Дед
Оба мои деда были железнодорожники.
Дед со стороны отца, Якоб Мирк, служил паровозным машинистом на железной дороге Таллин — Петербург. В 1886 году его разжаловали и сделали кочегаром на его же паровозе. Потому что немецкий язык он знал так же плохо, как и русский, но в те времена и за такое плачевное знание новые железнодорожные начальники стали считать его сторонником немцев. В семье утверждали, что от этой несправедливости он заболел и, не дожив до пятидесяти лет, умер от туберкулеза, так что мне его видеть не довелось.
Отец моей матери, Хинрик Урбан, работал кузнецом в таллинских железнодорожных мастерских, и хотя едва ли он говорил по-русски лучше, но его, во всяком случае, не превратили в мальчишку-молотобойца у той же наковальни. С этим дедом мы стали друзьями, и история с крестом, которую я хочу здесь рассказать, произошла с нами обоими.
Мы с ним условились, что встретимся на железнодорожной станции. Или даже на Балтийском вокзале, как, наверно, сказал дед. На Балтийском вокзале июньским утром 1929 года.
Я уже давно стоял на тротуаре между зданием вокзала и только что вымытой булыжной площадью и смотрел направо. Оттуда, из-за дощатого забора, должен был появиться дед. Но его все не было, и мне становилось неуютно. Конечно, не оттого, что я был один, и не из-за чужих людей. Мне ведь исполнилось десять лет, и я уже вторую неделю считался третьеклассником, а незнакомые лица были далее интересны: немногочисленные, очень разные люди спокойно поднимались и спускались по каменным ступеням, два-три тачечника в надежде заработать стояли возле своих неуклюжих тачек (один сильно заросший старик, немножко похожий на деда, улыбаясь, предложил мне половину сайки, но я покраснел и, отвернувшись, отказался), три сонных извозчика сидели на облучках своих пролеток с фонарями, и три лошади шевелили в ожидании ездоков ушами, и еще там были две совершенно восхитительные вещи — два таксомотора! Надменный, с откинутым за загривок, складчатым брезентовым верхом черный «форд» и такой же темно-зеленый «фиат». От обоих исходили фантастические запахи масла, бензина, металла, лака и искусственной кожи. В каждом на переднем сиденье развалился вызывавший невероятную зависть шофер: на одном кожаное кепи с кожаной пуговкой, на другом шапка с козырьком, на ней даже значок автоклуба, а над козырьком таращились, поблескивая, настоящие гоночные очки… Только, нет-нет… несмотря на все это великолепие, я все-таки беспокоился за деда. Как мы все уже год за него беспокоились. Прежде всего потому, что он был ужасно старый — скоро семьдесят пять. И, во-вторых, потому, что он недавно так напугал нас своей болезнью. И еще потому, что после болезни он как-то изменился. Настолько, что, если уж совсем честно признаться, я стал его даже побаиваться.
Хинрик Урбан, мой дед с материнской стороны, как я уже сказал, был по профессии кузнецом. Когда-то он работал в Харьюском уезде, на мызе Карила, а позже, когда разругался с управляющим, — в Таллине. Здесь в кузнице железнодорожных мастерских он сорок лет простоял у полыхающего горна и под грохот парового молота ковал железо. Вплоть до прошлогодней весны. Я и теперь не могу сказать, почему он до такого преклонного возраста продолжал свой тяжелый труд. Сейчас я начинаю думать: может быть, из желания даже в малой мере не есть хлеб из милости и не зависеть от зятьев. Потому что на пенсию в сорок крон, на которую он мог рассчитывать за сорок лет стояния в кузнице, им с бабушкой прожить было бы трудно. Однако — но так, разумеется, я думаю сейчас — быть может, он шел к семи часам утра в свою черную кузницу, к своим куда более молодым товарищам, к молотобойцам с тяжелыми кулаками и торчащими усами, к молоту, к добела раскаленным кускам железа, от которых взлетали огненные хлопья и рассыпались искры (я бывал у него на работе и знал, как там все выглядит), быть может, он продолжал туда ходить просто по привычке. Что в более снисходительные к пафосу времена назвали бы глубокой, человеческой, творческой преданностью труду или как-нибудь еще более звучно.
Прошлой весной дед вдруг упал перед наковальней. Автомобилем красного креста его отвезли в больницу. Мать и бабушка ходили его навещать, но меня с собой не брали. Через месяц дед вернулся домой, и в воскресенье утром я пошел к нему. Их маленькая квартирка в начале Палдиского шоссе — комната с плитой и вторая, задняя, побольше — такая мне знакомая, оказалась пустой. Бабушка ушла, конечно, в церковь, но и деда не было. Я обнаружил его на дворе в сарае, где он, склонившись над тисками, пилил обрезок железа. Дедушка сел на табуретку в полосе падавшего из окна света и поманил меня к себе. Он положил тяжелую руку мне на плечо и что-то сказал, но я его не понял. Ах да, ведь дед иногда в шутку говорил несколько слов по-шведски, которые он знал от своей матери. Я попросил:
— Скажи по-эстонски. Я не понимаю.
Дед повторил, но я все равно его не понял.
— Дедушка, я не понимаю, что ты говоришь.
Дед отвернулся к окну и стал смотреть на двор, на хозяйские кусты крыжовника с крохотными листочками, и долго молчал. Потом медленно произнес — теперь я понял:
— Ну, я ведь спрашиваю… как у тебя… идут дела в школе? В каком ты теперь классе?..
Но он сказал это непривычно громко, непривычно медленно, и все равно казалось, что во рту у него каша. И как это могло быть, чтобы дед не помнил, в каком я классе. У меня сжалось сердце: значит, вот об этом и говорили между собой бабушка и мама: дед многое забыл и не может говорить — боже мой, ведь так было, когда его отвозили в больницу! Но теперь он опять дома! Доктора сделали свое дело! Теперь он опять должен быть здоров!
Но он не был здоров. Обострившимся от испуга зрением я видел: левый глаз у деда был не такой, как правый, левый уголок рта в серых зарослях бороды как-то горько опущен, его левая рука плохо слушалась и была почему-то холоднее, чем правая. А когда мы встали, чтобы через двор пройти в дом, то, идя следом, я видел: его левая нога почему-то не хотела отрываться от земли и большой сапог несколько раз застревал на шершавых камнях, цеплялся за неровности вымощенной камнем дорожки, и я боялся, как бы дед не упал.
Войдя в квартиру, он опустился на скамейку у плиты и с трудом, но более или менее внятно и, мне показалось, почти зло сказал:
— Глупости, что я там у наковальни упал. Просто заснул. Я помню. У меня из носу выскочили — я хорошо видел — выточенные медные шарики — не меньше как два дюйма в поперечнике — четыре штуки — на эту самую наковальню… А когда я стал спрашивать, куда они подевались, жулики доктора… скрыли… будто их и не было.
Этот странный разговор так напугал меня, что, несмотря на ласково глядевшего Христа над комодом, мне стало не по себе в этой комнатке, где все было так знакомо, все предметы, все запахи — дедовых сигар и папирос и бабушкиной ромашки. Ведь в дедушкиных историях про домовых граница между правдой и тем, другим, всегда угадывалась, если не как-нибудь иначе, то по прячущейся в бороде усмешке или подергиванию уголка глаза: веришь или не веришь? А сейчас он высморкнул свои невозможные медные шарики — два дюйма в поперечнике! — почти гневно и совершенно всерьез. Это было так странно, что я не решился спросить о подробностях. Я послушал тиканье стенных часов с гирями-шишками и спустя какое-то время сказал:
— Расскажи лучше историю про то, как карилаские мальчишки ходили ночью в капеллу и что там случилось.
— Дак чего там… особенного-то. Ээх…
Рот у дедушки скривился. Он умолк, махнул рукой и, повернувшись к окну, стал смотреть на улицу.
А я в испуге думал, что, наверно, мне уже не приходится ждать его необыкновенных и таких замечательных историй… Совсем про другие времена, про чертей и кладбища, поселки и мызы, про проделки кузнецов и их подручных, про амбарщиков и бурмистров, про баронов и их жен, возможно, не всегда годившихся для таких, как я, слушателей, так, во всяком случае, считала бабушка. Потому что я помню: если она оказывалась рядом, то нередко раздраженно и со страдальчески искаженным лицом вмешивалась:
— Ну что ты своим непристойным языком ребенку…
Да-а, наверно, мне уже не придется ждать от дедушки рассказов. Но нет. В течение первого пенсионного года дед против ожидания совсем оправился. Последствия паралича были едва заметны, а речь восстановилась полностью. И левая рука действовала. Правда, не настолько, чтобы пиликать на скрипке, что он прежде, с удивительной для его рук, старого кузнеца, ловкостью делал. Но свои удивительные истории он опять стал мне рассказывать.
Помню, на второй день рождества дед и бабушка, как это было на праздники заведено, пришли к нам обедать. Отец и дед выпили перед обедом по рюмке водки. Отец никогда больше одной не пил. А деду теперь — слава тебе господи, как сказала бабушка, — больше не разрешалось. Потому что прежде он выпивал и побольше. Даже настолько, что бабушка будто бы от этого страдала. Не знаю, когда именно, однако позлее я стал понимать, что в этих бабушкиных страданиях была немалая доля преувеличения, так как дружба деда с чаркой никогда не переходила за три-четыре рюмки субботним вечером в обществе железнодорожных кузнецов в низеньком Ялакаском трактире под замшелой черепичной крышей, который позже именовал себя даже «Ялакаской ресторацией». Всегда не больше нескольких рюмок и, допускаю, — что было уже пределом — мурлыкание каких-то песенок в потертый бархатный воротник старого мешковатого пальто с накладными карманами. «Ах ты, парень, разве ты не знаешь…» или чего-то подобного. Субботним вечером, возвращаясь около одиннадцати по Палдискому шоссе, он шел, разумеется, совершенно прямо. Так что в этом отношении по сравнению с теперешними знатными работягами мой дед был совершенный тюлень. Но бабушка считала, что и такое недопустимо.
Моя бабушка Анна была дочерью карилаского лесника. Среднего роста, к старости располневшая, но все еще с густыми темными, не тронутыми сединой волосами и синими глазами под высокими бровями. По-моему, она была самым добрым и достойным доверия человеком. Порой, может быть, даже снисходительнее, чем мама. Что касается доверия, которого она заслуживала, то время нисколько моего мнения не изменило. Что же касается ласковости и приветливости, то я пришел к выводу, что совсем не обязательно всем разделять мнение ее внука. Потому что с более далекими людьми бабушка была, по-видимому, скрытна и холодна. Но весь ее облик и поведение, как я сказал бы теперь, были неожиданно стильными. Она никогда не повышала голоса. Не произносила грубых слов, не говоря уже о бранных. Бабушка носила три платья: зимой черное, весной и осенью серое, летом светло-серое. На самом деле каждого цвета было по два платья, будничное и воскресное. Все на один фасон сшитые по ее собственному указанию тетей Сандрой; совершенно простые с закрытым воротом и узким белым воротничком. К воскресному платью бабушка прикалывала у самого горла брошь, овальный белый камень, обрамленный серебряной проволокой. Обручальное кольцо, которое она семьдесят лет не снимала с руки, было ее единственным украшением. Несмотря на положение жены рабочего и три класса деревенской школы, я никогда в жизни не слышал, чтобы кто-нибудь — знакомый или незнакомый, в глаза или за глаза, на улице или в лавке, в церкви или прачечной — употребил по отношению к ней выражение «кузнечиха», сказал бы о ней «хинрикова Анна» или «урбанская тетка». Как само собой разумеющееся, все говорили «госпожа Урбан». Должно быть, и по мнению бабушки, это было само собой разумеющимся. Смеха ее я не помню. Только усмешку, с которой она слушала собеседника: «Вот как? Только все ли обстоит так славно, как вы рассказываете?»
Шутила бабушка редко. И шутки ее тоже были особенные. В тот год, когда болел дед, мы с бабушкой накануне рождества проходили мимо церкви Яана, и она сказала: «Зайдем на минутку».
Мы свернули с засыпанной свежим снегом аллеи и вошли. Бабушка оставила меня стоять посреди пустой церкви, сама отошла в сторону и опустилась между скамьями на колени. И только спустя мгновение я понял, что бабушка молилась. Я смотрел на ее склоненное лицо. Глаза были закрыты, губы неподвижны, и выражение лица гораздо серьезнее, чем обычно. Она молилась долго, молча, сосредоточенно. Потом встала, и мы вышли. И хотя такая молитва была для меня непривычна, я не осмелился ничего спросить. Перед папертью стояли двое нагруженных саней, возчики выносили из церкви и укладывали на сани серые мешки.
— Что вы носите? — спросила бабушка.
— А что нам носить! Глядите сами, — буркнул возчик, — голубиные нечистоты. На церкви, поди, уже второй потолок нарос, не меньше фута.
По уголку бабушкиного рта мне стало ясно: она хорошо поняла, что хотел сказать возчик. Но бабушка взглянула сперва на меня, потом на него и строго сказала:
— Носите, носите. Нечистоты на церкви давно уже слишком много.
Бабушка потянула меня с собой. Мы шли в направлении «Детского сада», так тогда называли эту площадь, я оглянулся и увидел, как растерянно смотрит нам вслед возчик с мешками голубиного помета. Так что бабушкины шутки иногда ставили людей в тупик. Что же касается деда, то мне казалось, в то время я, конечно, только предполагал, что и он не раз оказывался поставлен в смешное или неловкое положение своей гордой, особенной и ни на кого не похожей женой.
После того рождественского обеда и выпитой с отцом рюмки дед сел в нашей маленькой зале за старое пианино и стал наигрывать «Родилось у нас дитя…». Но на левой руке он владел только двумя пальцами. Остальные ему не повиновались, и мелодия у него не получалась. Дед закрыл инструмент, сунул в рот рождественскую сигару и из своей допотопной машины, состоявшей из керосина, ваты, стальной трубки и кремня, добыл огонь. Я видел, что он убит своей беспомощностью. Я спросил:
— Дедушка, это правда, что ты распрямлял подковы?
Трудно сказать, почему я это спросил. Может быть, случайно, может быть, из желания его утешить. Ибо дед был таким сильным мужчиной, что наверняка должен был это проделывать. Возможно, распрямил бы даже и сейчас. Потому что для этого требовались пальцы не гибкие, а скорее несгибаемые.
Он взглянул на меня сквозь дымное облако:
— Э-эх. Не помню.
— Но кузнецы ведь распрямляют!
— Может, кто и распрямлял. Коли дерьмовое железо и сильный человек.
— И короли распрямляли, — продолжал я настаивать. — Польский король Аугуст. Я читал.
— Короли да императоры распрямляют государства, это конечно. Это мы видывали. А вот чтобы конские подковы — не верю. Может, если какая вертихвостка на них глядела.
— А ты разве не распрямлял?
— Случилось один раз. Мальчишкой.
— Расскажи.
И тут дед рассказал, как карилаская барышня, шестнадцатилетняя Каролина, эдакая букашка с озорными глазенками, по выражению деда, вдруг пришла к нему в кузницу, поглядеть, как куют железо. Известно, из пустого жеманства и любопытства. И ходила там, и глядела, и форсила. Дед предупредил, что может юбку шелковую запачкать. Но это не подействовало.
Вдруг барышня спросила, сможет ли Хинрик распрямить подкову. Деду было двадцать лет, из них уже пять он работал в кузнице, ему и прежде хватало силы развести рогаль у сохи — парень был в самом соку. Он взял из ящика возле наковальни еще не остывшую подкову, плюнул на ладони и разом перед самым носом у барышни ее выпрямил.
— А что сказала барышня?
— Да ничего, только ойкнула.
— А потом? — спросил я. Очевидно, какое-то «а потом» — прозвучало в голосе деда.
— Потом? На следующий день барышня опять была тут как тут. Я подумал: дай напугаю ее чуток. И когда она, глядя в чан с водой для закалки, любовалась собой, я взял с наковальни клещами еще красный болт для дышла и сунул его в чан. Вода зашипела, и барышне в лицо ударил горячий пар. Она отскочила и сквозь парную завесу уставилась на меня выпученными глазами. Я подумал, ну теперь эта чертовка побежит жаловаться папеньке и мне намылят шею. А она громко расхохоталась и крикнула: «Да ты и сам напугался!» На следующий день она принесла ключ: сделай ей еще один такой же. Я сделал. Еще на следующий день она явилась за ним. И так пошло. Я подумал, что эта распрямленная подкова дорого мне обойдется. Потом она прислала горничную: пусть Хинрик придет в барский дом, переставить барышнин сундук с одного места на другое. Тут я решил: хватит. Горничной я сказал, чтобы шла вперед, а сам намазал левую ладонь вместе с пальцами копотью. И пошел за горничной. По пятам за ней прямо в барышнины хоромы. Она горничную отослала, стала кривляться — ну да — и сказала:
— Хинрик, переставь сундук от кровати к столу. — Я переставил. Но при этом оперся левой рукой о стену, обитую белым штофом. Когда сундук стал на место, барышня обернулась и увидела:
— Боже мой! Хинрик, что ты наделал! Будь ты неладен!
От руки остался след, наверно, с фут длиной. Я сказал:
— Дело рабочее!
— А барышня, она что сделала? — спросил отец.
— А она? Она охала: Хинрик, лучше бы своей лапой на мою постель оперся, одеяло выстирать можно. А как теперь штоф вычистить?
В этот момент на пороге возникла бабушка, и на шее у нее красные пятна, что свидетельствовало о сильном негодовании. Она тихо произнесла:
— Отец, опять ты при ребенке рассказываешь про свое непотребное поведение. Вместо того, чтобы читать рождественское евангелие…
Дед ответил:
— Мать, скажи, ну что же тут непотребного?! Ведь вот как раз наоборот…
Так что старые дедовы истории, почти как и прежде, оставались при нем. Но все же перемены в старике произошли. Никаким музыкантом, серьезно говоря, он никогда не был, но неспособность справиться с пианино или со скрипкой после паралича угнетала и сердила его. А когда на пианино или на скрипке играл кто-то другой, он становился теперь неузнаваемо растроганным. Дядя Ханс, муж маминой младшей сестры, тети Эмилии, был когда-то почти профессиональным музыкантом. Теперь он, правда, уже давно работал корабельным механиком, но в молодости несколько лет играл на скрипке в оркестре «Пандорина». В марте его «Ляэнемаа» привел в Таллинский порт ледокол, и я как раз был у деда и бабушки, когда дядя Ханс, как и прежде, явился к ним с бутылкой виски и сигарами и, как, наверно, и прежде, снял со стены скрипку и сыграл своей свояченице и ее мужу несколько восхитительных вещей. Какие-то романсы и, должно быть, Шопена. Все как подобает настоящему скрипачу. И маленькая комната звучала и пела. Дед и бабушка сидели рядом на диване и слушали. На турецком диване, как в то время называли диван с тремя жесткими выпуклыми квадратными подушками вместо спинки и двумя, как дерево твердыми, валиками на концах. В тот момент, когда дядя Ханс сделал паузу, бабушка встала:
— Слушать-то и впрямь приятно. Только на корабле ты, должно быть, вдвое больше зарабатываешь, чем прежде скрипкой… — и пошла в другую комнату к плите, приготовить зятю ужин.
Дед еще долго слушал. Но и он не дослушал до конца. После Шопена он произнес вдруг каким-то дрогнувшим голосом:
— Хватит, Ханс! Больше не надо.
Дядя Ханс с недоумением посмотрел на него и перестал играть. А дед смущенно сморкался в большой голубой платок, а когда Ханс, вешая скрипку, отвернулся, провел им по глазам.
Однако наряду с такой странной чувствительностью дед бывал иногда и неожиданно резок.
Одним воскресным апрельским утром я опять был у них. Бабушка еще не вернулась из церкви, а дед в первой комнате чинил у окна стенные часы. Их у него было трое. Одни большие, в восьмиугольном деревянном футляре, английские, будто бы на каком-то вокзале за негодностью снятые со стены в зале ожидания и купленные дедом, наверно, еще за царские рубли. Они висели над кроватью с выточенными шариками, от одного завода ходили две недели и били — дед говорил — почти так же гулко, как колокол Козеской церкви. Двое других были с гирями. Одни очень старые, медные гири у них совсем потускнели, они висели рядом с окном, прямо напротив тех больших, вокзальных. Дед повесил их там потому, что это были часы его деда. И еще для того, как он говорил, чтобы, сидя на своем месте за обеденным столом, ему не нужно было выворачивать шею, оглядываясь на «англичанина». Третьи, обычные, но все же неплохие часы с гирями-шишками, стоившие четыреста марок, висели в первой комнате над кухонным столом — «чтобы Анна всегда знала, давно ли у нее кипит картошка или тушится мясо».
Вот именно их дед и чинил. Вообще часы он часто чинил и проверял, и говорил о них так, будто это были, ну скажем, три кошки. Часы имели имена: Ангел, Гиря и Шишка, не знаю, окрестил их сам дед или кто-то другой. Гиря и Шишка получили свои имена, разумеется, из-за формы гирь, Ангел, может быть, потому, что сделаны были в Англии. Когда-то позже дядя Ханс рассказывал, что бабушка считала недопустимым называть часы Ангелом. На что дед ответил: «Ежели Ангелом можно назвать девчонку, так часы и подавно. Часы-то могут врать только время, а девица — все, что угодно». Во всяком случае, дед часто возился со своими тремя часами. Потому что ему хотелось, чтобы они не только правильно шли, но чтобы последовательно одни за другими били: начинать должен был Ангел, за ним без промедления продолжала Гиря и сразу за ней — Шишка. Но Шишка в последнее время сбилась не только с боя, но и с хода. Она была извлечена из ее стеклянного домика. Дом покоился на столе, лежа навзничь, а разбросанные внутренности лежали тут же рядом. Белой тряпкой дед протирал зубчатые колесики, дул на составные части тела часов и нужные места поливал маслом из масленки с тоненькой трубочкой от бабушкиной швейной машины. И это было так интересно, что я не требовал от него никаких рассказов.
Дед собрал часы, повесил их обратно на стенку и толкнул маятник. Мы перешли во вторую комнату. Дед сел на диван и закурил папиросу. Сигары разрешались только по большим праздникам. Я сказал:
— Расскажи теперь, как ты ходил призываться. Тогда, давно, когда была жеребьевка.
— Ну, как ходил. Вызвали двадцатилетних парней из прихода в Ярвекюла. Ярвекюльский барон был председателем комиссии. Ну, кому идти пришлось, у того, конечно, кошки на душе скребли. В то время, правда, служили уже не двадцать пять лет, как прежде, а шесть или семь где-нибудь в Северной Польше, а то и вовсе у черта на куличках. Так что у кого душа похлипче, те прежде заходили в трактир, храбрости набираться. Дак ведь так оно и было: будто перед дулом стоял — получишь пулю или пронесет. В доме волостного правления за столом сидели господа в мундирах, а на стене крупно было написано пять или шесть цифр. Будто номера псалмов в церкви. На столе лежали заклеенные конверты. Каждый брал один из них, и баронский письмоводитель его вскрывал…
Дед вынул изо рта папиросу и прислушался. В одновременном тиканье трех пар часов что-то нарушилось. Через некоторое время оно опять стало ровным, но менее густым. Мы заглянули в соседнюю комнату. Шишка остановилась.
Дед положил папиросу в пепельницу и снял упрямицу со стены. Он снова разобрал колесики, снова дул, протирал, смазывал и долго с ними играл. Потом часы опять висели на стене, и тройная нить тиканья троих часов ровно разматывалась в помещении.
Дед сказал:
— Да, тут уж спасения не было. Я стиснул зубы и зажал большой палец левой руки в кулак. Должно быть, я и про Анну подумал. Делает ли она сейчас то же самое или скрестила руки и на устах молитва?
Быстро вытащил жребий откуда-то из-под низу, и письмоводитель распечатал — двадцать шесть. Но этого номера на стене не оказалось, там стояло двадцать семь.
Дед умолк, и мы прислушались. Часы опять стояли.
Когда пришла бабушка, колесики Шишки уже в третий раз лежали на кухонном столе. Бабушка сняла пальто, положила книгу псалмов в ящик и сказала:
— Отец, уходи со своими часами со стола. Я буду обед готовить. Пеэтер уже давно есть хочет, да и ты тоже.
— Потерпи немного, — сказал дед, — я скоро кончу. Мы за эти полчаса с голоду не помрем. Или помрешь? — спросил он меня.
Я отрицательно помахал головой и с большим интересом продолжал следить, как дед в третий раз свинтил колесики, поставил часовой механизм без ящика на край стола, навесил гири и маятник и маятник толкнул. И как его движение сразу внесло жизнь в совершенно неодушевленный предмет, прямо — в тот раз я, должно быть, так и подумал,) — прямо будто божий перст.
Потом часы опять повисли на стене в первой комнате, а мы с дедом сели во второй раз на диван, и я не помню, успел ли дед начать что-то рассказывать. Во всяком случае, сковородка у бабушки на плите уже зашипела. Но слух у деда был все еще острый, так что, несмотря на шипение, он вдруг встал и заглянул в дверь. Предчувствуя что-то недоброе, заглянул и я.
Шишка опять стояла. Дед подошел к часам, снял их с гвоздя, на шаг отступил и швырнул об пол. Осколки стекла, погнутый циферблат, сломанный футляр, механизм, маятник и гири разлетелись во все стороны. Бабушка стояла у плиты с деревянной ложкой в руке, она смотрела на деда испуганно, с сочувствием и вопросительно:
— Господи, что с тобой?
Дед сказал:
— Выбрось этот хлам в помойное ведро!
— Пятьдесят лет ты не делал таких глупостей, — сказала бабушка, подметая пол.
Неповинующимися от волнения руками дед закурил:
— Значит, пришло время…
В конце апреля, когда сошел снег, дед купил участок земли на Рахумяэском кладбище. Четыре на пять саженей. Мама потом рассказывала, когда она сказала деду, что такой огромный участок, должно быть, дорого стоит, дед ответил:
— Жили в тесноте. Так пусть после смерти будет просторнее.
Кладбище меня не интересовало. Но однажды дед взял меня с собой на купленный участок, и мы сидели на скамье из белых брусьев посредине этого песчаного квадрата, который с одной стороны огораживали кусты, а с другой — чужие кресты и железные решетки. Мне было бы дьявольски скучно, если бы дед, вопреки могильному соседству, не дал бы втянуть себя в рассказы про фокусы, которые устраивали конфирманты козескому кистеру. Позже я мимоходом слышал, что по дедову плану на этом месте должны быть похоронены: он сам, бабушка, мама и тетя Эмилия с их мужьями, то есть папа и дядя Ханс, и еще тетя Сандра. Мужа тети Сандры — по требованию бабушки — следовало похоронить там, где бог пошлет, если только их третий зять вообще был еще жив. Фотограф Леопольд Лепп уже столь давно пропал, что его великолепные усы я только на фотографии и видел. По неопровержимому убеждению бабушки, он был — как она говорила — человек недостойный. Дед буркнул:
— Ну да, вертопрах, это верно. А только — здесь его похоронят или в другом месте, то уж не мне решать.
Позавчера, в воскресенье утром дед зашел к нам в Каламая и попросил у отца кисти. У него была быстросохнущая белая краска для железа. И нужна она была ему, чтобы покрасить крест, который он сделал для кладбища. Один общий большой крест без всяких имен, для всех нас. Прежде всего, разумеется, для него самого. И этот крест он мастерил неделю или даже полторы. Теперь он готов. Осталось только покрасить. В кузнице его старого приятеля, кузнеца Карелсона. Там дед его и делал. Я точно не понял, где она помещалась. Где-то за дровяными дворами у Шнеллевского пруда.
И сегодня, сейчас, дед должен был доставить его сюда на станцию, и мы должны были электрическим поездом отвезти его в Рахумаэ. От Карелсона к вокзалу дед привезет его, разумеется, на тележке. Потом шесть километров до станции Рахумяэ крест повезет поезд. Как мы его доставим со станции на кладбище, будет видно. Ну, да там совсем близко. Дед несомненно знает, как это сделать. Наверняка и в Рахумяэ найдется какой-нибудь человек с тележкой. Основание для креста — гранитная глыба уже стояла на могильной площадке. И дыры в ней, чтобы укрепить крест, высверлены. Горсть цемента, нужную для крепления, дед должен в мешочке захватить с собой. Так что все было у него предусмотрено и продумано. И у меня тоже. В то время, когда он будет устанавливать крест и, значит, слишком занят, чтобы рассказывать мне про то, как карилаские мальчишки, завернувшись в белые полотнища, ходили между надгробий, изображая чертей (не знаю, отважился ли бы я слушать эту историю рядом с могилами и крестами, пусть даже среди бела дня), я в это время поброжу по кладбищу… Вернее, не поброжу, а пойду с совершенно определенным намерением, задуманным еще в прошлый раз: я вернусь по третьей дорожке, уводящей налево, и найду могилу военного летчика. На ней вместо креста поставлены крест-накрест два пропеллера, при виде которых возникает странное ощущение от противоречия между полетом в небе и лежанием в земле. Я рассмотрю, как выглядит настоящий пропеллер. Запомню и на всякий случай срисую. Бумага и карандаш у меня с собой. Потому что именно с пропеллера я хочу начать конструирование модели аэроплана. А вдруг получится не модель, а настоящий маленький самолет!
Как раз когда я стал раздумывать, что мне лучше сделать — моноплан или биплан, из-за забора показался дед. Но — господи боже — он идет, не толкая перед собой тележку с лежащим на ней крестом, и не в сопровождении человека, который бы это делал! Он явился без всякой тележки, темные волосы всклокочены, серая бородка торчит, в одном пиджаке, под которым голубая рабочая рубашка наподобие блузы (мне знакомая), и огромный, широкий белый крест косо лежит на его спине. Крест такой большой, что дед, человек почти шести футов роста, кажется под ним совсем маленьким. Несмотря на ношу, он шел быстрым шагом, но из-за непосильного груза ступал осторожно, и не было заметно, что ступня левой ноги становилась все еще вкось — пальцы внутрь, а пятка наружу — и все еще не вполне отрывалась от земли.
— Дедушка! Тебе же тяжело!
— Доброе утро, Пеэтер. Вот и донес… — Дед поставил крест на землю и перевел дух. — Давно ждешь?
— Нет, недавно. Да ты и не опоздал.
Часы на фасаде вокзала показывали без десяти девять.
— Ну, теперь отдохнем немножко, — сказал дед. — Тогда в аккурат поспеем на девятичасовой.
— Ты что, не нашел тележки? Чтобы до вокзала довезти?
— Знаешь, будто заколдовало. У меня было с Карелсоном условлено, что повезу на его тележке. Сегодня утром оказалось, что она в сарае, а жена потеряла ключ. Обыскалась — нет ни на комоде, ни на гвозде, ни в шкафу, ни в кармане фартука. Ищет и причитает: «Ты, Хинрик, только не думай, что мне тележки жалко тебе дать». Я и не думаю. Не так уж я глуп. А ключа никак не найти. Я говорю, спросим у соседа, лавочника Меэритса. У них тоже должна быть тележка. Идем туда. Тележка, конечно, есть. Только на прошлой неделе сломалась. Колесо отлетело. На вот, выкуси! Я говорю: спросим еще у других соседей. Это на Пыллуском дровяном дворе. Там говорят: «Вы же знаете, мы возим дрова на гужевых телегах. Тележка у нас тоже, конечно, есть. С ящиком — мусор и опилки возить. Но вчера ее попросили люди с Технической улицы, возят сегодня навоз на гряды». Просто колдовство какое-то. Я подумал: остается только пойти на вокзал и нанять тележку. Гляди, вон их сколько там загорает. Небось, нечистая сила, пятьдесят центов возьмет за то, что пальцем пошевелит. И самому вместо одного конца три сделать придется. И тут душа моя решительно воспротивилась. Вот так. А теперь мы здесь.
Я, конечно, не представлял себе (и до сих пор, увы, не представляю), каким способом изготовляют или изготовляли такой крест. Однако я стал думать, как бы я его сделал, и решил, что примерно так: я бы сделал крест из доски шириной сантиметров десять или даже больше и толщиной сантиметра четыре. Два метра или немного больше по вертикали. Полтора или чуть меньше поперечина. Приблизительно вдвое больше, чем задуманная мною модель аэроплана. Или — вдвое меньший, чем маленький самолет, который я, может быть, сделаю. Затем я взял бы полоску железа толщиной в сантиметр и шириной в четыре сантиметра и обвел бы ею мой шаблон. Потом выбил бы шаблон из железного контура, и у меня был бы каркас креста.
После чего мне следовало бы взять железный прут круглого сечения в один сантиметр и несколько метров такого прута изогнуть ровными изгибами, поместить его в каркас и припаять к каркасу вершины изгибов, чтобы прут равномерно, но при этом свободно в нем извивался, будто это стебель растения. Потом к изгибам следовало бы припаять из того же прута ответвления, а к ним — на равном расстоянии четырехлепестковую чашечку цветка из жести размером с монету в четыре кроны. И, наконец, все покрасить белой краской. И был бы мой крест готов. Такой же, как у деда.
Крест, очевидно, был очень тяжелый, хотя казался кружевным.
— Сколько он весит?
— Да не знаю. Пудов пять, поди. А может, не больше четырех. Ежели я с прошлого года ослаб.
— А что за цветы у тебя на нем?
— Есть такое растение. Ты что, не узнаешь?
Я покачал головой.
— Ну да, откудова тебе знать. Это же у меня так, просто для примера. На самом деле цветки у него синие.
— А как оно называется?
— В народе «жизни нить» зовут… Я подумал… Ну да, ладно. Пойдем. Не то проговорим и опоздаем на поезд.
Электричка тогда уже не один год ходила между Таллином и Пяэскюла, и я несколько раз на ней ездил. Кстати, первый раз мне больше всего запомнился. Я и до сих пор его не забыл:, накануне, очевидно в субботу, я поймал у нас на дворе в Каламая вороненка. Еще совсем беспомощного, но уже умевшего летать. Птенец сидел у меня в клетке, которую я смастерил из пяти старых рам от подвальных окон, я бросал ему хлебные крошки, но он не желал их замечать. После воскресного утреннего кофе к моей клетке с вороненком подошел отец.
— Пеэтер, хочешь прокатиться на новом электропоезде?
— Так ведь он еще не ходит?
— Для всех еще нет. Но сегодня будет испытание. Мне нужно там быть. И ты можешь пойти со мной.
Я знал, что на заводе, где отец работал, в мастерских, которыми он заведовал, изготовляли какое-то оборудование для электрической железной дороги. Поэтому отец должен был присутствовать во время пробной поездки. И мне было можно…
Какая борьба между двумя диаметрально противоположными мирами: ни с чем несравнимый поезд! Ревущая, гудящая, пронзительно свистящая чудо-машина с бугелями на крыше, рассыпающими искры, которая десять минут мчится от Таллина до Пяэскюла… и птенчик с серыми, торчащими на шее перьями и с огромным клювом, косивший на меня острые черные глазки и встряхивавший тупыми крылышками.
Отец посмотрел на моего вороненка.
— А ты давал ему пить?
— Сейчас дам.
— Если хочешь пойти со мной, отпусти птенца. Да-да. Поездка продлится до обеда. Так что выбирай.
Тем труднее мне было выбрать. Но я выбрал. Мы же всегда, в конце концов, выбираем. И до сих пор меня не оставляет чувство вины перед всем живым; ведь птенец только потому получил свободу, что мертвую машину я предпочел живой птице.
Так что электропоездом я ездил и раньше. Дед взвалил крест на плечи, и мы пошли на платформу, как тогда называли перрон. Поезд уже стоял. Пассажиров явно было немного. Несколько человек на платформе под навесом повернулись в нашу сторону. Какой-то заносчивый верзила с прыщавым лицом выплюнул окурок и, глазея на нас, сквозь зубы свистнул:
— Гляди-ка, в России Лурих воскрес из мертвых, захотелось на родине в могилу залезть.
Какая-то нервная женщина воскликнула:
— От этого старика с его крестом просто ужас берет!
Я шел впереди и толкнул вагонную дверь. В электропоездах в каждом вагоне было только две двери, в начале и в конце. И сами вагоны — выше, чем современные. А возможно, ниже был перрон. Чтобы войти в вагон, следовало подняться на четыре ступеньки. Дверь, как и тамбур, довольно тесная. Я зашел в тамбур и открыл деду внутреннюю дверь. В вагоне, рассчитанном на полсотни сидячих мест, находилось не больше дюжины пассажиров, так что было свободно. Я представил себе, что дед поставит крест боком между скамейками. Проход от этого станет на четыре-пять сантиметров уже, не больше. Если крест сильнее наклонить, то в тамбуре его можно будет развернуть и боком внести в вагон.
Я вышел обратно на перрон, чтобы в дверях не путаться под ногами. Перед вагоном около деда с его крестом стоял незнакомый мужчина. Хорошо откормленный господин в пенсне с маленькими, рыжеватыми усиками, в руке портфель, а на голове котелок.
— Нет-нет, ни в коем случае, — говорил он деду излишне громко и до смешного высоким голосом, — этот ваш груз типа EPW в вагон не войдет!
— Может, все-таки войдет, — сказал дед. — Попробую.
— Нет-нет-нет, — трубил господин. — Это нарушит работу железной дороги. Никаких проб. Я запрещаю вам!
— Послушайте, а кто вы такой? — спросил дед.
— Я вице-директор правления железной дороги, — сказал котелок.
Своим неотесанным языком, к моему испугу и восторгу, дед произнес:
— А, птице-директор. Оно и видно.
Котелок не обратил на это внимания. Он воскликнул:
— Да-да, говорю вам по-хорошему: электропоезд только для пассажиров, это вам не товарный состав.
— Да разве ж крест товар? — спросил дедушка. — Я его не покупал и не продаю. Какой же это товар?
— Не спорьте, — сказал директор, — отправьте свой крест багажом. В электропоезде багажного вагона, конечно, нет. Но вечерний поезд на Палдиски отвезет его до Нымме. Да-да, на Рахумяэ багаж не принимают. А из Нымме донесете обратно до Рахумяэ. Всего-то километр. Подумаешь, дело!
Объясняя, господин оттеснил деда с крестом от двери и стал на ступеньку. Потом он обернулся — и в тот момент, когда поезд тронулся, — усмехнулся, глядя на деда. Сейчас я сказал бы: со злосчастной (потому что достаточно интеллигентной) бюрократической иронией, злобной от сознания собственной неполноценности:
— Багажом, багажом, папаша! Иначе смешно: Христос электропоездом едет на Голгофу…
Неожиданно быстро набрав скорость, состав промчался мимо, и красный круг на последнем вагоне исчез за стрелками и паутиной путей между зданиями цехов.
Дед мгновение помолчал. Потом взвалил крест на спину и сказал со странной решимостью:
— Пошли!
Однако вместо того, чтобы повернуться к вокзалу, он пошел по перрону, т. е. по платформе, в ту сторону, где исчез поезд. В том направлении можно было идти только до конца платформы. Сперва я не стал спрашивать, куда он намерен направиться. До следующего поезда было не меньше полутора или даже двух часов. Когда платформа кончилась, дед не стал останавливаться, чтобы объяснить себе или мне, куда он собирался идти. Платформа заканчивалась несколькими каменными ступенями, дед спустился по ним и зашагал дальше вдоль полотна, между рельсами, по осколкам угля и кокса, по щебню и гальке. И тут я сообразил: в ста метрах впереди и пятидесяти правее находилось вагонное депо, а за ним — дедова кузница. Та самая железнодорожная кузница, в которой он проработал сорок лет. Значит, мы отнесем крест туда и отдадим товарищам деда на хранение. Это самое правильное, а потом выясним, что с ним дальше делать. Сдадим ли мы его на самом деле в багаж — что на деда не похоже, поскольку совет исходил от птице-директора, — или попытаемся доехать следующим поездом, на котором его наверняка среди пассажиров не окажется.
Через две минуты мы дошли до переезда с перекрещивающимися рельсами, которые вели на завод. Но дед прошел его, не взглянув направо, и зашагал дальше: с каждой стороны три-четыре линии путей, на них вагоны, за путями дощатые заборы, а за ними — плитняковые здания заводов, и на заборах черные надписи на белой жести: «Хождение по путям воспрещается! Берегись поезда! Хождение по путям воспрещается! Берегись поезда!»
Дед, разумеется, знал, как остерегаться поезда. Так что тут мне нужно было только не спускать с него глаз. Что касается запрещений ходить по железнодорожным путям, то, очевидно, по крайней мере таким старым железнодорожникам, как он, все-таки это разрешалось. А поскольку я был здесь вместе с дедом, значит, и мне такое хождение не могло быть запрещено. Кроме того, на нашем пути по рельсам и шпалам никто нам не попался, чтобы подобно птице-директору призвать нас к порядку или прогнать. А все же…
— Дедушка, куда ты… куда мы теперь идем?
На этот раз дед не обернулся, чтобы дружески посмотреть на меня, прежде чем ответить, как он всегда поступал, если, идя позади, я о чем-нибудь спрашивал. Только, наверно, это крест мешал ему повернуть голову. Он будто немного выпрямился под своей ношей и посмотрел вперед, и мне показалось, что голос его от тяжести, которую он нес, стал глухим.
— Туда, куда, выходит, поехать поездом нельзя.
— Куда же?.. — спросил я в смятении. Потому что не могло же это быть то единственное, минуту назад названное место! Если только не в каком-то другом, неуловимом, постоянно мелькающем значении, которое на устах у взрослых иной раз приобретали или, казалось, приобретали совсем простые вещи и которое большей частью бесполезно было пытаться понять… в Рахумяэ?
— Ну, до Голгофы небось далековато, как думаешь?
— Так Рахумяэ тоже ведь ужасно далеко…
— Все поближе будет…
— А ты осилишь?
— Увидим.
Я понимал, что деду с его ношей трудно разговаривать, и замолчал. С удивлением и восхищением я следил, как дед шагал между рельсами, будто слегка покачиваясь под своим грузом, а на гальке оставались глубокие следы от его сапог. Но шаг у деда, несмотря на это, был почти что легкий, почти что бодрый и какой-то механически неотступный.
Я резво следовал за ним в нескольких шагах позади, но мысленно я то приближался к нему вплотную, то значительно отдалялся. И я заметил: чем ближе я был к деду — и в моем воображении и в действительности, — тем более своим и надежным он мне казался. Как и его упрямый затылок под развевающимися на ветру волосами, несколько неровные, но широкие плечи — плечи сильного человека, ведь луриховские(!), его напряженная шея, с которой крест стягивал воротник вправо, его черно-серый, вороньего цвета пиджак и такие же, немножко жалкие, пузырившиеся на коленях брюки и голубая рубашка, выглядывавшая из-под сбившегося на сторону пиджака. Кстати, с этой рубашкой дедушка галстука не носил. И, наверно, так было лучше. Потому что, когда на воскресную белую рубашку он повязывал какую-нибудь вязаную полоску или даже настоящий галстук, подаренный зятем на день рождения, мне всегда было чуточку жаль деда, потому что его галстук, обязательно немного мятый, слишком туго затянутый в крошечный узел, чаще всего сидевший чуть вкось, очень отличался от безупречного папиного галстука… Так что в вороте этой голубой рубашки без галстука, чего я сзади, правда, не видел, но хорошо себе представлял, было не только что-то трогательное, но даже гордое. Да, чем ближе я был к дедушке, тем роднее и естественнее он мне казался, несмотря на наше странное путешествие. Однако достаточно мне было на десять шагов отстать и прищурить глаза, как расстояние между нами в десять или в двадцать раз увеличивалось, и мне почему-то становилось не по себе. Дед как-то расплывался, становился почти прозрачным и неправдоподобно большим, а наклоненный крест на его плече — еще огромнее. Колыхаясь над путями, он, казалось, достает от забора до забора по обе стороны полотна. А когда дед свернул с путей налево и пошел по окраинной улице, прилегающей к железной дороге, через двадцать шагов мне стало казаться, что еще больше удлинившийся и расширившийся крест на его спине колыхался уже на уровне крыш невысоких домов. И мое удивление нашим странным путешествием теперь превращалось в отчужденность, перерастало в страх. Чтобы избавиться от страха, я ускорял шаги и держался к деду поближе. Должно быть, на всякий случай даже прикасался к полам его серого пиджака… Ах да… А ведь тот слюнявый парень на станции, хоть и противный, а назвал же в связи с дедом Луриха. И рядом с дедушкой я чувствовал себя под защитой двух сильных мужчин, его и Луриха. И нарочно стал припоминать одну историю, которую рассказал мне отец, это смешное воспоминание наверняка должно было прогнать мой страх.
Лурих дал все свои медали, кубки и золотой пояс победителя какому-то таллинскому ювелиру, который выложил их в витрине своего магазина. Не помню точно, где он помещался. Думаю, что где-нибудь на Ратушной площади, может быть, в том помещении, где теперь пекарня Мальштрема. Награды были оттуда украдены и пропали. Лурих утверждал, что за этим воровством и его нераскрытием стоял таллинский полицмейстер Чичерошин, кстати, горячий поклонник борьбы. За клевету полицмейстер отдал Луриха под суд. И суд, найдя, что у Луриха нет достаточных доказательств, наложил на него большой денежный штраф. Лурих штраф заплатил. А то, что за этим последовало, отец сам видел в цирке Чинизелли на Морском бульваре. Лурих боролся с каким-то толстым турком. Как и на любом захватывающем матче, присутствовал полицмейстер, он сидел на своем обычном месте за столиком в полицейской ложе, перед самым деревянным барьером, отгораживающим арену. Отец тоже сидел где-то совсем близко. Как знакомый Луриха и приятель Аберга — давнего друга Луриха, начиная еще с глиняных ям Пельгулинского кирпичного завода. Так что он все видел с предельной точностью. Одним словом, на арене Лурих и турок, потоптавшись на месте, остановились перед ложей полицмейстера. И вдруг турок сделал двойной нельсон, Лурих оказался на четвереньках, и турок стал на него наседать. И делал это ужасно долго. Отец сказал, что только потом заметил, как от волнения он до половины ввинтил трость между половицами. Неожиданно Лурих освободился от захвата, оба встали, и Лурих… взлетел на воздух. Разумеется, они согласовали этот собачий трюк, сказал отец. Лурих летел задницей вперед… деревянный барьер в щепки! Стол полицмейстера в щепки! Стул полицмейстера в щепки! Полицмейстер среди обломков мебели лежит на полу! А задница Луриха на лице полицмейстера… Отец говорил, что он хорошо видел, как долго, беспощадно и спокойно Лурих елозил по полицмейстерской роже с черными усами. А полторы тысячи зрителей ревели от восторга… Сейчас я лучше, чем тогда, в девять лет, представляю себе, как они бесновались. Потому что сейчас я знаю, в какое это время происходило. В самое свинцовое, самое кровавое, черносотенное время, в 1909 или в 1910 году, и только в цирке можно было смеяться, когда главный жандарм оказался в роли клоуна и послужил мочалкой для чьей-то задницы, тут от хохота могла разверзнуться земля. Тем более что из газет, еще сохранивших в то время некоторые завоеванные революцией свободы, общественности было известно, что крылось за процессом по делу об украденных наградах Луриха, и люди были уверены в причастности воровской рожи полицмейстера… Смех гремел до тех пор, пока Лурих не встал на ноги; движением руки он успокоил публику и на своем элегантном русском языке чрезвычайно вежливо произнес:
— Простите, ваше превосходительство! Маленькая спортивная неудача!
После чего вернулся на арену и в пять минут уложил турка на обе лопатки.
Но тогда, на той, прилегающей к железной дороге улице, ведущей в Тонди, под причудливо колыхавшейся над моей головой тенью дедушкиного креста, мне от проделки Луриха было не до смеха. И все же, когда я отчетливо все себе представил, то, несмотря ни на что, все-таки прыснул. Особенно когда в моем воображении на месте Луриха оказался дед… не такой, каким он был сейчас, — старый, с бородой, темный, каким Луриха никогда на открытках не изображали, а совсем другой — светлый, молодой, выбритый, проворный, дед той поры, когда он гнул подковы, и каким он на самом деле когда-то был… А что касается полицмейстера, никогда мною ни на одной открытке не виденного, так его совсем легко было заменить птице-директором: вот он лежит на земле, среди обломков директорского стола и вагона электрички, а дед приподнимает зад с рыжеусой хари птице-директора и отряхивает свои вороньего цвета брюки. «Маленькая неудача. Прошу извинить…» При этом серый вороненок садится мне на плечо, потом опять летит перед нами, мы за пять минут доходим от вокзала до Рахумяэ, дед спускает крест с плеча и устанавливает его на камне в середине песчаного квадрата, предназначенного для всех нас…
Но мы не прошли еще и половины, даже четверти пути. Мы пересекли Палдиское шоссе. Кончилась улица, параллельная железной дороге, мы свернули направо и по траве и кочкам вышли к железнодорожному полотну и к извилистой, обрывавшейся пешеходной тропе, какие бог его знает как далеко провожают все уходящие из городов железные дороги. Мы свернули на тропинку вдоль канавы. Дедушка остановился и поставил крест среди поздних цветов калужницы. Он вытер голубым платком лоб, лицо и шею и отвязал от креста бумажный мешок с несколькими фунтами цемента.
— Возьми вот, неси. Болтается тут, только мешает.
— Дедушка, почему ты понес на себе?
С каменным лицом дед смотрел вперед:
— Ежели эти господа, эти новые господа утверждают, что мы мешаем работе железной дороги!
— А ты осилишь?
По моему голосу дед должен был понять, как сильно мне хотелось, чтобы он осилил.
— Я же сказал: посмотрим. Кому надо, тот осилит.
Дед стал суровым. От раздражения на птице-директора, разумеется. На всех птице-директоров, очевидно. И, наверно, еще от чего-то, более общего, сущности чего я не понимал, но наличие ощущал всей кожей. Так что его недовольство было вполне понятно. Но я очень редко, а возможно, что и вообще никогда не видел деда сердитым. И ощущение его раздраженности вселяло в меня неуверенность. Так что я свой вопрос проглотил. Дед снова рывком положил крест на плечо.
— Пошли.
Мы продолжали двигаться по вьющейся вместе с железной дорогой тропинке, недалеко от станции Лиллекюла я опять с расстояния десяти шагов взглянул на деда. Вдруг мне показалось, что он стал тяжелее ступать и больше сгибаться под крестом. Вот уже и станция. На перроне виднелись люди. У дорожки, по которой мы шли, стояла скамья, на ней сидела молодая женщина с болезненным, туберкулезным лицом, по-видимому, не заметившая приближения деда. А он, очевидно, намеревался минутку на скамейке передохнуть. Неожиданно женщина подняла глаза: она уставилась на дедушку с наклонно лежавшим на его спине крестом и, наверно, решила, что перед ней привидение. «Господи, помилуй!»— громко крикнула она и бросилась бежать через пути к людям на перроне.
Дед, не глядя, пошел дальше.
Через пятьдесят шагов навстречу нам мчался громыхающий и ревущий электрический поезд из Нымме. Можно допустить, что тот самый, на который птице-директор не позволил нам сесть. Когда поезд прогрохотал — мы стояли внизу у канавы перед железнодорожной насыпью, от шума и ветра втянув головы в плечи, — и колеса пронеслись над нами, мне показалось, будто в окне третьего или четвертого вагона мелькнуло лицо птице-директора. Я подумал: ну, теперь он видел, что мы пошли пешком! Своими глазами он увидел удивительную дедушкину силу! Но и дедушкину усталость! И ему стыдно. В пятидесяти шагах от нас поезд приостановился, я сделал то же самое и оглянулся…
Дедушка это заметил и, не останавливаясь, спросил:
— Чего ты глядишь?
— Мне показалось, будто….
Дедушка остановился и опустил крест.
— Что тебе показалось? — Он вытер платком лицо.
— Будто тот господин мелькнул в окне. Который нас на поезд не пустил…
— Ну и что? — спросил дед как-то резко.
— Нет, ничего… Я подумал, что…
Дед беспощадно высмеял мою детскую наивность.
— Ах, он глядел на нас из окна? И ему стало стыдно? Так, что ли? Может, он даже сойдет в Лиллекюла? Побежит за нами и предложит свою помощь?! Ха-ха-ха-ха! — Дед смеялся сухо, жестко, странно. — Смотрю я на тебя, Пеэтер, другой раз ты вполне разумный человек… и вдруг хуже ребенка… — Мы пошли дальше. Мне было стыдно, и я молчал. Дедушка отдыхал теперь через каждые сто шагов. На спине его тонкого темно-серого пиджака проступили черные пятна пота. Когда мы все так же левее железной дороги прошли станцию Ярве, дед остановился и сказал, уже заметно тяжело дыша:
— Дальше эта тропа станет песчаной и рыхлой. Свернем теперь на старое шоссе.
Он постоял еще мгновение, опираясь на крест, и снова взвалил его на спину. Мы свернули направо, пересекли полотно и, пройдя сотню шагов, через проход между изгородями вышли на мощенную булыжником дорогу. Дед прислонил крест к рябине на обочине и сел под дерево.
Возможно, у него действительно больше уже не было сил? Но ведь кто-то должен был осилить? Даже если времена распрямления подков миновали, и Лурих уже несколько лет как в могиле? Разве не сам дед сказал: кому надо, тот осилит? Но я не решился ничего спросить. Дед сидел на оленьем мху. Глаза у него были закрыты. Он снова вытер с лица пот, и его щеки по сравнению с сединой бороды казались неожиданно бледными. За его спиной, по обе стороны рябины, были раскинуты белые руки креста. Откуда-то слышался рояль.
Мы сидели на краю не застроенного со стороны дороги участка. Справа от нас, в сущности, даже за нами, у дороги стоял большой серый дом с закрытыми окнами, слева — низенький домик, на нем обращенная в нашу сторону огромная желтая вывеска с нарисованным черным сапогом. Но звуки рояля доносились не от них. Тут я понял, рояль звучал за живой изгородью из акаций по другую сторону дороги. Кусты были, такие высокие, а дом за ними, должно быть, такой низкий, что крыши не было видно. Но сквозь акации белели распахнутые окна веранды. Вот там и звучала музыка. И странным образом я узнал вещь, которую играли. Мой двоюродный брат Ээрик исполнил ее однажды на нашем старом инструменте. Ээрик, сын тети Эмилии и дяди Ханса, абитуриент реального училища и студент консерватории. Дядя Ханс, послушав, сказал: «A-а, опять это самое твое «Вознесение Тысяченогого!» Ээрик покраснел и очень серьезно сказал, что это Бах. Тот самый Бах, о котором Ээрик счел нужным мне рассказать: отец Баха запретил сыну заниматься нотами и приказал экономить свечи, и тогда мальчик стал читать ноты при лунном свете и от этого впоследствии ослеп. И я уже не знал, считать эту удивительную, кажущуюся спокойной, но такую волнующую, неотступную, испытующую музыку могучей или монотонной. Мне казалось, что дед тоже прислушивался, и я было хотел сказать: «Дедушка… а ты знаешь, ведь это Бах». Но тут сообразил, может быть, он даже и не слышал имени Баха, и оттого, что я знаю, а он, возможно, не знает, мне стало стыдно, и я промолчал.
Рояль по ту сторону дороги смолк, и дед поднялся. Он опять вытер лицо, наверно, пока сидел, оно снова покрылось потом, и взял крест.
— Пошли.
Мы шли. Дедушка старался идти по утоптанной полосе между мощеной дорогой и обочиной, которая была глаже, чем булыжная мостовая, и плотнее обочины. Время от времени его опять покачивало и нога ступала то на неровные камни, то на мягкий грунт. Но теперь было ясно, что мы дойдем.
— Дедушка, а ты осилишь до конца?!
— Осилю.
Еще несколько передышек. Последняя перед самым кладбищем, у прилавков, где продавались цветы. Потом у капеллы. И мы на нашем участке.
Дедушка поставил крест на землю, а сам опустился на белую скамью, чтобы отдышаться. Он долго молчал, явственно слышался шелест осин на соседнем участке. Потом сказал:
— Вот ведь живодер! От самого города туда до рябины я шел, скрежеща из-за него зубами. Из-за таких, как он… Только потом понял, что это глупо… Во всяком случае, когда ты идешь… ставить себе крест… Да к чему впустую-то говорить… — Дед встал со скамьи. — Ага, мешок с цементом здесь. Ну, беги теперь. Ты же хотел пропеллеры смотреть. Я принесу в манерке воды, разведу малость этой смеси и установлю его.
С пропеллерами дело оказалось сложнее, чем я думал. Вертикально стоявший пропеллер был длиннее, чем горизонтальный, и форма крыла у них была разная. Я не смог решить, какой предпочесть, и поэтому пришлось срисовать оба. На это ушло много времени и… — ну да едва ли аэроплан с пропеллерами, сделанными по моим рисункам, смог бы полететь. Но для моих тогдашних потребностей мои старания вполне годились. Возможно, я ушел с могилы летчика все же немного раньше, еще не считая свои рисунки окончательно готовыми. Как я уже сказал, под впечатлением усилившейся противоречивости — полета в небе и пребывания в земле.
Когда я вернулся на наш участок, крест стоял на постаменте, а дед сидел на скамье. Я подошел к кресту и хотел его потрогать, проверить, прочно ли он стоит. Но вспомнил, что этого делать нельзя. Я быстро сказал:
— Нет, я до него не дотронулся. Ты ведь сказал, что ему нужно простоять сутки, прежде…
Дедушка мне не ответил. Я посмотрел: он спал. И тут я понял: он — не спал. Он умер. Каким-то сознанием я все время знал, все время знал, что именно так случится.
Я понял, что произошло нечто ужасное. Я почувствовал, что весь мир точно опустел и сам я, как часть мира, тоже опустел. И пустоту наполнил отчаянный испуг. Я бросился бежать. Где-то я видел женщин, поливавших цветы на могилах. Я побежал к ним за помощью. Женщины еще не ушли. Они поставили мотыги и лейки и поспешили со мной.
И тут все началось. Как всегда. Вплоть до диагноза: разрыв кровеносного сосуда.
Никогда за всю мою жизнь никто у меня не спросил: Пеэтер, а если бы ты не воодушевлял его трехкратным взволнованным вопросом: «Дед, а ты осилишь?» Если бы ты вместо этого сказал ему: «Дедушка, не делай глупости! Подождем следующего поезда. Или, если не хочешь, наймем тележку. Где-нибудь найдется…» — Если бы ты это сказал, может быть, не случилось бы того, что случилось?
За всю мою жизнь никто у меня этого не спросил.