для телевизионной постановки?
— Но не совсем же нового. (Причудливая гримаска.)
— А вы не думаете, что те, кто книгу читал, удивятся, обнаружив, что она превратилась в нечто вроде «Случайной встречи, но только с крыльями»?
(Причудливая гримаска.)
— Но, моя дорогая Анна, нет же, нет, они ничему не удивляются, с чего им удивляться, они же смотрят в магический кристалл.
— Ну что ж, спасибо за прекрасный обед.
— Ох, моя дорогая Анна, вы совершенно правы, конечно же, да, да. Но ведь очевидно, что вы, при вашем уме, должны понять, что мы не можем проводить съемки в Центральной Африке, ведь парни, сидящие там, наверху, просто не позволят нам тратить такие деньги.
— Да, разумеется, они нам не позволят, — но, мне кажется, я довольно недвусмысленно писала об этом в своих письмах.
— А фильм и вправду получился бы прекрасный. Скажите, вы хотите, чтобы я как-нибудь замолвил об этом словечко в разговоре с моим другом из мира кино?
— Ну, все это я уже подробно проходила.
— Ох, дорогая, я вас понимаю, как я вас понимаю. Что ж, все, что мы можем, я думаю, так это вкалывать и вкалывать. Я это понимаю, когда порою возвращаюсь вечером домой и когда смотрю на свой рабочий стол и вижу горы книг, которые я должен в поисках сюжета прочесть, и вижу сотню уже написанных сценариев, и знаю, что в ящике стола лежит мой бедный, лишь наполовину написанный роман, а у меня уже полгода нет времени даже в руки его взять, — я утешаюсь мыслью, что все же иногда мне удается что-то протащить, что-то свежее и настоящее протащить сквозь сети, — пожалуйста, подумайте насчет того, что я вам предлагаю с «Границами войны», я честно верю, что все получится.
Мы покидаем ресторан. Два официанта нам кланяются. Реджинальд берет свое пальто и с легкой и какой-то извиняющейся улыбкой сует монету в руку того, кто ему это пальто подал. Мы на улице. Я крайне недовольна собой: зачем я это делаю? Ведь с самого начала, уже по первому письму из «Амалгамейтед вижен» я точно представляла, как все это будет; за исключением того, что эти люди всегда на градус еще хуже, чем ожидаешь. Но если я знаю это с самого начала, зачем я вообще с ними связываюсь? Просто чтобы еще раз убедиться? Мое отвращение к себе самой постепенно переходит в другое чувство, которое я сразу распознаю, — это нечто вроде небольшой истерики. Я прекрасно знаю, что через мгновение я скажу что-нибудь неправильное, грубое, уличающее, уличающее, возможно, меня саму. Наступает такой момент, когда я знаю, что я или должна себя остановить, или, если я этого не сделаю, меня в это затянет и я разражусь речами, прервать которые буду уже не в силах. Мы стоим на улице, и мистеру Тарбруку уже не терпится со мною распрощаться. Потом мы направляемся в сторону станции метро «Тоттенхэм-Корт-роуд». Я говорю:
— Регги, а знаете, что бы я действительно хотела сделать с «Границами войны»?
— Но, дорогая, расскажите же мне скорее. (Однако он невольно хмурится.)
— Я хотела бы сделать из этого комедию.
Он, удивленный, останавливается. Затем снова возобновляет свой путь.
— Комедию?
Он искоса бросает на меня быстрый взгляд, в котором читается вся та неприязнь, которую он на самом деле ко мне испытывает. Потом он говорит:
— Но, дорогая, в романе есть такая изумительная величавость, это просто настоящая трагедия. Я ведь даже не припомню там ни одной комичной сцены.
— Вы помните то возбуждение, о котором вы говорили? Пульсацию войны?
— Дорогая, да, я помню это слишком хорошо.
— Что же, я согласна с вами в том, что книга на самом деле именно об этом.
Пауза. На симпатичном обаятельном лице проступает напряжение: видно и что он насторожился, и что он осторожничает. Я говорю зло, жестко и с отвращением. С отвращением к самой себе.
— А вот теперь вы должны мне объяснить, что именно вы этим хотите сказать.
Мы стоим у входа в метро. Толпы людей. У человека, торгующего газетами, нет лица. Носа почти вовсе нет, вместо рта — дыра с торчащими по-заячьи вперед зубами, глаз не видать из-за распухших шрамов.
— Ну что ж, давайте обсудим ваш сюжет, — сказала я. — Юный пилот, красивый, доблестный и безрассудный. Деревенская девушка, хорошенькая дочка местного браконьера. Англия военных лет. Учебная летная база. Теперь дальше. Помните ту сцену, которую мы оба видели в кинофильмах тысячу раз, — самолеты летят над Германией, стреляют. Следующий кадр: клуб-столовая для летчиков, по стенам — фотографии красоток: девушки, скорее хорошенькие, чем сексуальные, ведь негоже предполагать в наших мальчиках более грубые инстинкты. Симпатичный парень читает письмо от матери. На каминной полке — спортивные трофеи.
Пауза.
— Моя дорогая, да, я полностью согласен, пожалуй, мы слишком часто снимаем подобное кино.
— Самолеты возвращаются. Двух не хватает. Мужчины стоят группками, всматриваются в небо, ждут. Ходят желваки. Следующий кадр: спальня летчиков. Пустая кровать. В комнату заходит юноша. Он ничего не говорит. Он садится на свою кровать и смотрит на соседнюю пустую. По лицу его ходят желваки. Потом он подходит к пустующей кровати. На кровати — плюшевый мишка. Он берет в руки плюшевого мишку. По лицу его ходят желваки. Кадр: самолет горит. И снова — юноша, держащий плюшевого мишку, он смотрит на фотографии прекрасной девушки, — нет, лучше не девушки — бульдога. Снова — пылает самолет, звучит государственный гимн.
Мы молчим. Продавец газет, безносый, с заячьеподобным лицом, кричит:
— Война на острове Кемой! Война на острове Кемой!
Регги решает, что он, наверное, не понял, поэтому улыбается и говорит:
— Но, дорогая моя Анна, вы же употребили слово комедия.
— Вы были настолько проницательны, что разглядели, о чем на самом деле моя книга. Она — о ностальгии по смерти.
Он хмурится, и в этот раз таким и остается, хмурым.
— Ну да, мне стыдно, я готова искупить свою вину, — давайте снимем комедию о бесполезном героизме. Давайте спародируем ту чертову историю, в которой гибнут двадцать пять мужчин во цвете юности своей, оставляя после себя только обломки мишек и трофейных футбольных кубков, да женщину, которая стоит у изгороди, возле дома, стоически глядя на небо, где следующая стая самолетов летит в Германию. И по лицу ее ходят желваки. Что вы на это скажете?
Продавец газет кричит: «Война на острове Кемой!», и у меня внезапно возникает чувство, как будто это пьеса, поставленная в театре, и я стою на сцене, в гуще действия. И все это — пародия на что-то. Я начинаю смеяться. Смеюсь я истерически. Регги смотрит на меня, он хмурится, я сильно ему не нравлюсь. Его рот, до этого живой, подвижный, готовый сложиться в улыбку соучастия, стремящийся понравиться, теперь застыл в какой-то тяжелой и немного горестной гримасе. Я перестаю смеяться, и неожиданно весь этот бесконтрольный смех и дикая манера говорить уходят, я снова становлюсь самой собой, нормальной. Он говорит:
— Что ж, Анна, я согласен с вами, но я обязан выполнять свою работу. В этом есть восхитительно комичная идея, но это — не для телевидения, а для кино. Да, я это вижу, могу понять вас.
(Он, рассуждая, тем самым возвращается в свою нормальность, ведь и я — опять нормальная.)
— Конечно, это было бы жестоко. Интересно, принял бы это зритель?
(Его губы снова сложились в причудливой усмешке. Он на меня посматривает, — он не может поверить, что только что мы пережили минуты взаимной ненависти в чистом виде. Мне тоже трудно поверить в это.)
— Ну, может, это и могло бы сработать. В конце концов, прошло уж десять лет после войны, — но просто это не для телевидения. Телевидение — вещь простая. И наша аудитория — ну, не мне вам говорить, что это не самая интеллектуальная публика. Мы не должны об этом забывать.
Я покупаю газету с заголовком на первой странице: «Война на острове Кемой». И небрежно замечаю:
— Этот Кемой станет еще одним местом, о котором мы узнаем только потому, что там была война.
— Да, моя дорогая, это слишком ужасно, правда ведь, то насколько мало все мы информированы.
— Но я вас здесь держу, а вам, должно быть, пора возвращаться на работу.
— Да, получается, что я и так уже довольно сильно задержался. До свидания, Анна, мне было так интересно с вами познакомиться.
— До свидания, Регги, и большое вам спасибо за прекрасный обед.
Дома я проваливаюсь в депрессию, которая потом превращается в мрачное самоосуждение. Но единственная часть этой встречи, за которую мне не стыдно, — это тот момент, когда я вела себя истерично и тупо. Никогда больше не стану я отвечать на все эти предложения с телевидения или из мира кино. Зачем? Я должна сказать себе всего-навсего следующее: «Ты правильно делаешь, что больше ничего не пишешь. Все это настолько унизительно и безобразно, что надо держаться от этого подальше. Ведь ты же все равно уже это знаешь, так зачем же снова и снова втыкать в себя нож?»

 

Письмо от миссис Эдвины Райт из США. Она представляет программу «Синяя птица», это — цикл одночасовых телевизионных постановок.
«Дорогая мисс Вулф! Ястребиным оком неустанно высматривая пьесы, которые могли бы представлять устойчивый интерес для перенесения их на наш экран, мы испытали подлинную радость и волнение, читая Ваш роман „Границы войны“. Я пишу Вам в надежде, что мы в дальнейшем сможем, к обоюдной выгоде, совместно работать над многими проектами. По дороге в Рим и в Париж я на три дня остановлюсь в Лондоне, и я надеюсь, что Вы позвоните мне в „Отель Блэкса“, чтобы мы могли договориться о встрече. К письму я прилагаю брошюру, которую мы подготовили в помощь нашим авторам. Искренне Ваша».
Брошюра была отпечатана в типографии, объем — девять с половиной страниц. Начиналась она так: «Каждый год без исключения к нам в редакцию приходят сотни писем с текстами пьес. Авторы многих из них демонстрируют подлинное понимание особенностей нашего жанра, однако их произведения не отвечают нашим требованиям в силу того, что авторы не имеют сведений об основополагающих принципах нашей работы. Еженедельно мы предлагаем вниманию зрителей одночасовые постановки и так далее, и так далее, и так далее». Пункт первый гласил: «Основной принцип цикла передач „Синяя птица“ — это разнообразие! На выбор темы не налагается никаких запретов и ограничений! Нас интересуют как приключенческие рассказы, так и истории о любви, о путешествиях, об экзотике, сюжеты о домашней жизни, о семейных отношениях, об отношениях родителей и детей, нам интересны и фантастика, и комедия, и трагедия. „Синяя птица“ не говорит „нет“ ни одной пьесе, в которой искренне и достоверно рассказывается о подлинном жизненном опыте любого рода». В пункте двадцать шестом было сказано: «Телевизионные постановки цикла „Синяя птица“ еженедельно смотрят девять миллионов американцев всех возрастов. „Синяя птица“ предлагает правдивые рассказы о жизни вниманию простых американцев: мужчин, женщин, детей. Нам верят, и нас, сотрудников „Синей птицы“, это ко многому обязывает. По этой причине авторы, пишущие для нас, не должны забывать о той ответственности, которая на них возлагается и которую они разделяют с программой „Синяя птица“: „Синяя птица“ не рассматривает пьесы, в которых обсуждаются вопросы вероисповедания, расовой принадлежности, политических убеждений или же идет речь о внебрачном сексе». А заканчивалась брошюра следующим образом: «С горячим нетерпением мы искренне ждем того дня, когда сможем прочесть и вашу пьесу».
Мисс Анна Вулф — миссис Эдвине Райт: «Дорогая миссис Райт! Благодарю Вас за столь лестное для меня письмо. Однако из брошюры, задающей ориентиры вашим авторам, я поняла, что вам не нравятся пьесы, затрагивающие расовые вопросы или же те, в которых идет речь о внебрачном сексе. В „Границах войны“ есть и то и другое. В связи с этим наше обсуждение возможности адаптации этого романа для постановки в вашей программе представляется мне не вполне целесообразным. Искренне Ваша».
Миссис Эдвина Райт — мисс Вулф (телеграмма с оплаченным ответом): «Большое спасибо быстрый ответ здравые рассуждения. Точка. Приглашаю ужин завтра вечером Отель Блэкса восемь часов».

 

Обед с миссис Райт в «Отеле Блэкса». Счет: 11 фунтов 4 шиллинга 6 пенсов.

 

Эдвина Райт, сорок пять или пятьдесят лет; пухленькая женщина, вся бело-розовая, с волосами серо-стального цвета, завитыми и блестящими; мерцающие сине-серые веки; блестящие розовые губы; блестящие бледно-розовые ногти. Костюм неярко-синего цвета, очень дорогой. Дорогая женщина. За мартини мы болтаем дружелюбно и непринужденно. Она выпивает три порции, я — две. Она свои проглатывает быстро, они действительно ей нужны. Она заводит разговор о людях из литературных кругов Англии, пытается выяснить, кого из них я знаю лично. Я почти никого не знаю. Пытается определить, какое место занимаю я. Наконец она находит мне подходящую ячейку, улыбаясь и говоря:
— Одна из моих любимейших подруг после встреч с (называет имя американского писателя) всегда говорит мне, что он терпеть не может… других писателей. Мне кажется, его ждет очень интересное будущее.
Мы переходим в ресторан. Тепло, уютно и неброско. Заняв свое место, миссис Райт оглядывается по сторонам, на секунду теряя профессиональную выправку: ее накрашенные, в маленьких морщинках веки почти смыкаются, глаза сужаются, розовый рот слегка приоткрыт — она ищет кого-то или что-то. Затем она принимает печальный вид сожалеющего о чем-то человека, и, судя по всему, ее чувства искренни, потому что она говорит, явно действительно имея это в виду:
— Я люблю Англию. Я люблю приезжать в Англию. Я всегда ищу предлог и повод, чтобы меня сюда направили.
Интересно, а что для нее «Англия» — этот отель? Но похоже, она слишком умна и проницательна, чтобы так думать. Она спрашивает меня, хочу ли я еще мартини; я собираюсь отказаться, а потом понимаю, что она хочет еще выпить, и я говорю «да». Я начинаю чувствовать какое-то напряжение в животе; потом я понимаю, что это — ее напряжение, которое передалось и мне. Я смотрю собеседнице в лицо: лицо симпатичное, и видно, что его хозяйка всегда готова к обороне и держит все эмоции и чувства под контролем; и мне становится ее жаль. Я понимаю ее жизнь очень хорошо. Она заказывает ужин — она внимательна, тактична. Такое впечатление, что меня на ужин пригласил мужчина. И все же ничего мужского в ней нет; все дело в том, что она привыкла контролировать такие ситуации. Я чувствую, насколько эта роль неорганична для нее и чего ей стоит ее играть. Пока мы ждем дыню, миссис Райт закуривает. Она сидит: веки опущены, сигарета повисла между пальцев; она опять внимательно осматривает помещение, в котором мы находимся. На ее лице подобно яркой вспышке отражается чувство облегчения, которое она мгновенно подавляет и прячет; потом она кивает и улыбается американцу, который пришел один, сел за столик в углу и начал изучать меню. Он в ответ машет ей рукой, она улыбается, сигаретный дым завитками плывет у нее перед глазами. Миссис Райт снова поворачивается ко мне, с некоторым усилием сосредотачивая на мне свое внимание. Неожиданно она кажется намного старше. Она мне очень нравится. Я вижу, живо и отчетливо, как этим же вечером, позже, она в своем номере наденет что-нибудь преувеличенно женственное. Да, я вижу тончайший шифон в цветочек, что-то в этом роде… да, чтобы снять напряжение, которое у нее возникает оттого, что она вынуждена играть совсем другую роль в течение рабочего дня. И она, рассматривая кружевные оборки, даже по этому поводу отпустит какую-нибудь остроту, адресованную самой себе. Но она кого-то ждет. Затем раздается осторожный стук в дверь. Она открывает, она шутит. К этому времени под воздействием алкоголя они оба уже будут полностью расслаблены и благодушны. Они еще немного выпьют. Потом произойдет размеренное и сдержанное совокупление. В Нью-Йорке они встретятся на какой-нибудь вечеринке и обменяются ироничными репликами. А пока она ест свою порцию дыни, внимательно вдумываясь в ее вкус, и наконец говорит, что у английской еды более ярко выражен вкус. Она рассказывает мне, что хочет уйти с работы, переехать жить в деревню в Новой Англии и написать роман. (О муже она не упоминает ни словом.) Я осознаю, что ни одна из нас не испытывает большого желания говорить о «Границах войны». Миссис Райт сделала свои обо мне выводы; в ней нет ни одобрения, ни осуждения; она предприняла положенную попытку; ужин — это расход, связанный с ведением бизнеса, но работа есть работа. Через мгновение она заговорит о моей книге, любезно, но поверхностно. Мы пьем хорошее тягучее бургундское, едим бифштекс, грибы и сельдерей. Она снова говорит, что английские продукты вкуснее, но добавляет, что мы должны научиться готовить из них хорошие блюда. К этому времени мы обе от всего выпитого пребываем в одинаково добродушном настроении; но у меня в животе устойчиво нарастает напряжение — это ее напряжение. Она продолжает поглядывать на сидящего в углу американца. Я неожиданно понимаю, что, если я утрачу бдительность, то скоро стану рассказывать ей о той истерике, которая случилась со мной несколькими неделями раньше и которая вынудила меня предложить вниманию Реджинальда Тарбрука вариант комической пародии. Я принимаю решение бдительности не терять; ведь эта женщина мне нравится. И в то же время она меня пугает.
— Анна, мне так понравилась ваша книга.
— Я рада, спасибо.
— У нас сейчас Африка, африканские проблемы вызывают большой интерес.
Я ухмыляюсь и говорю:
— Но в книге все-таки затрагиваются вопросы расовой дискриминации.
Она ухмыляется, она благодарна мне за мою ухмылку, и говорит:
— Однако зачастую весь вопрос в том — до какой степени. Скажем, в вашем прекрасном романе, у вас молодой летчик и негритянская девушка спят друг с другом. Так вот, станете ли вы утверждать, что это так уж важно? Станете ли вы утверждать, что их сексуальные отношения — неотъемлемая составляющая вашего романа?
— Нет, не стану.
Миссис в некотором замешательстве. По ее усталому, необычайно проницательному взгляду понятно, что она слегка разочарована. Она надеялась, что я не стану идти на компромиссы; хотя ее работа как раз и состоит в том, чтобы добиваться обратного. Для нее, как я теперь понимаю, ключевым моментом сюжета является как раз именно секс. Ее манера общения со мной неуловимо меняется: она теперь имеет дело с писателем, который готов пожертвовать своей честностью, лишь бы попасть на телевидение. Я говорю:
— Но ведь, конечно же, если бы их любовь и проявлялась в самых целомудренных из всех возможных форм, это все равно было бы нарушением вашего кодекса?
— Весь вопрос в том, как это будет преподнесено.
К этому моменту мне уже понятно, что можно просто остановиться, прекратить весь этот разговор, он больше не имеет смысла. И связано ли это с моим подходом, с моим мнением? Нет, отнюдь; все дело в том одиноком американце в углу, в том волнении, которое он вызвал у моей собеседницы. Я дважды видела, что он на нее смотрит; я думаю, ее беспокойство оправданно. Он для себя решает, подойти ли ему к ней или, может быть, уйти и прогуляться одному. Однако, похоже, она ему нравится настолько, что он решает посидеть еще. Официант уносит тарелки с нашего стола. Миссис Райт рада услышать от меня, что я готова выпить кофе, но не хочу десерта: во время этой поездки у нее то деловой обед, то ужин, а чаще — и обед, и ужин каждый день, и для нее большое облегчение — все это дело сократить хотя бы на одно блюдо. Она еще раз бросает взгляд на своего соотечественника-отшельника, который пока не подает никаких признаков того, что собирается уходить; и она решает вернуться к работе.
— Когда я размышляла над тем, как бы мы могли использовать ваш по-настоящему прекрасный материал, мне пришло в голову, что из него мог бы получиться великолепный мюзикл: обойти серьезные вопросы в мюзикле порою проще, чем в прямолинейном повествовании.
— Место действия мюзикла — Центральная Африка?
— Во-первых, если мы будем делать мюзикл, это решит проблему фона, на котором разворачивается сценическое действие. Ваш фон прекрасен, но он совсем не для телевидения.
— Вы имеете в виду стилизованные декорации с африканским пейзажем?
— Да, идея именно такая. И очень простая история. Молодой английский летчик проходит военную подготовку в Центральной Африке. Хорошенькая молодая негритянка, с которой он знакомится на вечеринке. Он одинок. Она к нему добра. Он знакомится с ее семьей.
— Но в тех краях у него нет ни малейших шансов повстречать на вечеринке негритянскую девушку. За исключением политического контекста — крошечное меньшинство из числа живущих там людей пытаются сломать «цветной барьер». Вы же не собираетесь ставить политический мюзикл?
— Ах вот что, я не понимала… допустим, он попал в аварию, она ему помогла и привела его к себе домой?
— Она не смогла бы привести его к себе домой, не нарушив дюжины законов. А если бы ей и удалось как-нибудь незаметно его к себе протащить, это было бы и очень страшно, и опасно, и весь настрой оказался бы совсем неподходящим для мюзикла.
— В мюзикле можно говорить об очень и очень серьезных вещах, — она вроде бы упрекает меня, но делает это чисто формально. — Мы могли бы использовать местные песни и танцы. Музыкальная культура Центральной Африки — это нечто совершенно неведомое нашим зрителям.
— В то время, которое описано в романе, африканцы слушали американский джаз. Они тогда еще не начали развивать собственные музыкальные формы.
Ее взгляд говорит мне: «Вы просто стараетесь быть сложной и неприятной». Она уходит от темы мюзикла и говорит:
— Что же, если мы купим права на книгу, намереваясь снять сюжет в обычной манере, я чувствую, что место действия придется изменить. Я предлагаю сделать так: военная база в Англии. Это — американская база. Американский солдат влюбляется в молодую англичанку.
— Солдат — чернокожий?
Она колеблется.
— Ну, это было бы довольно сложно. Потому что, в конце концов, в своей основе это просто любовная история. По своей сути. Я очень-очень большая поклонница британского военного кино. Вы делаете такие прекрасные фильмы о войне — такая сдержанность. У вас — большое чувство такта. Такого рода чувства — мы тоже должны стремиться к этому. И атмосфера того времени — атмосфера времен битвы за Британию, и на этом фоне — простая история любви, один из наших мальчиков, одна из ваших девочек.
— Но если бы вы сделали своего солдата чернокожим, вы могли бы использовать и музыку коренных жителей вашей южной глубинки?
— Ну да, конечно. Но видите ли, это не будет чем-то свежим и новым для наших зрителей.
— А, понимаю теперь, — говорю я. — Хор чернокожих американских солдат поет в глухой английской деревушке, идет война, и хор хорошеньких и свежих английских девушек, которые не только поют, но и исполняют танцы коренных жителей английских деревень.
Я ей ухмыляюсь. Она мрачнеет. Потом она мне ухмыляется в ответ. Наши глаза встречаются, и она фыркает от смеха. Она опять смеется. Потом она берет все под контроль и сидит насупившись. И так, как будто этот ведущий подрывную работу смех и вовсе не звучал, она вздыхает глубоко и начинает:
— Вы, разумеется, художник, и художник прекрасный, и для меня большая честь — иметь возможность с вами повстречаться и поговорить, и я понимаю ваше глубокое и вполне естественное нежелание менять что-либо в том, что вы написали. Но позвольте мне вам сказать, что это ошибка — так нетерпимо относиться к телевидению. Это — искусство будущего, вот как я это вижу, и вот почему я думаю, что для меня большая честь работать на телевидении и для него.
Она замолкает: американский отшельник глазами ищет официанта, — но нет, он просто хочет еще кофе. Она снова обращает свое внимание ко мне и продолжает:
— Как однажды сказал один великий, и очень великий, человек, искусство — это вопрос терпения. Может, вы согласитесь подумать над тем, что мы здесь с вами обсуждали, и напишете мне потом? Или, быть может, вы захотите взять да попробовать написать для нас сценарий на другую тему? Конечно, мы не можем сделать официальный заказ автору, который не имеет опыта работы с телевидением, но мы будем очень рады оказать вам всяческую помощь и дать необходимые советы.
— Спасибо.
— А вы не думаете о поездке в Штаты? Я была бы так рада, если бы вы мне позвонили и мы могли бы встретиться и обсудить ваши идеи, а?
Я колеблюсь. Я почти что удержалась. Потом я понимаю, что удержаться не могу. Я говорю:
— Я с превеликим удовольствием приехала бы в Штаты, но, увы, меня туда не впустят, я — коммунистка.
Ее глаза впиваются в мое лицо: огромные, небесно-голубые, испуганные. Одновременно она делает непроизвольное движение — начинает вместе со стулом отодвигаться от стола, немного привстает, хочет уйти. Ее дыхание учащается. Перед собой я вижу человека, который очень напуган. Я сожалею о том, что сказала, мне делается стыдно. Я ей сказала это, исходя из разных соображений, первое — совсем ребяческое: мне захотелось ее шокировать. Второе, не менее ребяческое, соображение сводилось к тому, что я обязана ей это сказать: если она потом вдруг от кого-то узнает, что Анна Вулф коммунистка, у этой женщины возникнет чувство, будто я нарочно это скрыла от нее. А в-третьих, мне было интересно посмотреть, что будет. Миссис Райт сидит напротив, тяжело и быстро дышит, взгляд неуверенный, розовые губы с уже немного размазанной помадой полуоткрыты. Она думает: «Впредь я буду тщательнее наводить справки до встречи». Помимо этого, она ощущает себя жертвой: в то утро я прочитала подборку цитат из американской прессы о том, как многие десятки людей были уволены с работы, все это было подогрето деятельностью антиамериканских комитетов, ну и так далее. Задыхаясь, она мне говорит:
— Конечно, здесь, в Европе все по-другому, я это понимаю…
Ее маска светской женщины дает большую трещину прямо по центру, и она выпаливает мне в лицо:
— Но, дорогая, я бы никогда и ни за что на свете не смогла бы допустить и мысли…
Это означает: «Вы мне так нравитесь, как можете вы быть при этом коммунисткой?» Это внезапно и очень сильно выводит меня из себя, я злюсь на эту ограниченность, и я чувствую все то, что всегда чувствую в подобных обстоятельствах. Уж лучше быть коммунисткой, и почти любой ценой, лучше соприкасаться с реальностью, чем быть настолько от нее отрезанной, что становится возможным отпускать такие тупые реплики, как та, что прозвучала только что. Мы обе сильно сердимся, мы вышли из себя одновременно и неожиданно. Она не смотрит на меня, она пытается прийти в себя. А я сижу и вспоминаю тот случай, два года тому назад, когда я целую ночь проговорила с русским писателем. Мы говорили на одном с ним языке — языке коммунистическом. И все же наш опыт был настолько разным, что любая фраза для каждого из нас имела свой особый смысл, и наши смыслы не совпадали. На меня нашло чувство полнейшей нереальности, и наконец, уже глубокой ночью, или, скорей, под утро, я перевела то, что я говорила на безопасном и нереальном жаргоне в нечто реальное, в то, что действительно произошло, — я рассказала ему о Яне, которого пытали в тюрьме в Москве. И произошло все то же самое — его глаза в испуге застыли на моем лице, собеседник непроизвольно от меня отпрянул, как будто ему хотелось убежать: я говорила такое, что, повтори он это у себя на родине, он оказался бы в тюрьме. На деле фразы из нашего с ним общего учения были лишь средством для утаивания правды. А правда заключалась в том, что мы с ним не имели ничего общего, кроме ярлыка «мы — коммунисты». А теперь вот эта дама из Америки — мы могли бы с ней всю ночь проговорить, и нашим общим языком был бы язык демократический, но за всем этим стоял бы совершенно разный опыт. И вот мы сидим, она и я, и постепенно вспоминаем, что мы вообще-то друг другу нравимся. Но нам больше нечего сказать друг другу: так же, как после того момента в разговоре с русским писателем, нам с ним больше было нечего сказать. Наконец она мне говорит:
— Что ж, дорогая моя, никогда в жизни не была я так удивлена. Я просто не в силах этого понять.
На этот раз она меня обвиняет, и я снова начинаю злиться. А она еще и добавляет:
— Но разумеется, меня восхищает ваша честность.
Потом я думаю: «Но если бы я сейчас была в Америке, если бы меня травили всякие там их комитеты, я бы не сидела в этом отеле за столиком и не заявляла бы небрежно, что я коммунистка». Поэтому сердиться — нечестно, и все равно именно от злости я говорю ей сухо:
— Возможно, в этой стране было бы разумно наводить справки прежде, чем приглашать писателей на ужин, ибо многие из них могут изрядно вас смутить.
Но по лицу миссис Райт понятно, что она уже ушла от меня очень далеко, — она меня подозревает в неискренности: я оказалась в ячейке «коммунисты», а значит, есть вероятность, что я лгу. И я припоминаю тот момент в беседе с русским писателем, когда перед ним встал выбор: или пойти навстречу мне и обсудить то, о чем я говорю, или же отказаться от соучастия, что он и сделал, надев на лицо маску иронического понимания и заявив:
— Ну, это уже не первый случай, когда друг нашей страны на деле оказывается нашим врагом.
Другими словами: «Вы поддались давлению со стороны врагов-капиталистов». К счастью, на этом сложном повороте вдруг возникает американец, уже стоящий рядом с нашим столиком. Я размышляю, не послужило ли песчинкой, склонившей чашу его весов в ее пользу, то обстоятельство, что она искренне, а не из тонкого расчета, о нем забыла. От этого мне становится грустно, потому что я подозреваю, что это так и есть.
— Что ж, Джерри, — говорит она, — я вот тут думала, столкнемся ли мы друг с другом в Лондоне, я слышала, что ты тоже сюда поехал.
— Привет, — говорит он. — Как ты? Рад тебя видеть.
Хорошо одетый, прекрасно владеющий собой, в прекрасном расположении духа.
— Это мисс Вулф, — говорит она, и эта фраза дается ей с трудом, потому что вот каковы ее при этом чувства: я знакомлю друга с врагом, мне следовало бы как-нибудь его предупредить.
— Мисс Вулф — очень, очень известная писательница, — говорит она; и я вижу, что слова «известная писательница» немного притупили остроту ее нервозности. Я говорю:
— Надеюсь, вы меня простите, если я вас покину? Мне пора домой, у меня маленькая дочка.
Совершенно очевидно, что миссис Райт чувствует большое облегчение. И мы все вместе покидаем ресторан. Когда я говорю им до свидания и разворачиваюсь, чтобы идти домой, я краем глаза вижу, как она легким движением берет его под руку. Я слышу ее слова:
— Ох, Джерри, я так рада, что ты здесь, я уж боялась, что сегодня вечером мой удел — одиночество.
Он говорит:
— Но, дорогая Эдди, разве тебе когда-либо грозило одиночество, за исключением тех случаев, когда ты сама хотела побыть одна?
Я вижу ее улыбку — сухую и благодарную. Что до меня, то я иду домой и думаю, что как бы то ни было, а единственным честным моментом за весь вечер был именно тот, когда я разорвала удобную поверхностность нашего знакомства. И вместе с тем мне стыдно, я недовольна, я подавлена, все точно так же, как после ночи разговоров с тем русским.

 

Назад: Свободные женщины 1
Дальше: Свободные женщины 3