Книга: На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая ворона
Назад: Глава седьмая
Дальше: ДОПОЛНЕНИЕ

Глава восьмая

1
От степной столицы Тургая до богоспасаемого града Уренска даже по прямой набежит верст триста с гаком. Снежные заносы берегут под сугробами звончайшие рельсы. Тихо и безлюдно вокруг, лишь дымится в степи одинокая юрта кочевого киргиза. А где-то Москва… где-то, как сон, Петербург, – весь этот сверкающий и грохочущий мир отброшен вдаль и потерян, кажется, навсегда.
Здесь – своя жизнь, своя власть, свои порядки.
Теряются в просторе, воя под ветром, телеграфные провода. Аппарат в Уренске наматывает на катушку ленту: с 6 декабря введен отпуск чая, сахара и мыла для солдат, впредь положено солдатам спать на простынях, выдать всем по одеялу; унтер-офицерам, исправным по службе, можно через два года достичь чина подпрапорщика… Телеграф опять замолкает.
Если в Уренске приложить ухо к ледяному рельсу, то ничего не услышишь – только теряется вдали глухой стон безлюдья и отчаяния. Далеко отсюда, взвешенное на ладони рабочего класса, бьется, пульсируя, широкое сердце московской Пресни. И там рельсы стонут на свой лад: там грохочут фермы мостов, прогибаются стылые шпалы – спешат на Москву из Питера войска, верные самодержавию.
Лейб-гвардии полк Семеновский – в него пролетариев не берут. Мужики!.. Им бы лычку заслужить, чтоб потом на селе первым парнем показаться! Плечи у них – во, ряшки – во, усы – во! Им чай да сахарок не в новинку: лейб-гвардия сыта, пьяна, одета, обута. Питер усмирили – теперь Москву давить будут. «Москву раздавим, Курляндию расхряпаем, а из Курляндии – куда?..»
– Василич, куды потом двинем?
– Шевелись, паря! Русь велика, а начальство мудрое…
Возле окна, студя лоб о замерзшее стекло, стоит юный поручик. Где-то в Саратове у него мама, тихо светит под голубым абажуром керосиновая лампа, кот Стригай мурлычет уютно, Клавочка учит уроки. А во всю длину стены стоят книги покойного папы.
От Симеона Полоцкого – до Максима Горького!
«Но буди правый писаний читатель – не слов ловитель, но ума искатель…»
«Над седой равниной моря… гордо реет Буревестник, черной молнии подобный…»
«Так неужели же все это – ложь? И я, поручик Беклемишев, еду, как палач, расстреливать Москву?.. Кого? Москву?..»
Медленно опускаются пальцы в скользкую кобуру.
Словно черная молния прочеркнула висок юноши…
Хлопают двери в вагоне:
– Эй, кто стреляет?
– Поручик Беклемишев отошел с миром.
– Да ну-у? Нешто сифилису не залечить было?
– А шут ево знае! Стоял-стоял, как все порядочные люди, потом ничего не сказал и хлопнулся… Видать, из-за барышни.
И несут мертвеца вдоль коридора. Болтаются, касаясь тряского пола, белые надушенные руки поручика. Где-то в Саратове тихо догорает лампа, мурлычет кот да сестренка, заткнув уши пальчиками, читает стихи своим крепкощеким статным подругам:
Мы – дети горячего солнца,
Мы – дети свободной мечты,
В тюрьме мы разбили оконце,
В решетку бросаем цветы…

Свистят над степью пронизанные тревогой провода. Толчками движется телеграфная катушка: вводится новое положение о выборах в Государственную думу – больше кресел отводится крестьянству.
Телеграфист сматывает ленту, бегущую меж пальцев, рвет ее.
– Ясно! – говорит. – Опять надежды на консерватизм русского мужика. Нам уже все ясно… давно уже все ясно!
По вечерам за Обираловкой, где губернатор поклялся разбить (но так и не разбил) бульвар для обывателей, за просвистанными в степи скелетами салганов – стучали теперь одинокие выстрелы из казенных винтовок «Арисака».
Возглавлял милицию блудный сын уренской революции гимназист Боря Потоцкий; он повзрослел, обсохли юношеские губы, посерело лицо, замкнутое в глубокие складки. Мама по утрам совала ему в карман бутерброды, и карман нещадно раздувался: гремучая «македонка» рядом с куском колбасы болталась, как груша. Рабочие, гимназисты и обыватели ходили по городу с повязками на рукавах.
Беллашу была поручена подготовка дружин революционного порядка. На Влахопуловской площади, перед собором, строились и сдваивались шеренги, учились рассыпаться в боевую цепь. В хорошей теплой бекеше, покуривая, выходил на площадь капитан Дремлюга, – наблюдал издали, как учится народ воевать с жандармами. Уренский фотограф, расставив на снегу треногу аппарата, снимал учение милиции. И сказал Дремлюге:
– Господин капитан, а вы не хотите попасть на карточку?
– Спасибо, милый человек. Вы без меня их фукните, а карточку мне одну дайте… У меня есть такой альбом, куда я все собираю!
В это время Сергей Яковлевич полюбил убеждать себя и других.
– В любом случае буду прав я! – говорил он. – Первый же день открытия думы прозвучит над Россией, как удар колокола: очиститесь от скверны! Чистые пойдут прямо в рай конституции, а все нечистые отвалятся сами по себе, как клопы, с давно не мытого тела России…
Атрыганьева почему-то князь считал тоже «нечистым». Он привез из Тургая выборные афишки кадетской партии. Нанял дворников, и пошли они, в робкой надежде на выпивку, обклеивать заборы:
«Граждане! Готовьтесь к выборам в Государственную думу. Записывайтесь в избирательные списки. Устраивайте избирательные собрания. Распространяйте программу конституционно-демократической партии – самой передовой…» и т.д.
– Ну, что вы скажете, князь? – восторгался Атрыганьев, когда в Уренске не осталось ни одного чистого забора.
Мышецкий еще раз присмотрелся к афишкам:
– Шрифт неплох – жирный. Но, по правде говоря, я далек от кадетского запала. Легко сказать: будем делать выборы! Но какие могут быть выборы, когда пулеметы расстреливают Москву, мать России? Вы, Борис Николаевич, разве газет не читаете? В женщине, стоявшей возле окна, оказалось сразу шесть пуль. И это не шалый выстрел – это залп…
По вопросу же выборов князь долго разговаривал с Борисяком:
– Я, вы знаете, далек от всякой партийной заинтересованности. Но даже под выстрелами нельзя отказать народу в его заветной мечте – русском парламенте… Вы, надеюсь, согласны?
– Выборы, Сергей Яковлевич, будут сделаны теми, у кого в руках оружие. Оружие сейчас в руках Москвы!
– А я говорю вам, Борисяк: в решении спорных вопросов не следует браться за оружие. Депо – еще не конвент, а Пресня Москвы – еще не парламент. Выстрел есть выстрел, но не голос разума!
– Все это так, князь, – отвечал Борисяк. – Но мы, большевики, против этой буржуазной думы, созданной по щучьему велению свыше.
Сергей Яковлевич раздраженно перебил его:
– Мы, мы, мы… Услышу ли я когда-нибудь от вас личное мнение? Можете ли вы говорить только от себя? Как вы считаете?
Борисяк не обиделся, закинул волосы назад, пригладил.
– Сергей Яковлевич, – сказал он, – я имею право говорить «мы», и вам было бы просто неинтересно разговаривать со мной, если бы я, санитарный инспектор Уренска, говорил только «я… я… я!». Потому-то, на протяжении всей своей службы, вы и вынуждаете меня на искренность, что чувствуете, как умный человек: я – не я, а я – это МЫ, это мнение рабочего класса… так вот, я еще раз заявляю вам, князь: МЫ – против думы!.. МЫ, князь!
Сергей Яковлевич тоже не обиделся, только спросил:
– Значит… бойкот?
– Выходит, так: бойкот.
Навел порядок на своем столе, захлопнул чернильницу, спросил:
– А как относится к этому Ениколопов?
– Лично ему – плевать! Но эсеры тоже за бойкот думы.
– Странно… – задумался Мышецкий.
Странно было еще и потому, что при встрече с акушеркой Корево он высказал ей свои сомнения в отношении бойкота думы Советом, и женщина вдруг перешла на его сторону – на сторону губернатора.
– Бойкот – это ошибка, – толковала Корево, – и я не понимаю, как и вы, к чему бойкот? Когда больно – кричат… Необязательно кричать в трубу, можно и в щелочку: кто-нибудь да услышит!
– Впрочем, – ответил ей тогда Мышецкий, – пусть, меня это не касается. Я – губернатор, а следовательно, должен быть скалой, о которую пусть разбиваются все течения…
Акушерка посмотрела на него чересчур внимательно:
– Ведь это не ваши слова, князь… Кто это сказал?
Сергей Яковлевич прикрыл свою неловкость смехом:
– Булыгин – великий человек: его уже цитируют все губернаторы, в том числе и ваш покорный слуга, князь Мышецкий.
– Нет, – ответила Корево, – это не Булыгин!
– Но слышал я их именно от министра Булыгина!
– Значит, министр тоже перенял их от кого-то… А от кого? Я что-то читала, постойте – вспомню… Вот! Я вспомнила: так наставлял губернаторов сам император. И вы, Сергей Яковлевич, повторяете слова самого царя…
Мышецкий не смутился.
– Знаете, – сказал, – жизнь такова, что всегда приходится кого-то повторять. Боюсь одного… Очень боюсь, как юрист!
– Чего же?
– Военно-полевых судов. А они уже появились. Пока, правда, стихийно. Но боюсь, как бы их не узаконили.
Женщина помялась, зябко дернув плечами:
– На обыденном языке это все равно – смертная казнь.
– Да! – ответил Мышецкий. – Но язык правоведа не повернется, чтобы назвать казнью простое убийство. Последним в России был казнен Каляев – теперь начинаются убийства! Смерть не по закону, а лишь по усмотрению носителей погон. Это есть нечто чудовищное! Сидит там за столом блистательная «троица», тупая и жадная, двери заперты, публики нет, адвоката нет, журналистов нет… А что есть? Только сила машины – безмозглой! Мясорубка! Так, мадам…
Корево повернула к нему свое лицо – мокрое от слез:
– Это пройдет. Но вы… вы опасный человек!
– Для кого? – поразился князь. – Почему? Что случилось?
– Потому что вам, князь, нельзя говорить так. Вы для меня всегда были, простите, маленькой точкой… Где-то очень далеко! Там, где навсегда сходятся воедино печальные рельсы…
– А – сейчас? – спросил ее Мышецкий почти в надежде.
– А сейчас, именно после этих слов, вы быстро увеличились. И стоите рядом. Вы кого-то раздавите на своем пути! Как страшная тяжелая машина, как экспресс, который никогда не останавливается возле маленьких и забытых всеми полустанков…
Мышецкий был донельзя обескуражен: он никак не ожидал, что его протест противу казней военно-полевым судом вызовет такую сложную и непонятную для него реакцию в этой женщине, мимо которой проносится, как экспресс, его путаная губернаторская жизнь.
– О чем вы плачете? – спросил он растерянно. – Не надо, милая госпожа Корево… Что я могу сделать для вас, скажите? Мои слова – не только слова. Пусть город составит коллективный протест против смертной казни в России, и я, князь Мышецкий, торжественно подпишу его первым. Посылайте его куда угодно – я не беглец своих слов. Но ваших слез, простите, так и не понял…
Вечером, волоча в опущенной руке широкий газетный лист «Московских ведомостей», князь Мышецкий поднялся по лестнице наверх – к столу, к лампе, к одиночеству, к подносу с бутылками.
Какой-то досужий офицер, герой Маньчжурии, писал:
«…напрасно нас пытаются уверить, что революционеров много. Нет, их всего – тысяча-другая! Дурную траву с поля вон! Если государственная власть не приложит мудрости этой пословицы к своей политике, тогда несчастная Русь не перестанет зарастать бурьяном революций. Пора снять маски, пора опустить забрала перед боем. Для власти, владеющей военной силой, не остается иного пути, как прозреть, вступая в открытую борьбу – огнем и мечом – против тайного всеобщего врага…»
Такие заявления в печати были не редкость. И не эта бутада поразила князя Мышецкого, – бутада была подписана, словно вызывая на поединок. «Граф Анат. Подгоричани» – стояла подпись внизу…
«Жаль… Почему бы ему и не погибнуть на Фейчшулинском перевале!»
Гори, гори, моя звезда,
Звезда моя – вечерняя,
Ты у меня всегда одна…

Возле окна, с рюмкой в руках, он отыскивал на уренском небосводе, черном и глубоком, свою звезду… Не находил!
Из губернии стали удирать дворяне. Движение же поездов было в руках мастеровых депо, и деньги за проданные билеты поступали в кассу революции.
Однако связь с Казанью через Тургай была прервана.
– До решения Совета! – объявил Борисяк…
На вокзале, замызганном и нетопленом, слонялись одичалые фигуры уренских дворян: князя Тенишева, Батманова, Алымова, Каськова и прочих – с чадами и домочадцами. Шампанское в ресторане вокзала кончилось, и подвоза из Тургая не предвиделось. Ели жареных цыплят, взятых на дорогу, вытирали руки о вощанку и ругали Совет. Кончался и коньяк – дело плохо: все приуныли.
– Власть Советов до добра не доведет, – говорили дворяне. – Сколько же можно нам терпеть, господа?..
Каждое утро фейерверком взлетал слух, что поезд будет, и возле окошечка кассы выстраивалась суетная очередь. Скоро на вокзале расселился целый табор людей, жаждущих покинуть Уренск, но жестокий Совет поезда не давал. Тогда была составлена депутация к губернатору, которую Мышецкий и принял в своем кабинете. Ему говорили то, что он и сам знал – даже лучше депутатов: о манифесте, дарующем свободы, в частности – и свободу передвижения, о демократии и насилии над человеческой личностью…
Князь молчал, слушал, рассеянно считал галок.
– Господа, – ответил, – вполне понимаю вас. Но великие потрясения всегда и во все времена отмечены рядом неудобств.
– Не хватит ли нам, сударь, великих потрясений? – сказал нервный князь Тенишев, а толстый Батманов добавил:
– Тьфу! Вот как – по горло сыты…
– Как же пройдут без вас, господа, дворянские выборы? Господин Атрыганьев, отныне перейдя к партийной деятельности, и сам просит избавить его от должности предводителя… Не понимаю: к чему это бегство? Заверяю вас честью: у нас баррикад не будет!
В этом Мышецкий был прав: Уренск баррикад не знал, да они и не нужны были рабочим, благо власть сама шла на попятный, быстро сдавая свои позиции. Дворянство же, верное заветам предков, оставалось непреклонным – требовало паровоза и вагонов.
Борисяк на просьбу князя ответил так:
– Забастовка имеет свои законы, Сергей Яковлевич! Пока Москва держится на баррикадах, мы не выпустим из Уренска ни одного поезда и ни одного не примем на своих путях.
– Вы разночинец, Савва Кириллович, и вам не понять нужды дворянской. А дворянам претит подобное положение в городе… Да вы посмотрите на Петербург! – воскликнул князь, и оба они невольно поглядели на карту, висевшую на стене. – Вы же видите, Савва Кириллович? Петербург не поддержал Москвы – там поезда ходят… А пролетарии Питера все же не чета нашим деповским! Уступите!
– Уступить Питеру – значит уступить мнению меньшевиков.
– Ах, но мне-то какое до этого дело? Все эти беки, меки, энсы, эсдеки… Неужели не надоело? Дайте гражданам России ездить, куда они хотят. Сначала их давили справа, теперь давите вы слева! В чем разница? Откуда ни давят, но все равно давят… И я не так понимаю, Савва Кириллович, истинную демократию.
– Дело в том, князь, – ответил Борисяк, – что о демократии говорить рано. Идет борьба, и эта борьба должна привести нас к новой форме диктатуры – диктатуре пролетариата.
– Диктатура? – вскочил Мышецкий. – Ну, милый господин большевик, мне весьма печально, что вы стали думать вроде Трепова…
– Трепов – диктатура монархии! – огрызнулся Борисяк.
– А диктатура пролетариата – чем лучше?
– Она будет выражать подлинные желания народа.
– Сильно сомневаюсь, – сказал Мышецкий. – И вынужден заявить: если ваш Совет тоже выражает в своем лице диктатуру пролетариата, то я – при всей своей ненависти к диктаторам – разгоню вас всех к чертовой матери!
– Прежде чем вы доберетесь до Совета, – ответил Борисяк, – вам предстоит к чертовой матери разрушить наши баррикады. Совет не уволить вам по «третьему» пункту!..
После этого спора явился Дремлюга, понюхал воздух.
– Чем вы взволнованы, ваше сиятельство? – Жандарм понял, что палочка «свобод» уже хрустнула, но ломать ее дальше на колене не стоит: сама переломится – всему есть срок.
– Извольте противостоять, – неопределенно ответил князь.
– Князь, – начал Дремлюга дружелюбно, – вы слишком горячий сторонник манифеста от семнадцатого октября, но там ничего не сказано, что право частной собственности в России отменяется. Однако оно уже подорвано в нашей губернии… вот такими бомбами! – Дремлюга положил перед губернатором красивую жестянку из-под монпансье. – Обывателю угрожают, требуя, чтобы принес деньги. Столько-то и туда-то! В случае отказа – рвут. И уже немало раненых; дети и женщины страдают первыми. Неповинные душеньки, ваше сиятельство!
– А куда смотрит полиция? – спросил Мышецкий рассеянно.
– Князь! Не вы ли заменили полицию милицией?..
– Однако этим должна заняться именно полиция.
– Но она же разоружена, князь.
– Кем?
– Милицией!
– Ну, пусть тогда вмешается милиция.
– Но милиция, князь, ни мне, ни вам не подчиняется…
Получался заколдованный круг, из которого, кажется, никогда не выбраться. Сергей Яковлевич был столь зол на себя и на всех, что, забыв о страхе, перекинул бомбу на колени жандарма:
– Держите! Зачем она мне?
– Осторожнее, князь, – побледнел Дремлюга, – она щелкает.
– Не все ли равно, когда взлететь… Блажен, кто вовремя уходит. И еще раз говорю: блажен, кто вовремя уходит. Вот я не сумел уйти вовремя… Хорошо, Антон Петрович, я обо всем подумаю. Кто последний в Уренске получил угрозу?
– Троицын, а Веденяпина уже вычистили, как и прочих.
– По скольку берут эксы в один раз?
– Разно: от пятисот и выше. Меньше дадут – не обидятся…
– Мы запутались, – вдруг сказал Мышецкий, – мы запутались, блуждая между разбоем и расколом… Впрочем, капитан, это к вам не относится. Это касается только нас – князей Мышецких!
Между тем Савва Борисяк после разговора с губернатором вернулся в Совет, который теперь, не имея своего угла в Народном доме, собирался на частных квартирах. Сейчас – у Казимира…
– Ну, что, Савва? – спросил его Казимир в сенях.
– Неважно, – угрюмо ответил Борисяк.
– Князь?
– Он…
Казимир поскреб пальцами небритую щеку, сказал:
– Помнишь наш первый разговор в Запереченске? Я тогда…
– Погоди, – перебил его Савва. – Ты думаешь, Казя, и после революции таких Мышецких не будет? А куда они денутся? Всех не перевешаешь. Будут! Будут… их надо учитывать тоже. Мир не состоит из одних большевиков.
– А – смысл? – спросил Казимир.
– Наш воевода так часто говорит о том, что верит манифесту царя, что я стал уже сомневаться – верит ли? Еще неизвестно, куда повернет князь от манифеста: влево или вправо? Не пойму я его теперь: вроде бы – кадет, а вроде бы непохоже.
– Скорее – октябрист, – намекнул Казимир.
– Нет. Эти готовы кровью затопить Россию, а наш крови сторонится. Случайно вот убили технолога возле гимназии, так он даже и вспомнить об этом боится…
Собрались члены Совета, пришел и Ениколопов, блистая золоченым набалдашником трости. Сложные отношения были у Борисяка с этим господином: Боря Потоцкий рассказывал все, про Запереченск тоже не утаил (парень честный). Между Ениколоповым и Саввой Кирилловичем состоялся потом такой разговор.
– Не хватит ли, – сказал Борисяк, – любоваться вам своим отражением в революции, как в зеркале?..
Ениколопов без тени смущения, бравируя хладнокровием, выслушал все угрозы Борисяка и ответил так:
– Пусть рассудит история: кто больше сделал для подрыва проклятого строя – я с бомбами и эксами или вы с речами лубочного зазывалы? Да, я не скрою: наша партия, как и ваша, нуждается в средствах. Только вы, большевики, собираете их по копейке членскими взносами с рабочих, и без того нищих, а мы берем их у самой буржуазии. Вот подите теперь и заявите это в Совете…
С опаской жил Борисяк это время! Его ждала пуля в спину не только от Извекова. И такой Вадим Аркадьевич пустит – не пожалеет. «Ладно, – решил, – к смерти давно готовы…»
– Что в Москве? – начал Борисяк с вопроса. – Москва как?
– Держится.
– Питер?
– Сдает. Там восстания не будет, и – конец стачке!
– Плохо! – вздохнул Борисяк.
– Не надо! – сказала Корево. – Не надо было Москве браться за оружие. Восстание преждевременно. Все, чего мы достигли в стачечном движении, могли бы достичь легально с трибуны думы!
Прапорщик Беллаш схватился за виски:
– Галя! О чем вы говорите?
– Да, – продолжала акушерка. – А забастовку надо сворачивать. Люди голодают… пора думать о детях. Революция кончилась, начинается реакция, и пора говорить о переходе в подполье… Разве я не права?
– Нет, – тихо ответил Борисяк. – Борьба ведется до конца, и нельзя терять мужества. Москва – держится…
– Но горит!
– Но… стреляет, – подхватил Борисяк. – И пусть отпадает вся Россия, но здесь, в нашем Уренске, будет существовать Совет!
Ениколопов внимательно всех выслушал:
– Кстати, товарищи, а кто управляет губернией? Совет или губернатор? Губернатор или Совет?
– А если есть губернатор, – усмехнувшись, сказал Борисяк, – то не нужно никакого Совета… Мы это уже слышали от вас. Совет или партия? Партия или Совет? Может, уже хватит разводить демагогию? Важно одно: Совет существует, а губернатор сам по себе. Революция его не касается, да он и сам не лезет в нее!
– Однако, – возразила Корево, – двоевластие в Уренске вносит разброд в массы трудящихся. Или – или? Что-либо одно…
– Мне губернатор не мешает, – вставил Казимир.
– А вы – монархист? – вежливо, но с издевочкой спросила Корево.
Машинист повернулся к прапорщику:
– Женя, скажите хоть вы Галине Федоровне… образумьте!
Беллаш ничего не ответил, написал на клочке бумаги: «Она влюблена в князя», – и передал записку Казимиру. Но как-то не вязались с этой влюбленностью последующие слова акушерки:
– Ениколопов прав еще и потому, что губернатор – человек страшный. Никто из вас не знает его! Поверьте, в разговоре со мною, как с женщиной, невольно рисуясь, он раскрывается больше, нежели с вами – мужчинами. Он кажется добрым… Но я знаю – он человек страшный, как локомотив, который проедет по чужим костям и протащит за собой все вагоны… Не останавливаясь, только вперед!
Борисяк подавленно молчал: его мысли были далеко – в Москве, на баррикадах. «Закончится в Москве, – раздумывал он, – пусть, но флага спускать нельзя. Красноярск держится, Кутаис, Митава, Тифлис, Екатеринослав… Мы не одни, как поначалу это кажется!»
Вбежала, прижав руки к груди, взволнованная Глаша.
– Казя, Казя, – зашептала мужу, – ты выгляни… я боюсь!
Переступив порог, вошел из сеней солдат – весь черный. Лицо под коркой, съеденное ожогами степного мороза, из разбитых сапог торчали уже мертвые пальцы, тоже черные. Солдат достал из кармана шинели, в подпалинах прожогов, большой револьвер и медленно выложил его на скатерть – посреди чайных блюдец.
– Вы? – спросил он, озирая лица. – Вы и будете?
– Ну, мы, – поднялся Казимир. – Да, Уренский Совет…
– Хосподи! – заговорил солдат, падая на лавку. – Думал – жив не останусь. Выбрался! Триста верст… степь, степь. Только волки… Спасибо киргизам – мясца дали…
– Откуда, товарищ? – нагнулся над столом Казимир.
– Из Тургая, будь он проклят. Раздавили нас…
Дверь стремительно открылась, – это вернулся Ениколопов, ухода которого даже никто и не заметил.
– Я забыл сказать, – произнес эсер. – В случае, если Совет не прислушается к моему мнению, то я… я выхожу из Совета принципиально. Выбирайте: я или губернатор? Губернатор или я?
Дверь захлопнулась за ним. Ениколопов резво пробежал вдоль улочек Петуховки, нанял извозчика, доехал до присутствия, прошел прямо в кабинет к Мышецкому, поклонился:
– Сергей Яковлевич, меня выгнали из Совета!
– Давно пора… То есть, простите, – сразу спохватился Мышецкий, – я хотел сказать, что вам и самому давно было пора уйти оттуда. А меня вызывают…
– Куда? – спросил Ениколопов.
– В Тургай! Мне нужен паровоз…
Борисяк понял причину срочного вызова губернатора в соседнее генерал-губернаторство, где уже введено военное положение, а из сорока восьми членов Тургайского Совета остался один солдат.
– Едете за войсками, князь? – спросил Борисяк.
– Нет, Савва Кириллович, – ответил Мышецкий. – Еду отговорить тургайских мудрецов от посылки войск. Я ведь хорошо знаю, что будет, если войска придут сюда. Все будет, как на плацу. По разделениям… Знаете, Борисяк, как это делается? «Дела-ай… раз!» Делают судоговорение. «Дела-ай… два!» Конфирмация приговора. «Дела-ай… три!» Что вслед за этим, господин Борисяк?
– Виселица!
– Вот именно. А вам она, наверное, еще не нужна…
Был подан состав, подхвачены с вокзала все ожидающие поезда, и князь Мышецкий, забрав Огурцова с собой для компании, вечером уже отбыл в Тургайское генерал-губернаторство.
– Готовьтесь, – сказала Корево, настроенная мрачно. – Князь будет, как Иван Сусанин: он отдаст жизнь за царя!
– Эх, Галина Федоровна, – ответил ей Борисяк, – ведь я не женщина, а князя-то лучше вас знаю… Он способен судить Уренск, но он никогда не станет его карать. Оставьте вы его в покое!
2
Промерзлые степи поглотили состав, который увел на Тургай машинист Казимир и его подручный кочегар Костя. Губернатор не возвращался – день, два, три…
Красная Пресня в Москве упорно держалась.
– Вот удобный момент, – сказал Дремлюга, – разом покончить с нашими советчиками. Губернатор мешать не будет. Семеновский полк – Пресню, а мы, с божией помощью, расплющим наш Уренский Совет!
Бланкитов, Трещенко и Персидский преданно взирали на свое начальство, не мигая. Дремлюга сказал:
– Персидский, сколько говорить надо? Застегни ширинку…
– Да забываю все, господин капитан.
– Ладно, повременим. Что-то привезет нам князь?..
Чиколини явился, вытер усы ладошкой.
– У меня все готово, – доложил. – Как и договорились. Ефим Шкапа (бляха восемнадцать) как раз фигурой и всеми статьями под Иконникова подходит. А со спины – ну вылитый Геннадий Лукич!
Дремлюга потер красные лапы над столом:
– Ну какой же вы молодчага, Бруно Иванович! Быть вам в отставке с мундиром полковника…
Бобру прислали записку: если вы, несший черное знамя монарха, не предъявите в субботу вечером на угол Ломтева переулка и Дворянской триста рублей, тогда… Бобр занял у знакомых, оделся потеплее и пришел в субботу, куда велели. Деньги, как было указано в записке, он держал в левой руке. Права оборачиваться не имел. Кто-то взял у Бобра деньги, сказал на прощание в ухо:
– Благодарю, мсье. Революция вас не забудет. (Бобр, конечно, не обернулся на голос, даже не посмотрел – для кого занимал.)
Дошла очередь и до Иконниковых: с них потребовали пять тысяч. «Деньги или исполнение приговора!» Молодой миллионер сказал:
– Папаша, надобно дать… Время такое – жертвенное!
– Ты, сынок, денег еще не зарабатывал, а только тратил их, – ответил сыну старый чаеторговец. – Потому тебе и дать легко. А я всю-то жисть копеечка в копеечку мерял… Нешто дам? Да за што? Добро бы Врубеля купить или лекцию, чтоб она горела, прочесть. А просто вот так… на улицу, – не-е, сынок, кукиш с маслом!
Взял старик вымогательную записку и отправился знакомой дорогой – в полицию (иначе где же, как не в полиции, решать все насущные вопросы, тяготящие русского обывателя?).
– Во, – сказал, – чтите, Бруно Иванович…
Чиколини передал записку Дремлюге, и тот прочел в ней:
«Господину Иконникову-младшему. Сэр! Вы грабили народ, и мы возвращаем награбленное вами обратно – народу. От вас, как представителя буржуазии, требуется пять тысяч рублей. Ждем вас с деньгами в семь часов вечера на Садовой, идите по левой стороне. Если вы будете держать руки в карманах, мы стреляем без предупреждения. В случае же отказа от выплаты буржуазного налога вы будете убиты, а дом ваш взорван».
Подписано:
«Ваши доброжелатели».
Хорошо, Лука Никитич, – сказал жандарм Иконникову, – спите себе спокойно: корпус жандармов его величества. все буржуазные налоги отныне берет на себя… Кланяйтесь Геннадию Лукичу!
Вот и вечер над Уренском, мягко падает пушистый снежок. Хорошо и ласково брешут собаки. Геннадий Лукич, как и положено, вышел на Садовую, фланируя беспечно. Согласно приказу рук в карманы он не совал, держа в правой пакетик с деньгами…
Часы на башне городской думы отбили семь. Никого.
Геннадий Лукич завернул пальто кверху подкладкой и, зажав ноздрю пальцем, как следует выбил в сугроб сопли. Тут его кто-то тронул за плечо и сказал:
– Благодарю, мсье, революция вас не…
«Миллионер» схватил его за глотку, повалил на панель.
– Это не Иконников! – закричал схваченный. – Это Ефим Шкапа! Стреляйте… стреляйте… – И тут же сам, ловко извернувшись, выстрелил – прямо в живот городовому.
Но Ефим Шкапа его не выпустил. Еще выстрел – и пуля, выбив служаке зубы, засела в твердом нёбе. Шкапа захлебнулся кровью, упал. Тут набежали городовые…
Дремлюга осветил фонарем лицо задержанного.
– Мо-о-нечка? – удивился капитан. – Зачем вам пять тысяч понадобилось? Или свое дело открыть решили?..
Городовой, отдавший свою жизнь за молодого миллионера Иконникова, был уже мертв. Его кулем закинули внутрь полицейской кареты, рядом посадили Моню Мессершмидта, он сказал:
– Так и знайте: Иконниковы подписали себе приговор…
Первый удар кулака выбил из «безмотивца» сознание. Он очнулся, когда его тащили по снегу за ноги, а над ним стыли бледные уренские звезды. Заволокли в кабинет Дремлюги, бросили. Капитан придвинул свечу, раскурил толстую, как колбаса, сигару.
– Моня, – сказал жандарм любезно, – однажды я случайно два дня провел в комнате, где стояла энциклопедия. Делать было мне нечего, пиво кончилось, и я – читал… И вот что я вычитал. Гершензон – еврей, но выдает себя за славянофила. Изгоеву хорошо бы бердичевский «маюфес» танцевать, он же лезет к Струве. Лассаль – социалист, Ласкер – либерал, профессор Шталь – реакционер. Неандер (знаете такого?) – историк христианской церкви. И все – евреи… Ну и нация же вы! – с восхищением сказал Дремлюга. – До чего же у вас гибкие души! Кем вы не бываете! От славянофила – до графа Канкрина… И знаете, что я вам скажу, господин Мессершмидт: вы действительно богом избранный народ…
Жандарм взял со стола плетку, в охвостья которой были вшиты свинцовые пули. И тут произошло то, что бывает с человеком накануне смерти от ужаса: по одежде Мони, чистой и опрятной, вдруг заползали серые жирные вши. Дремлюга понял, что перед ним уже наполовину покойник.
– Я забыл сказать, – крикнул Дремлюга, замахиваясь плетью, – что великий инквизитор Торквемада был тоже еврей! Ну, держись!..
Моня никого не выдал. Дремлюга устал его бить и передал своим жандармам. На рассвете, оглохший после побоев, «безмотивец» Моня Мессершмидт раскусил угол воротничка своей куртки. Ученик аптечного провизора, он заранее запасся ядом. Его зарыли…
Дремлюга сам показал, где зарыть, и навестил Ениколопова:
– Вадим Аркадьевич, угадываю «почерк» вашей работы…
– Еще чего? – закричал Ениколопов. – Меня не впутывайте, а на всякий случай знайте: бандитов возглавляет какой-то боевик из большевистского депо… Обращайтесь прямо в Совет!
– Вот как хорошо! – засмеялся Дремлюга. – А это – идея: станочек у меня есть, вот и тисну тиражом в двести листовок, что Совет существует на деньги, экспроприируемые у граждан России!
– Именем революции – остановись, Ивасюта! Или – стреляю!
Ивасюта дернулся к забору, выхватил оружие.
– А-а-а, – закричал, – это ты, Борька? Сука продажная… На!
И выпустил целую обойму. Боря заскочил за угол, пули рвали, дырявя старый забор, темная улица Петуховки грохотала. Считал пули: …пять… шесть… все! Теперь он будет заряжать.
И – выскочил, нагоняя:
– Именем Совета – стой! Ты арестован как бандит…
Ивасюта рывком втиснулся в калитку, снова выстрелил:
– Совета не признаю! А тебя – убью, Борька!
На кривых переулках началась перестрелка. Было темно, метались стоглавые тени вдоль заборов, били один другого наугад.
Один раз Ивасюта захотел поговорить. Из мрака он кричал:
– Ну что тебе надо? Отстань, Борька… Мы же – свои ребята! Мы же – товарищи по одной партии… Уймись, Борька!
– Нет такой партии! – отвечал Боря. – Лучше стреляй, собака, но только не бреши пустыми словами… Ты – враг революции номер два после его величества! Будешь стрелять?
Ивасюта помедлил и выстрелил…
Начальник уренской милиции преследовал его – жестоко и неотступно. Мешал мрак надвигающейся ночи. Боря бил наотмашь, по тени. Мушка револьвера при луне отсверкивала в глазу – мешала целиться. И гремел в упор, выблестывая искрой огня, браунинг Ивасюты.
Или это перстень сверкает на пальце бандита?..
Один раз Ивасюта зарычал, – казалось, нарвался на пулю.
Но – нет: это был рев ярости – у него кончились патроны.
Кончилась и Петуховка, потянуло дыханием окраинной степи.
– Говорю еще раз, – крикнул Боря, – остановись… ты, тип!
– Г…! – донеслось в ответ.
Боря постоял, думая, как бы ответить похлеще, и вспомнил в этот момент Казимира Хоржевского, – загорланил в степь, в мрак…
– Червяк!..
Проваливаясь в снегу, Ивасюта уходил в сторону черневших на горизонте салганов. Выл ветер, и текли холодные звезды.
Временную власть в Тургайском генерал-губернаторстве осуществлял совет высших офицеров округа – люди седые, желчные, неумные, крикливые. Говорить с ними было трудно. Но Сергей Яковлевич блестяще, как граф Витте в Портсмуте, подписал выгодное перемирие. Казарменная бюрократия отступила перед доводами рассудка, образностью поэтической речи и логикой молодого администратора.
– Издали, господа, – убеждал Мышецкий, – все кажется гораздо страшнее. Приезжайте к нам в Уренск, и вы поймете, что введение положения только обострит обстановку. Но никогда не разрешит спорных вопросов… Милиция? Да, милиция создана, оружие выдано под расписку, и об этом доложено лично его величеству государю императору. Совет? Да, Совет существует как таковой, но занимается лишь вопросами порядка и не имеет даже совещательного голоса в управлении губернией. Совет – лишь поветрие нашего времени, и с этим приходится считаться…
Совместными усилиями была выработана декларация:
«Ввиду выяснения истинного положения вещей в Уренской губернии, которая со времени забастовок остается отрезанной со всех сторон от империи, вследствие саботажа и порчи путей сообщения и телеграфа, мы нижепоименованные (следуют имена), признали возможным отложить распространение военного положения на Уренскую губернию, с тем, что уренский господин губернатор, его сиятельство князь Мышецкий, берется поддерживать порядок собственными усилиями…»
С этой бумагой в портфеле Сергей Яковлевич и выехал обратно: цель была достигнута – сверкающий меч «судебных троек», когда не судят, а просто вешают, – пусть этот меч сверкает вдалеке от палестин уренских. «Но сколько можно? – раздумывал Мышецкий дорогою. – Сейчас отложили, но придут завтра… Что делать?»
Положение было воистину хуже губернаторского! Его поразил восторг, с каким уезды его губернии восприняли отмену военного положения. Еще в Запереченске паровоз украсили елками, вдоль вагона губернатора протянули плакат: «Да здравствует свобода и Учредительное собрание!» На остановках, смущенный этим плакатом, Мышецкий старался не высовываться из окна.
«Глупости!» – фыркал он, сбитый с толку, обескураженный…
Напряжение последних дней было столь велико, что, покинув просторы Тургая, князь сразу потянулся к вину. Огурцов был преданнейшим собутыльником, – на подъездах к Уренску губернатор со своим «драбантом» едва стояли на ногах. Беседовали они о думе, конечно. Сергей Яковлевич проснулся уже поздно, плохо соображая, как и когда он очутился в своей спальне. Лакей подал ему умыться, накинул халат на плечи князя:
– Ваше сиятельство, вас желает видеть госпожа Бакшеева.
– Кто?
– Владелица молочного заведения.
– А-а, это Сана!.. – Он вышел к ней в халате, было пасмурно на душе от выпитого в дороге и хотелось выпить еще, чтобы снова заснуть и ни о чем не думать; потому-то приход Саны и казался ему сейчас лишним.
– Сана, – сказал князь, – у вас ко мне дело?
– Да, Сергей Яковлевич, – скорбно ответила женщина.
– Говорите, пожалуйста, милая Сана…
Сана белыми пальцами расправила пуховый платок:
– Скажу… Сначала вот тоже уехать желала. Потом осталась. Из-за вас осталась. Сами вы не ведаете, что творите… Все вас бросят, если уже не бросили, – продолжала женщина. – Вы думаете, я не знаю, что Уренск наш республикой называют, а вас за глаза президентом кличут? Президент есть в Америке, а вы – князь и губернатор, от царя поставленный… Кому нужны вы? Власти? Но в городе теперь Совет – главный. Может, Совету нужны? Так нет: он и без вас хорошо обходится…
– Но таковы обстоятельства, Сана, и не мне судить…
– Надо так, – перебила Сана решительно. – Вот правый бережок, а вот левый. Плывите к какому-нибудь. Нельзя же посередке – глубоко, в омут затянет. Не вынырнуть будет!
– Знаете, Сана, мне это уже говорили. И господин Борисяк, что в Совете, и господин Дурново, что в министерстве. А теперь и от вас вот – тоже услышал…
– Да ведь люди-то вроде неглупые, – сказала Сана.
– Не дураки, – согласился Мышецкий.
– Нельзя так, Сергей Яковлевич, – убежденно говорила ему бывшая кормилица. – Каждый человек должен иметь пристань. Нельзя эдак-то трепыхаться. Человек вы хороший, а греха не бережетесь. Так вот сами на ножик и скачете! Можно ли?..
Сергей Яковлевич долго молчал, затепливая одну свечу от другой.
– Скажите, Сана, зачем вы пришли ко мне?
– Я к вам с добром, – всплакнула Сана в платок, – отнестись хотела… А вы ко мне – как губернатор к бедной просительнице: «Зачем пришла?» Я ли не знаю вас? Да я вашего сына нянчила! От души пришла… от добра!
– Извините меня, Сана… Я вас сразу не понял.
Этот разговор, такой случайный, погрузил душу в потемки сомнений и раздумий. «Уйти, – мечтал Мышецкий. – Куда-нибудь… Зарыться в книги, в зелень парка, уехать далеко, жить для себя. Боже, как хорошо революционерам! Ведь у них есть подполье. Они меняют имена, паспорта, лица… А куда – мне?»
– Подполье? – остановился он. – А ведь в этом что-то есть лучшее, нежели опальное положение…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ивасюта ушел в глубокое «подполье» – в публичный дом, на продавленную ухажерами кровать своей Соньки. Дела – швах: Моня накрылся, от Борьки-милиционера теперь не отвяжешься. Спать надо вполглаза: как бы из-за угла не кокнули! Остался один друг ситный, понимающий толк в революциях, – это Сева Загибаев, бывший конторщик с вокзала. Вот с ним хорошо: пьет Севочка, как лошадь, и ни о чем не спрашивает. Однако и одному скучно – даже Сонька надоедать стала.
– Отвяжись, сучара, – сказал Ивасюта женщине и спустился в общий зал, размещенный внизу публичного дома, где бренчало старое пианино, пиликали две скрипочки – «пили-пили, пили-пили…».
«Тьфу! Разве же это музыка? Вот бы на гармони сыграли…»
Ивасюта зорко огляделся: нет ли подозрительных? На всякий случай взвел на боевой упор браунинг. Вдруг видит – воры: Холоденко, по кличке Клещ, да еще Ленька Шибздик, из обираловцев.
Ивасюта подсел к ним за столик, ошеломил перстнем.
– Что слышненько? – спросил небрежно, скучая.
– Шпалер треба, – ответил Клещ. – Нэма?
– Много хочешь, – сказал Ивасюта. – А на что тебе?
– Да тут пришить одного надо.
– За что?
– Да, понимаешь, дело такое: у него дырка в ж…!
– А-а-а, недостаток серьезный, – согласился Ивасюта. – За такое дело одна ему дорога – на кладбище!
Стали пить (платил Ивасюта). Броско горел, ослепляя блатных, бриллиант на пальце «безмотивца». Опьянел с тоски, засосало.
– А вы – ничего, – говорил Ивасюта, вихляясь на стуле. – Меня ваша программа вполне устраивает. Тоже ведь подрываете основы буржуазного общества… Шпалер, говоришь, надо? Так этого дерьма у нас полные комоды стоят. Тридцать копеек штука!
– Дай мне тридцать копеек, – запросил Шибздик.
Ивасюта щедро дал ему все тридцать рублей:
– Я богат ныне, только фарт кончился. А мир этот подлый я похороню… Будут все люди братья!
– Как же, – ответили обираловцы. – Мы только так на людей и глядим: как бы нам побрататься с ними карманами…
Ивасюта взял со стола недопитую бутыль, сказал:
– Айда в номер – к Соньке моей, она баба верная: ни хрена не понимает, что говорят люди умные…
Воры шли за Ивасютой след в след, как охотники. Их тоже покачивало, но сознание в головах, привычных к алкоголю, не угасло.
– Ежели на мокрое пойдет, – шепнул Клещ (вор матерый), – так мы его приспособим. Денежный да идейный… Мы его шестеркам кинем, а сами на матавихер отколемся. Пущай Дремлюга с ним курит, а мы – сбоку четыре и восемь налево! Ша!
В номере Ивасюта посадил к себе на колени Соньку и запел, высоко поднимая стакан с вином:
Ты лейся, песня удалая,
Лети, кручина злая, прочь.

Воры дружно подхватили – свою, любимую:
Посещал я трактиры, бильярды,
И часто я в карты играл,
Грабежи совершал без разбору,
И душой за людей я страдал.
А теперь вы, друзья, посудите:
Хорошо ли прожил я свой век?
Уже пахнет могилой порою,
А как будто не жил человек…

Явился потом Сева Загибаев из соседнего номера.
– Сева, – сказал Ивасюта, показав на воров, – зачислим их кандидатами нашей партии…
Сева пригнулся к нему, зашептал на ухо:
– Почтовый пришел из Тургая с губернатором вместе…
– Ну?
– Говорят, с казной… А ведро я приготовил как надо. Гайками напихал. Ломом разным. Не может быть, что на такое дело Дремлюга с Чиколишкой не клюнули… Тут-то они и кончились!
Воры переглянулись, а Ивасюта сказал им:
– Вы тут не мигайте, а то и в морду получить можете… Сева, обоснуй теперь ты, коли Мони не стало.
Сева – обосновал:
– Проще пареной репки: бедному – плохо, богатому – хорошо…
– А мы о чем говорим? – оживились воры.
– Мечется человек! – вставил Ивасюта.
– Еще бы не метаться, – согласились обираловцы.
– Сева, – заметил Ивасюта, – не отвлекайся, продолжай!
Сева – продолжил:
– Народ наш – дурак и болван! Он еще не дорос до сознательной борьбы с богатым. Только сам завидует богатым. Даже котелки носит такие же, как богатые носят. Демократы – пока их не жмут! Социалисты – пока сами ни хрена в кошельке не имеют… Верно?
– Золотые слова твои, – сказали воры и полезли целоваться.
Им это было надо, чтобы заодно общупать карманы.
– У них шпалеры, даже по два у каждого, – перешепнулись незаметно. – То, что нужно… Ребята, видать, теплые!
Так-то вот Ивасюта ловил себе новых товарищей-«безмотивцев» на свержение городовых и жандармов, а воры уловляли его на шпалер.
– Политика нам сбоку, – сказали они. – Нам эти мотивы ни к чему, пущай сидеть, так было бы за что…
– А мы, – утешил их «идеолог» Сева, – сами мотива не имеем. Вот был у нас товарищ один, тот еще грешил, да его вчера взяли.
Опьянели. Ивасюта взял стакан и стал грызть его зубами, выплевывая острые осколки на пол. Спрыгнула с колен Сонька.
– Ой, заберите его! – визжала девка. – Нажрется пьяным, потом всю посуду сгрызет. Что за кавалеры пошли таки? Нет благородности обхождения…
В этот день, после шестой бутылки, воры безоговорочно приняли программу партии «безмотивцев», когда-то разработанную Вадимом Аркадьевичем Ениколоповым. Однако воры заявили:
– Меньше чем на сто рублей не пойдем.
– Что-о? – надулся кровью Сева.
– Болваны! – хохотал Ивасюта. – Эй, Сонька, дерни звонок, пущай нам еще бутылочку тащут… Мы и сами на сто рублей не идем!
Воры двигались тихо, пили меньше, со всем соглашались. Было много поцелуев, объяснений и водки. Работа партии оживилась…
Утром в дверь постучали, и вошел к Ивасюте незнакомец:
– Извините, сударь, но я ночевал сегодня у дамы за стенкой и, не имея привычки подслушивать, все-таки все слышал… Я тоже принимаю вашу программу! Позвольте представиться: Матвей Квасэк, по партии – «откровенник»…
Ивасюта тер спросонья глаза, тянул сползающие подштанники:
– Заходи, товарищ… Это что такая за партия?
Господин Квасэк сел, начал так:
– Видите ли, сударь, я был агентом тайной полиции…
Ивасюта сразу расставил пальцы возле его горла.
– А-а-а, – прошептал, – тут тебе и конец твой! Сдавил шпика за глотку. Но воротничок на шее Квасэка (на вид гуттаперчевый) сделан был из стальной пластинки. Ивасюта схватил бутылку – тресь шпика по котелку. Бутылка разлетелась вдребезги, а башка – цела. Оказалось, и котелок тоже поддельный, вроде кастрюли. Только тихонечко звенел от удара, как струна.
– Ну, брат, – удивился Ивасюта, – ты опытный. Уважаю…
Господин Квасэк как ни в чем не бывало поправил сбитый на сторону галстук, кашлянул почтительно.
– Итак, – сказал, – продолжаю… Служба наша, как вы сами сейчас убедились, весьма беспокойная. Семейная жизнь, благодаря частой перемене мест жительства, налицо отсутствует. Ну, и – выпьешь. Ну, и – еще раз выпьешь!.. Начальство говорит: адье! А куда деться агенту? Семьи нет. Папа умер, жена ушла к другому. И тогда идешь к эсерам. За соответствующую мзду раскроешь им тайны полиции, доступные лишь избранным натурам. После чего имеешь право называть себя членом партии «откровенников»…
Господин Квасэк обладал отменными манерами, и его услуги (за соответствующую мзду) Ивасюта снисходительно принял. Квасэк поиграл тонкими и длинными, как у гинеколога, пальцами.
– Ах, – сказал он томно, – только не нужно взрывов, не надо стрелять. Это так шумно, так неумно… Все можно делать тихо!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Неожиданно явилась Додо – в роли спасительницы.
– Если ты хочешь, – сказала она брату, – спасти себя и свою губернию, немедленно арестуй Совет и черносотенцев. И – и!
– Сударыня! Вот вы как заговорили? – привстал Мышецкий.
– Угроза слева – опасна. Но справа надвигается на Россию не менее ужасная сила. Ты был прав: нам с этой силой не совладать. Эта стихия низов, как гад, выползет из подвалов и трущоб, и тогда города зашевелятся ужасными кошмарами.
– Я рад, – сказал Мышецкий, светлея, – я рад, что ты, хоть поздно, но поняла… Однако и для меня все поздно. Я лишь щепка, увлекаемая бурным течением. Мне ли справиться? Мне ли, когда даже капитан Дремлюга снял шпоры?
– Он надел их снова… Как же ты этого не заметил?
Пришел вскоре, легок на помине, и сам Дремлюга, обстоятельно доложил об аресте Мони Мессершмидта и прочем.
– Продолжайте энергичнее! – велел Мышецкий.
– Далее продолжать – до Совета добраться, – сказал жандарм. – Вы это имели в виду, князь?
– Я вам русским языком сказал: продолжайте и дальше…
От прямого же ответа князь увильнул. Алябьев попросил навестить его, и губернатор встретился с полковником.
– Мыло солдаты получили? – спросил Мышецкий.
– Да.
– Скажите: куда могло деться оружие из казарм?
– Естественно, князь, оно в надежном месте. Разложение войска закончилось и дало теперь обратную реакцию.
– Сомневаюсь, – возразил Мышецкий.
Алябьев театральным жестом прижал руку к сердцу.
– Русский человек – сказал он где-то вычитанное им, – да, он анархичен по натуре, но чувство долга у него развито не меньше, чем в душе германца…
Это сравнение показалось смешным: от Стеньки Разина («Сарынь на кичку!») до Теодора Шимана («Хох, кайзер!..»).
– Полагаюсь на вашу ответственность, – сказал Сергей Яковлевич. – Мое же отношение к происходящему в России лишь как к грандиозной репетиции! Когда люди еще не играют всерьез, а лишь прикидывают свои силы. Исходя из этого, я считаю, что восстание в Москве – абсурд. Как можно взяться за оружие на грани падения революции? Это – безумие…
Алябьев вдруг глянул на двери – с опаской, заговорил:
– Князь, даю вам слово честного человека – я никому не скажу. Все глубоко между нами, но ответьте: вы… меньшевик?
Сергея Яковлевича покоробило:
– С чего вы это взяли, полковник?
– Но так, как говорите вы, князь, говорят и меньшевики.
Мышецкий отвечал обстоятельно, задетый за живое:
– Ни меньше, ни больше не стал я любить Россию и народ за эти дни, для меня тяжелые. Но ваши предположения, полковник, могу счесть оскорбительными для своей чести… Я не виноват, что мои мысли (а я много размышляю) нечаянно соприкоснулись с высказыванием какого-то меньшевика. Но это – мои мысли! Русский народ очень сложен, очень многогранен: анархия души и чувство долга – это не суть главные качества нашей нации. О русском человеке думают и говорят много. Даже слишком много! Ах, какой он удивительный, и прочее… Но, признавая всю его сложность, продолжают относиться к нему, как к скоту, как к двуногим! Срам!
Далее они говорили о казарменных делах. «Армия – это лучший сын народа, – убеждал его Алябьев, – и он, этот сын, должен храниться в запечатанном сосуде: любое покушение на вскрытие сосуда надобно расценивать как подлое святотатство…»
– Я справлюсь, – говорил полковник, – только прошу вас, Сергей Яковлевич, поручить это мне. Офицерский корпус достаточно авторитетен, чтобы самолично рассудить и покарать.
Мышецкий отбоярился от казарменных дел:
– Бог с ними, мне и своих хватает…
Телеграф принес известие о конце московского восстания. Казалось, что Алябьев где-то прав, – Совет московских рабочих депутатов вынес резолюцию: «Голод вступил в свои права, и мы прекращаем стачку с понедельника. Становитесь на работу, товарищи!»
Началось то страшное и дикое, чего Сергей Яковлевич не понимал и не признавал. Приказ «арестованных не иметь» вызывал в нем внутреннее содрогание, словно прикосновение к разящей падали. Но петля, завязанная еще в Курляндии, уже перехлестнула шею Москвы, по России носились грохочущие поезда карателей, и стоны глушились ласковым звоном бокалов с шампанским.
Не обошлось, конечно, и без тостов, – Гучков, хорошо памятный Мышецкому по «волне банкетов», теперь чокался в Москве с адмиралом Дубасовым.
«В нашем содействии вам, – заявил Гучков, – вы, адмирал, можете не сомневаться. Любой из нас готов положить на борьбу со смутой все свое разумение и все свои силы. Да поможет нам бог!..»
И это говорил человек, которого Сергей Яковлевич чтил как передового борца за свободу народа… Дальше ехать было некуда: поворот был завершен. И теперь сразу стали понятны сомнения Саны, пришедшей к нему. Князь осознал и всю острую суть намеков своей сестры. Все ждали от него…
«Чего? Поворота?»
3
– Савва Кириллович, – сказал Мышецкий печально, – я много думал эти дни. Взвешивал, прикидывал… Ждать больше нечего. Вывод таков: уйдите, если можете. Скройтесь, пока не поздно! Я сейчас говорю вам это как Сергей Яковлевич, ваш коллега, но придут войска, зачитают конфирмацию, и мне придется говорить тогда с вами как представителю власти, от которой, вы сами знаете, ни мне, ни вам не уйти… Будьте же разумны!
Борисяк не менее князя был подавлен событиями последних дней, но если князь страдал, как юрист, из-за нарушения правовых норм, то Савва Кириллович страдал иначе – как большевик: борьба угасала, это факт, и откладывалась… «Надолго ли?» – думал он.
– Между нами, – неожиданно продолжил Мышецкий, воспользовавшись долгим молчанием Борисяка, – есть нечто общее, роднившее нас. Это благо народа. С различных позиций, но мы оба старались достигать его. Ныне вопрос о благе отменен. И с этого момента, встав из-за стола, мы разойдемся, каждый по своему лагерю, каждый к своему фельдфебелю…
Борисяк поднял голову.
– Сергей Яковлевич, я давно жду, – ответил он. – Давно жду от вас подобного разговора. И подобного предложения: уйти! Но процедура судоговорения, как и виселица, не страшит меня.
– Вы же знаете, – сказал на это Мышецкий, – что вслед за революцией придет реакция. Для меня подпольем послужит отставка. В революции же, насколько мне известно, отставок не существует. До седых волос! До крышки гроба! Мне грозит потеря пенсии под старость… вам же, сударь, грозит – петля. Так скройтесь!
– И бросить все? – спросил Борисяк, усмехнувшись.
– Но… спасти себя.
– Эх, ваше сиятельство, плохо же вы обо мне думаете!
– Как бы ни думал, но я предлагаю исход разумный…
– Нет. Не уйду. Я останусь в Уренске.
– А тогда, – сказал Мышецкий, – пеняйте на себя…
– Это значит… – намекнул Борисяк, привставая.
– Это значит, – ответил Мышецкий, не опуская глаз, – что отныне я прекращаю с вами все отношения. Вы можете заниматься Советом, как и прежде, но никаких ваших пособничеств я не принимаю. Вмешательства не потерплю! Власть останется на местах – прежняя.
– Вы будете арестованы Советом, если… – начал Борисяк.
– Постойте! Вам никто не давал права на это, и вашей диктатуры позвольте не признавать. Я немало сделал, чтобы отвратить от Уренска нашествие карателей… Счастье вашего Совета, что у вас такой губернатор, как я, со Столыпиным вы бы так не сидели…
– Со Столыпиным бы, – ответил Борисяк, – и я не сидел бы за одним столом, как сижу сейчас с вами… Ну что ж!
Мышецкий встал, протянул руку:
– Давайте простимся как люди… Что будет далее – время покажет, но сейчас простимся, не обижая друг друга…
Через окно он проследил: вот Борисяк вышел на крыльцо, сунул руки в карманы пальто, нахохлился. Спрыгнул в снег – пошел. И скрылся за поворотом… все! Что-то оборвалось. «Пусть…»
В этот день полковник Алябьев приступил к раздаче водки в казармах. Наливали по полному стакану. Выдали сахарный паек. Офицеры учили в казармах, как надо спать на простынях, как складывать одеяло, – до этого спали на голых досках, покрывшись шинелями, как серое побитое стадо. На стенах казарм повесили картинки рождественского содержания.
Алябьев героически хаживал по казармам без оружия. Изображал «отца-командира» и рубаху-парня.
– Был и я молод, гулял, – говорил полковник мимоходом, нигде не задерживаясь. – Погуляли, братцы, и хватит. Кто триппер поймал или нелегальщины набрался – обращайтесь прямо ко мне… Я вас всех вылечу! А то вот, помню, такой анекдот есть…
Вскоре Огурцов доложил Мышецкому, что губернское присутствие снова наполняется чиновниками, сидевшими до этого в «бесте». Мышецкому оставалось сделать вид, будто он не замечал их отсутствия все последнее время. Тихими мышками сидели по кабинетам столпы и заправилы Уренской бюрократии, – присматривались к забытым бумагам, принюхивались к настроениям.
Только иногда проговаривались:
– Господа, а Пресня-то в Москве еще держится… Как бы того да не того. Еще так да эдак… Оно и правда… Шалишь!
– Как дума, – делились по углам шепотком. – Теперь дума все решит. Противу думы не пойдешь, – глас народа, так сказать, глас божий… Вот родят ее, а задавить неудобно…
Невзирая на все осложнения жизни, предвыборная кампания уже началась, и Мышецкий вызвал из выселок Карпухина.
– Господин Карпухин, вы не должны отчаиваться. Ранее вы, мужики, всегда говорили: до бога – высоко, до царя – далеко. Теперь же, с открытием думы, царь встанет рядом с миром русского крестьянства и выслушает все ваши нужды. С моей стороны я сделаю все возможное, чтобы ваша кандидатура прошла по курии…
Карпухин сомневался:
– Ваше сиятельство, на што я вам? Отпустите меня с миром – не надо мне думы, пусть другие езжают, как хотят.
– Чудак вы, Карпухин! Пора уже приобщить себя к общественной жизни. К тому же – десять рублей на день получать будете. Деньги не лишние, вот и хозяйство свое заодно подправите.
– Деньги жуткие, – согласился Карпухин. – За един день сидежа в думе – по червонцу свалят… Ваше сиятельство, да меня мужики от зависти не выберут. Вникните сами: им такие деньги и не снились. Они же мне, как кулаку, «петуха» ночью подпустят…
– Мужики не выберут, – сказал Мышецкий, – но я от своего не отступлюсь. Выселки поселенцев – мое создание, я должен в твоем лице… в вашем, господин Карпухин, оправдать себя за лживые сенатские наветы. А как выступать в думе – научу тебя… вас, господин Карпухин!
От «вы» он перескакивал на «ты», и вообще разговор с Карпухиным был ему чем-то неприятен. Наверное, так мог чувствовать себя древнеримский демократ-гражданин, покупающий раба – в нарушение своих убеждений. Да и мужик – хитрый, по глазам видно, – князя слушал, а свое думал. Писарский лоск к нему не пристал, Карпухин был все тот же – прост мужичок, но за ним уже угадывалась какая-то черноземная сила. «Опасная!..»
Между тем с открытием предвыборной кампании власти, и без того заруганной на митингах, предстояло выдержать еще один бой. Дума стала притчею во языцех, половина России дружно хаяла ее, другая половина приветствовала как первую ступень конституции. Крестьянство возлагало все надежды на думу: им казалось, что дума отберет землю у помещиков и передаст ее в пользование мужика-хлебороба (извечная мечта!). Отрекшись от Борисяка, губернатор с удивлением обнаружил, что госпожа Корево и Ениколопов примкнули к избирательной кампании.
– Очень хорошо, – сказал князь, – есть же разумные люди в стане левых, не только Бобр, не только учителя…
И были митинги – на площади перед вокзалом, в столовой фабрики Троицына, на пепелище Народного дома, перед собором. Охраняемые милицией, уренчане вносили разброд в тему думских выборов. Дело не раз доходило до драки: кто – за, кто – против, метелили один другого по мостовой, рвали волосы… Борисяк сорвал голос, убеждая, что бойкот этого «выкидыша парламентаризма» – единственно правильное решение всех честных людей России.
Он был зол и уже не выбирал выражений в конце митинга.
– Сожрут вашу думу вместе с делегатами! – крикнул он, и какой-то дядя в котелке, с пальцем без ногтя, сильно схватил его за штанину брюк, стал тащить вниз.
– Слезай, – говорил, – тебя никто здесь не спрашивает…
Савва Кириллович догадался, что этот безногтевый – наверняка из дремдюговских филеров. Казалось, что здесь его и арестуют. Прямо на митинге. На всякий случай дал каблуком в зубы – на память. «Один конец», – думал угрюмо. Филер утерся и… «Нет, не взяли!»
А на перекрестках стыли удрученные милиционеры. Ветер задувал под легонькие шинели гимназистов. На ремне у многих болтались громадные полицейские «шаблюки». Ферапонт Извеков вышел из пивного заведения, погладил вздутый живот под чуйкой, дожевал соленую сушку…
– Что, брат, прохладно? – спросил добродушно.
– Да… то есть и ничего бы… – отвечал гимназист.
Подошел татарин – убийца скота на салганах, похлопал милиционера по плечу.
– Ай-ай, – закачал головой, – ява полисия-та! Ну, нися-ва, нисява… Слуси, слуси, пульцместером будис…
Ферапонт Извеков протянул денежку.
– На-ка вот, – сказал, – сбегай в «Надежду», обогрейся.
Гимназист презрительно выпрямился:
– Не извольте забываться, сударь. Я на посту!
Вышли из пивной еще трое, стали удивляться:
– Поди ж ты, ядрена вошь! Нонеча в полиции гордость завелась. Меньше рубля, чай, и не берут. Счастья свово не желает человек видеть… Да ты што, паря, русский али мериканец какой?
Ферапонт Извеков потянулся к кобуре милиционера:
– У тебя какой? Ну-ка, покажь… не бойся!
– Не ваше дело, – коробится гимназист. – Пустите…
– Да чего рыпаешься? Ты и с «шаблюкой» хорош гусь…
Милиционера, под хохот толпы, обезоруживают, надвигают ему на уши фуражку и дают пинкаря под зад:
– Лети, голубок, привет мамочке…
Милиционер, громко плача, бежит домой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Сейчас, – сказал Дремлюга, – еще ништо. Вот погодите, что потом будет. «Слово и дело!» Болезнь революции входила в Россию пудами, а будет выходить из нее лишь золотниками… А – вывод? Корпусу жандармов предстоит много работы!
Бруно Иванович скоблил пол ножнами шашки, поддакнул:
– Оно, конечно, тяжело станется. Экономия нам нужна; дело ли это, чтобы депутат думы по червонцу на рыло имел? Вот и мне, как подумаю, что на пенсию скоро, – много ли дадут? А ведь я послужил!
В каждой избушке свои игрушки. Кто о чем, а вшивый про баню.
– Хороший вы человек, Бруно Иванович, – заметил Дремлюга, – да жидко пляшете. Мало в вас полицейской фанаберии…
– А в чем себя выразить? – спросил Чиколини. – Ну, за воротник кого и схватишь. Непристойность одна. У меня ведь дети, жена музицирует. А я пьяного в участок волоку, он меня – матом… Не дай-то бог! Вот революцию закончим мы с вами, Антон Петрович, развезем всех по острогам и тюрьмам, и я на покой уйду…
Мечты о тихом будущем (садик, цветочки, своя клубника, козу бы завести) были прерваны приходом Бланкитова:
– Господа, господа! Сейчас в магазине Пинхуса Исштейна кассу вычистили. И ведро на память оставили. Ведро, в бумагу завернутое. Сказали, чтобы никто не двигался, иначе полетят кверху…
Чиколини с Дремлюгой подъехали к магазину Исштейна, когда уже вечерело. Покупатели, застигнутые налетом неизвестных, ежились возле прилавков, у них уже затекли руки. Посреди помещения, завернутое в бумагу, перевязанное бечевкой, стояло ведро – торчала даже ручка его, цинковая. Настоящее молочное ведро!
– Опустите, господа, руки, – улыбнулся Дремлюга покупателям. – И, ничего не боясь, смело выходите из магазина по одному.
– Мне тоже идти? – спросил владелец магазина.
– Конечно, господин Исштейн, мы сами разберемся…
Остались одни, походили, помолчали.
– Мистика какая-то, – сказал Дремлюга, кивнув на ведро.
– Налетчики, видать, с юмором… Им же выгодно, чтобы никто из магазина не вышел! Вот и пошутили…
– Разные шутки бывают, Бруно Иванович.
Дремлюга взял ведро, поднял, крякнул, осторожно поставил:
– Однако «шутка» тяжелая… не вода.
В магазин ворвался Боря Потоцкий, глянул на ведро.
– Ушли бандиты? – спросил. – Это их работа…
Дремлюга сразу навалился на юношу медведем – сзади:
– Вот вы и попались, голубчик! Чиколини, вытащите у него из кармана бомбу… Так, теперь отстегните револьвер! Отлично…
Боря отряхнулся от костоломных объятий жандарма.
– Это, наконец, свинство, – сказал. – Верните хотя бы портсигар. Я с восьмого класса уже курящий…
Закурив, он сел на прилавок, болтая ногами. Было любопытно и совсем не страшно. «Разоружили – еще достанем!» В арест же свой Боря не верил. Скоро с поста пришли двое городовых, украшенных, как говорилось в некрологе, знаками отличия военных доблестей. Молодые, здоровые парни, они сразу храбро кинулись к ведру.
– Стой! – гаркнул на них Дремлюга. – Бомба!
– Краска, – ответили городовые. – Ведро с краской… Мы же по артиллерии служили. Порт-Артур только на нас и держался…
Боря Потоцкий догадывался, чья это работа. Его только смущал сам «снаряд» – не банки из-под монпансье, которые готовил Ивасюта, а… ведро. «К чему это?» Чиколини взялся за шашку – с певучим звоном, блистая прохладною синевой, вырвалось из ножен тонкое лезвие. Боря сказал полицмейстеру:
– Кто чистил кассу – не знаю… Но это не революционеры…
– А – кто? Знаете? – спросил Дремлюга.
– Арестуйте Ивасюту.
– Слесаря? Боевика?
– Чушь! Был он слесарем, а теперь – громила.
– Где?
– Ищите на Петуховке… у Соньки, шмары!
Чиколини, оперируя шашкой, вспарывал бумагу. Дремлюга глубоко, до самых бровей, надвинул фуражку:
– Бруно Иванович, и ведро и арестованного господина Потоцкого прошу вас…
– Вот здорово! – поразился аресту Боря.
– …доставить ко мне в отделение. А я пойду, скоренько пробегусь по бардакам…
Жандарм убрался. Чиколини ходил вокруг ведра, словно кот ученый вокруг дуба мудрости.
– Ну-ка, воды! – пришло ему вдруг в голову. Облили загадочное ведро водой – страшного ничего не произошло, и Чиколини вложил шашку в ножны:
– Господин гимназист, угостите папироской.
– Пожалуйста, – протянул Боря ему свой портсигар.
– Благодарю, – щелкнул каблуками Чиколини, беря папиросу, и сказал городовым: – А вы, ребята, несите его… чего ждать?
Кавалеры-городовые присели, поднимая ведро.
– Краска, – пыхтели они, – она всегда тяжелая… Мы же по артиллерии. И все такое прочее… техника, она, брат, хитрая…
Ведро наклонилось, что-то шипнуло внутри, блеснуло желтое пламя, и это было последнее, что видели в этом мире четыре человека.
Столь разные люди: гимназист Боря Потоцкий – начальник уренской милиции – и полицмейстер Бруно Иванович Чиколини, Иван Божко и Степан Исполатов – кавалеры Георгия, защитники Порт-Артура.
Дремлюга слышал взрыв и перекрестился:
– Вовремя ушел, господи, спасибо тебе – надоумил…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Взрыв был страшен, и, сидя на Петуховке, Ивасюта хорошо расслышал, как рвануло вдали над городом.
– Все как надо, – сказал он Севе Загибаеву, – долой самодержавие! Долой полицию и жандармерию… Где Клещ! Где Шибздик?
– Сонька, – сказал Сева Ивасютиной подруге, – мы сейчас гулять будем. Да Кларе стукни в стенку. Пусть зайдет…
– Нет, – задумался Ивасюта, – с Клеща и Шибздика много не возьмешь. Им бы только деньги! Нет в них классовой ненависти. Им не до класса – была бы касса!
– Плевать, – махнул Сева. – Свое возьмем… А рвануло хорошо: спеклись жандарм и полицмейстер… Клюнули на ведерко наше!
Появилось на столе вино. Пришла Клара, стали пить.
– Вечная память Бруно Ивановичу! – произнес тост Сева. – А неплохой был мужик. Только – вот жаль – в полиции, дурак, служил!
Поднял стакан Ивасюта, блеснул на его пальце перстень.
– Вечная память и капитану Дремлюге, вот уж сволочь была!
Приставил стакан к губам, и через край его, тонкий, прозрачный, видел Ивасюта, как раскрылась дверь и вошел Дремлюга…
– Ax! – крикнул Ивасюта, захлебнувшись вином. Дремлюга сразу начал расстреливать «безмотивцев», как собак.
Голова Ивасюты упала в тарелку с кружками колбасы, он страшно и громко выпускал на скатерть пьяную блевотину…
Капитан посмотрел, как они подохли, дунул на револьвер и повернулся к ошалевшим от ужаса проституткам.
– Вот так-то и живем, девочки, – сказал, подмигнув им.
И затворил двери. На улице его окликнул из саней губернатор:
– Капитан! Вы слышали?
– Слыхал. Едем…
Алябьев прислал от себя саперного офицера. Все товары в лавке Исштейна, сброшенные взрывом с полок, были перемешаны, стены забрызганы кровью. Клочья человеческих тел стали собирать на лист бумаги…
Сапер показал сплющенный зеленый стаканчик:
– Вот запал, а детонатором была серная кислота, и снаряд должен был взорваться при малейшем наклоне ведра в сторону…
Мясо и конфеты, печенье и свертки цветастых ситцев устилали пол, посреди магазина зияла черная дыра, и оттуда выползал едкий дым – что-то еще догорало. Мышецкий заметил какой-то предмет, похожий на окурок сигары. Поднял. Это был человеческий палец с заскорузлым мужицким ногтем, какие бывают у людей, копавшихся в земле. На сгибе фаланги пальца, смятое взрывом, сверкнуло обручальное колечко. Сергей Яковлевич бросил палец на лист бумаги, куда собирали все, что осталось от людей.
И дежурный городовой, стоя рядом, шмыгнул носом.
– Ивана Божко палец, – сказал. – Он недавно, как с войны вернулся, так женился на молодухе… Хорошо жили, ваше сиятельство!
Мышецкий, запахнув пальто, побрел к дверям, его нагнал Дремлюга, кричал в спину.
– Князь, князь! Постойте… два слова всего!
Сергей Яковлевич остановился, не обернувшись:
– Что вам еще, капитан?
Стоя за спиной губернатора, жандарм сказал в затылок:
– Позвольте арестовать Борисяка?
– Но вы же знаете, капитан, лучше меня, что большевики отвергают террор и все, с ним связанное… Это не его рук дело!
– Его не его… а… Не возражаете, князь?
– Делайте что хотите, мне уже все надоело…
Дремлюга воспрянул. Оставив магазин Исштейна, резво кинулся в свое отделение, быстро сбросил мундир, надел пиджачную пару с жилеткой, скрипел ботинками.
– Еланкитов, Трещенко, Персидский, сюда по милую душу. (Предстали всей троицей.) В статской одежде, – командовал капитан, – никого лишнего… одни мы! Только револьверы! Начинается…
Быстро темнело над Петуховкой. Ввалились гурьбой, выставив револьверы, в дом Казимира, напугали до смерти Глашу, полуодетую.
– Где спит Борисяк, Савва Кириллович, год рождения?..
– Пройдите, – сказала Глаша. – Но его у нас нет.
Прошли: действительно, Борисяка в комнатах не было.
– А где муж, господин Хоржевский?
– Он вчера еще увел состав на Тургай, сама жду…
Самый тщательный обыск ничего не дал: Казимир не верил в «свободы», даренные манифестом, и прятал что надо, как и раньше – еще до манифеста.
Дремлюга долго скоблил пальцами жирный затылок.
– Так-так, – сказал Глаше, начиная хитрить. – Видишь ты, дело-то какое… Сам губернатор велел нам взять Борисяка, а ты его прячешь куда-то… Нехорошо!
– Не прячу я, – заплакала Глаша. – Пожил у нас и переехал…
Дремлюга мигнул своим:
– Черт! Может, он ниже этажом переехал? А?..
Дремлюга был прав: Борисяк уже переехал этажом ниже.
Прямо в подполье. Теперь его найти было трудно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Казимир наклонил бутылку с пивом, посмотрел в окно: виднелись стальные пути, забитые эшелонами, тургайский вокзал шумел и плясал в гармошечных визгах.
– Ненавижу гармошку! – сказал Казимир.
– Перельешь пиво… смотри, – подсказал Костя, кочегар.
Казимир поставил бутылку, взялся за стакан черными пальцами.
И вдруг – рраз! – чья-то рука, закинувшись сзади, стиснула ему шею, и шея машиниста, сдавленная мертвой хваткой, ощутила грубое солдатское сукно.
– Ты машинист? – спросили его, не отпуская.
– Ну, я…
– Твой паровоз там?
– Мой.
– Уренское депо?
– Оно самое…
И тогда отпустили. Бледный Костя сидел напротив. Казимир оглянулся: за его спиной высился офицер.
– Допивай свое пиво и пошли, – скомандовал он.
– Сам допивай, – обозлился Казимир. – Никуда не пойдем!
– Ехать надо. Поведешь состав на Уренск…
И пистолет – к виску. Делать нечего.
– Пошли, Костенька… – вздохнул Казимир.
Офицер, прыгая через рельсы, не отставал от них ни на шаг. В эшелон грузился полк: по доскам, намощенным в распахнутые двери вагонов, казаки загоняли лошадей, тащили гаубицы солдаты.
Офицер довел их до паровоза, тер ладонями мерзнувшие уши:
– Разводи пар или что там у вас положено, чтобы ехать! Готовьте машину на Уренск. В будку солдата поставим – примите.
Казимир выгнулся из будки, прикинулся дурачком.
– А куда столько солдат? – спросил повежливей.
– Усмирять будем. Засоветились вы там, сволочи…
Костя испуганно смотрел на машиниста:
– Повезем?
– Повезем, – сказал Казимир. – Кидай уголь ровнее, гляди, пламя не прошибает… Повезем с мызыкой! До сто двенадцатого! Там на уклоне решим, что делать…
Дребезжа прикладом о ступени и неловко дергаясь, в паровозную будку поднимался солдат.
– Куда прешься, деревня? – сразу накричал на него Казимир.
– Как куды? До Уренску… ротный велели с вами ехать.
– Да не здесь же, не сюда! Лезь на тендер… А на паровозе только мы. Вон на уголь садись и катись, как по маслу.
– Эва! – растерялся солдат среди блещущих медью кранов, которые шипели и брызгались паром; однако послушался и покорно расположился на тендере.
– На ходу-то, – шепнул Костя, – заколеет от холоду.
– Мне ли жалеть его, – ответил Казимир. – Такая скотина приедет в Уренск, так думаешь – нас пожалеет? Черта с два…
С песнями двинулся карательный эшелон. Руку Казимира трясло на отжатом до упора реверсе. Костя взмок от пота, кидая уголь. Опаленными губами ловил носик чайника, болтавшегося на веревке. Со свистом летела мимо раскрытых дверей запурженная степь. Редко-редко мигнет вдалеке огонек – и снова тьма, глушь, забытье…
– Ты что задумал? – спросил Костя. – Или ноги тебе мешают? Смотри, Казя, без мослов жить неважно.
– Ноги – ерунда, коли башка трещит. Пошевеливай!..
– Мое дело маленькое – шевелю да шурую.
– А я тебя отпущу на подъеме, на малом ходу. Пар наберу сам!
– А – ты как?
– Не твое дело? Шуруй, Костенька, шуруй…
Прикрыв козырьком окно кабины, Казимир вглядывался в наплывающую тьму простора. Теплая грудь локомотива с шипением неслась, мощно прессуя перед собой воздух. Мелькнул в луче прожектора верстовой столб.
– Какой прошли? – спросил Костя.
– Девяносто шестой! – прокричал Казимир.
– Поют бугаи наши… – прислушался Костя. – Двадцать шесть лет живу и не перестаю удивляться. До чего же чудесная жизнь в России: одни и те же поют песенки, а друг друга вешают.
– Это верно, – кивнул Казимир, – нам хлеба не надобно: друг друга жрем и тем сыты бываем…
– Казя! Сколько же народу погибнуть должно? Сотни…
– Нет, милый, борьба будет лютой, и тысячи падут. Тысячи падут, ты это так и знай…
Бился в буфера, напирая сзади, тяжеленный тендер с углем. Бренча о стенки, тыкался пузатый чайник, брызгал водой на плечи.
– Костенька, – сказал Казимир, – ну-ка, что наш пассажир делает?
Кочегар откинул брезентовый заполог, позвал:
– Эй, земляк! Ты из каковских будешь?
– Мы-то? А мы таковские…
– А полк-то ваш какой?
– Уширванский! – ответил солдат. – Небось слыхал? Литавры серебряные за храбрость имеем.
– Оно и видно, что на знамени вашем – ухо рваное!
Костя снова закинул брезент, сказал Казимиру:
– Не околел пока… Ничего, пускай портянки просушит!
Затопленные маслом рифленые площадки дрожали под ногами. Ходуном ходило горячее и стылое железо паровоза. Казимир глянул на манометр, потом – в окошко:
– Девяносто седьмой… Подъем! Готовься…
Костя швырнул лопату назад – за спину:
– Греби сам тогда. Ладно! Куда идти?
– Здесь проселок будет недалече – на Курбатов. Оттуда выбирайся прямо на Ветрищенск. Буду ждать… Ну, целуй, Костенька!
Поцеловались напоследок обветренными, шершавыми губами.
Костя с грохотом отодвинул дверь. Летела перед ним ночь.
– Страшно, – сказал и сел. – Кабы не темно…
– Прыгай!
Запахнув одежонку, Костя пропал во тьме. Казимир долго смотрел в даль, осыпанную золотыми искрами. Ничего – ни тени, даже ни пятнышка: кругом темно и ровнехонько.
«Снег глубокий, – рассудил про себя. – Выползет…»
Взял лопату – набил ненасытные колосники. Нагнал пар до предела. Подъем кончался – сейчас начнется спуск и разгон. Рука оставила реверс, обмотанный тряпкой, и паровоз был доверен отныне самому себе…
– Эй, уширванский! – окликнул он солдата на тендере. – Сейчас вот машину раскрутим побыстрее, так ты и погреться сможешь.
– Ой, вот спасибо! Вот спасибо!
– На здоровье, – и Казимир снова закинул брезент.
Скинул сапоги, переобулся в валенки. Сказал сам себе: «Это не беда…»
Пресня пала, но еще держатся Чита, Красноярск, Кавказ.
Еще не сказано последнее слово. Флаги революции, до времени свернутые на груди бойцов, вновь развернутся над Россией.
«Так будет!» Прыгнув с паровоза, Казимир падал в свистящую снегом темноту…
…Эшелон шел и шел, потом сбавил скорость. Наконец замер. Теплая грудь локомотива вздохнула последний раз. В будку поднялся офицер, глянул в тендер:
– Эй, где вы?
А вокруг – ни огонька, ни деревни, до Уренска еще двести верст. Ни в Тургай, ни в Уренск! Стали…
Между Уренском и Тургаем застрял одичалый лагерь карателей – без воды, без хлеба, без дров, без водки. И быстро зарастали бородами мрачные люди в серых шинелях.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Генерал Аннинский вызвал прапорщика Беллаша к себе – на двести восьмой километр. В палатке генерала было душно от кошм, он показал рукой на единственный табурет. Беллаш сел и сообщил, что пути между Тургаем и Уренском забиты, как пробкой, замерзшим эшелоном.
– Днем раньше, днем позже, но они придут, – ответил юноше генерал. – Не об этом будем думать… Я старше вас, умудрен опытом жизни, и я не мешал вам производить социальные эксперименты. Сейчас вы должны послушать меня, как сын отца…
Беллаш почтительно встал и стоял в продолжение всего разговора, как сын перед отцом, как прапорщик перед генералом.
– Вы, – продолжал Аннинский, – случайная фигура на горизонте социальных явлений. Не спорьте… Но карать случайную фигуру в революции будут с такой же яростью, как и профессионала. Сейчас, я чувствую, все живое будет надолго задавлено. Мало чести провести это время в тюрьме. Надо использовать время реакции для накопления знаний, чтобы, когда она кончится, выйти к народу во всеоружии. И суметь быть полезным… – Генерал замолчал.
– Что вы мне предлагаете, ваше превосходительство?
– Вы – ученый, и в этом, прапорщик, ваше призвание. Именно в этом! Вы молоды, и Россия не кончается с этой революцией. Но она может начаться заново с последующей революцией… Вы меня поняли?
– Да – и нет, – ответил. Беллаш, после чего Аннинский выдернул из-под кошм карабин, вытянул из угла палатки мешок.
– Здесь, – сказал, – чай, табак, патроны. Лошадь для вас уже приготовлена. Садитесь в седло и поезжайте. Не бойтесь диких племен. Знания, которые вы приобретете у них, еще пригодятся. Не одну статью, а много книжек напишете вы… И когда кончится в России глухое время, вы спуститесь с гор в долины. Я думаю, что Россия будет тогда иной. Лучше или хуже – отсюда не видно. Но она примет вас, ибо ваше знание Востока ей всегда будет необходимо!
– Я должен подумать, – сомневался Беллаш.
– Можете думать. Я мешать не стану. Но, потеряв вас в революции как случайную фигуру, Россия может обрести вас в науке как явление значительное… Соразмерьте все сами на весах своего рассудка, и вы поймете, что старый генерал был прав!
– Можно еще уйти в подполье, – заволновался Беллаш.
Аннинский широко откинул полог палатки: в снежных вихрях гибли и пропадали вдали очертания синих гор. Там, далеко, пуржило.
– Вот ваше подполье! Там – в гуще неисследованных племен. Доверьте революцию профессионалам, а рельсы и шпалы мы уложим без вас. Услышите когда-нибудь гудок паровоза и вспомните меня, своего старого генерала…
Беллаш громко, как малое дитя, заплакал.
– Это тоже подвиг, – обнял его Аннинский. – Россия красна не только декабристами – наукой тоже! И в науке, как и в революции, тоже нужны герои… Прощайте, мой славный мальчик! И верьте моим словам: вас ждет прекрасное будущее…
Из списков железнодорожного батальона имя Беллаша было вычеркнуто. Для русской революции он навсегда пропал, а русская наука пока не нуждалась в нем. Пройдут долгие годы…
На рассвете четвертого дня Беллаш въехал в сжатую горами лощину, продуваемую ветром. Рея пестрыми халатами, скакали вдоль скалистого отрога неутомимые всадники. Вот они развернулись, скинули с плеч высокие луки – запели стрелы над головой.
Беллаш поднял карабин и выстрелил в небо. Потом опустил оружие дулом к земле и поехал навстречу всадникам.
Все зависело от него… И тысячи падут уже без него!
4
Слова о революции, как о «грядущем хаме», были уже произнесены поэтом Мережковским. Еще дымилась кровь на закопченном снегу Пресни, еще стучали одинокие выстрелы боевиков Москвы, когда Струве и его честная компания, в помощь контрреволюции, стали выпускать черный еженедельник «Полярная звезда»…
Бобр ожил и снова залоснился шубой.
– Князь, – сказал он Мышецкому при встрече, – перечтите заново «Бесов» Достоевского – это гениальное пророчество гениального художника. Вспомните хотя бы эпиграф: «Хоть убей, следа не видно, сбились мы, что делать нам? В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам…» Ведь это же – сегодняшний день России!
А усатая Бобриха добавила в чашу княжьих сомнений:
– Надо самоуглубиться, князь. Мы – только созерцатели! И вопль народа, и жест деспота – для нас все это лишь одинаковый объект созерцания… Хам грядет!
Мышецкий, направляясь сегодня к Бобрам, только что проехал мимо уренского депо. Там, при входе в огнедышащие цеха, откуда выкатывали паровозы, висел депутат в думу, избранный от рабочей курии. Чучело из соломы и тряпок, с углями вместо глаз, лохмотьями болтались на нем штаны и блуза мастерового. А на груди – доска: «Наш депутат»…
Было обидно за думу, и Мышецкий пришел в говорильню Бобров в удрученном настроении.
– Что произошло в России? – говорил он, вступая в комнаты. – Я постоянно ратовал, чтобы сбросить с монархии путы самодержавия! Парламентарное совокупление крайностей слева и справа, казалось мне, даст тот блестящий результат народного самоуправства, которого мы ждем от истинной демократии… А – теперь? Я отказываюсь понимать что-либо. Но остаюсь при своей точке зрения: монархия – да, самодержавие – нет!
Директор депо Смирнов ответил из угла:
– Для таких совокуплений, князь, нужны Бисмарки!
– Скорее – Бонапарт! – добавил Бобр. – Мы нуждаемся в крепкой руке. Нас раздавило господство народолюбия, не хватит ли уже народопоклонства? Народ – не идол, а – хам… Не казней власти надобно нам бояться, а благословлять эту власть, которая ограждает нас от хама… Долой принудительную монополию любви к человечеству! Человечество только во мне самом! Себе поклоняюсь, себя люблю, себя обожаю… Господи, слышишь ли? Внемлешь ли?
Кликушество, в которое кинуло вдруг Бобров, ошеломило князя Мышецкого: отрекаться можно, но нельзя же так откровенно блевать в ту самую вазу, на которую ранее глядел с умилением!
– Ваше уныние, – сказал князь, – не есть ликование души. Господин Бобр, лозунги – это не белье: поносил и бросил! Не хочу казаться пошляком, но… Идеалы необходимы человеку! Без идеалов человек – скотина. Узколоб, узкоглаз, широкоротен и мерзок!
На что почтенная Бобриха ответила князю с упреком:
– Вы известный идеалист со склонностью к утопиям. Но пусть свобода останется на словах. А не на улицах… Мы уже достаточно наблюдали ее. Слава богу, у нас обошлось без баррикад!
Из буфетной, сочно облизываясь, как сытый кот, вышел в гостиную Еникодопов, с хитрецой посмотрел на губернатора.
– Вот оно как бывает, князь! – засмеялся эсер. – Некоторые уже забыли, что и Христос порой лукавил… Да перестаньте вы каркать, господа! – сказал Ениколопов добродушно, хлопая Бобра по животику, выпиравшему из-под цветастой жилетки. – Хотите, и я научу вас, как надо лукавить? Можете в душе отрекаться от революции, но продолжайте вслух называть ее великой. Тогда вы будете передовыми персонами в обществе, не покидая заветов государственного служения… Разве не правда, господа?
Вошла горничная в кружевном, дыбом стоячем от крахмала переднике, заявила хозяйке обиженно:
– Вадим Аркадьевич, только я отвернулась, весь салат съесть изволили… Что же мне, снова готовить? И бутылки все перепробовали…
Ениколопов, обратясь к девушке, воскликнул весело:
– Тьмы, барышня! Побольше тьмы нам… Вы правы, милая Вероника, заговорив именно сейчас о салатах. Ибо сейчас Россия вылезла на самый край тарелки… Вижу отсюда, из убежища Бобров, как на смену лозунгам восстания уже загораются факелы мистицизма! Вижу, Вероничка, как прыщавый студент откладывает Струве и берется за изучение по Форелю полового вопроса… Господа! Нас ожидает время похоти и сквернословия. Не стыдитесь распутничать!
– Неправда, – раздался тихий голос Мышецкого, – каждый человек, даже при дворе тирана Тиберия, должен остаться при своих идеалах. В этом – спасение от реакции, от ужаса. Но из жалости к больной России надобно остановить и нож революции, ибо она слишком негуманный хирург. Она режет, не прислушиваясь к воплю…
– Браво, князь, – сказала Бобриха. – Наконец-то!
– И человеку не все дозволено, – продолжал Мышецкий. – Жизнь без закона есть отступление перед цивилизацией. Без веры в нечто мы с грохотом откатываемся во времена доисторического варварства… Лучше пусть стоит надо мной глупый гоголевский городничий, но только не диктатура господ из депо!
– О! – покачнулся Ениколопов, выдав свое опьянение. – Только теперь, князь, разгадал я ваше политическое кредо… Позвольте же и мне честно высказать вам свое?
– Просим, просим, – похлопал Бобр.
Ениколопов ответил так:
– Пусть только встанет человек, который скажет, что у него есть в наличности миллион… И я воскликну: «Вот он, истинно свободный человек!» Господа, когда человек может быть свободен? Тогда лишь, когда он может делать все, что хочет. А когда он может это делать? Лишь тогда, когда у него есть деньги. Но отпускается ли грозной судьбой каждому из нас по миллиону? Увы, нет… Так я теперь спрашиваю вас: «А вывод, господа? Какой?»
Сергей Яковлевич с удивлением смотрел на Ениколопова:
– Послушайте, гроза всех русских губернаторов, вы, как и господин Бобр, цитируете Достоевского с такой бесподобной лихостью, что я начинаю думать… да, я так и думаю… Не миллион ли рублей и есть предел вашей революции?
Ениколопов шутовски шаркнул ногой:
– Князь, моя революция не стяжательна. Но она, да простит мне бог, весьма отягощена грехами… Что делать, но я обожаю буржуазные салаты и восторгаюсь аристократическими винами!
– Что ж, цинизм тоже просвещает, – и Мышецкий отвернулся…
Потом, уже прощаясь, Ениколопов вдруг спросил:
– А вы не забыли, князь, нашего прошлого разговора об алмазах? И, кстати, доверьте по секрету: что вам представляется лучше – опала или подполье?
– Все плохо, – ответил Мышецкий. – Что же касается алмаза, то… Я знал лишь одного хорошего ювелира, полковника Сущева-Ракусу. А вот капитан Дремлюга не сумел оценить игры ваших граней… Не сумел и, кажется, прошел мимо вас!
Ениколопов весь сжался и поклонился.
– Надеюсь, что в скором времени оцените меня вы, – произнес он с некоторой угрозой.
– Что это значит, сударь? – насторожился Мышецкий.
– Это значит, что скоро я блесну перед вами той гранью, которая ослепит ваше сиятельство…
Был уже поздний час, когда Сергей Яковлевич возвратился от Бобров к себе. Скинул мундир, пощелкал подтяжками. Было тихо в пустом доме, храпели внизу дежурные казаки. Неслышно вошел лакей, сказал нерешительно:
– Ваше сиятельство, до вас дама… С просьбой!
– Постойте, – остановил лакея Мышецкий и, взявшись пальцами за переносицу, долго думал: «Что бы это значило? Кто?..» – Ладно, – решил, – просите даму…
Он едва успел застегнуть мундир, как стремительным шагом вошла к нему Корево – лицо бледное, глаза запали вглубь, и старенькое пальто делало женщину некрасивой и жалкой.
– Князь, – спросила она резко, – это вы отдали приказ об аресте Саввы Кирилловича Борисяка?
Мышецкий глядел на женщину из-под сверкающих стекол пенсне.
– Сударыня, – медленно произнес он, – обстоятельства дела, связанные с господином Борисяком, суть таковы, что я…
– Хорошо! – перебила его Корево.
Она раскрыла потрепанный ридикюль. И дергала и дергала что-то из него наружу. На ковер, к ногам акушерки, сыпались поочередно платок, пудреница, какие-то бумажки…
– Господин Борисяк… – сказал Мышецкий и замолчал.
Корево выдернула из сумочки револьвер:
– Революция не прощает, князь!
– Опомнитесь…
Грянул выстрел, что-то треснуло над ухом, и Сергей Яковлевич упал. Второй выстрел… От ковра пахло пылью и чем-то нежилым. Из-под плинтуса, студя висок князя, тянуло острым сквозняком.
Лежа на полу, он долго и громко плакал…
Потом поднялся, стараясь не глядеть в сторону. Второй выстрел оказался вернее первого: Галина Корево лежала навзничь, откинув назад остренький подбородок, и по виску ее, четко пульсируя, сбегала темная кровь. В дверях, обалделые, глядели на эту сцену казаки. Моргали…
Сергей Яковлевич повернулся к иконе, на которой сидел, засыпая, старый влахопуловский попугай.
– Господи, – взмолился, – да воздается и это мне… тоже!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Медленно приходил в себя, затравленно озираясь.
Откуда ждать беды? Что еще готовит ему судьба?
В белых пикейных штанах, с тонкой шпажонкой у бедра, юным правоведом он спускался по мраморной лестнице в этот волшебный мир. Стихи писал, занимался, как и положено человеку, народными нуждами, заимел скромное имя в статистике, любил и страдал…
«Лиза, Лизанька, почему вы меня разлюбили?»
И поселилась боль – вот здесь: напротив виска, и точила кость изнутри, мучительно и тупо. Каждый день! Начиналась она после полудня и отходила лишь вместе со сном. И еще вспомнился ему дворник, что летел с пешнею: некое живое распятие – прочь, мимо окна прочь, куда-то в прошлое, в небытие… А теперь приходила по ночам Ксюша Жеребцова, садилась в ногах постели, а вместо рта, нежного и чувственного, – черная яма с обугленными губами. Прах и пепел кошмарных поцелуев…
– Какое сегодня число?
– Второе, князь, – ответил Огурцов. – Второе января…
В этот день, огрызаясь огнем винтовки, кончила свое существование Красноярская республика, и Мышецкий получил телеграмму о том, что по всей империи объявляется розыск прапорщика Кузьмина, бывшего президента Красноярской республики. Сергей Яковлевич прочел и перекинул телеграмму через стол – Огурцову.
– Приобщите, – сказал…
А вскоре карательные отряды разгромили Кутаисскую республику, и – снова телеграмма: президент этой республики, кутаисский губернатор Старосельский, арестован и предается суду империи за ослабление власти и сговор с социал-демократами Совета.
– И эту, – сказал князь, – приобщите тоже…
«Будет тот губернатором, – вспомнилось ему вдруг, – кому кончину мученическую приять суждено… Сажай и властвуй! Патронов не жалеть… Пли! – и благо ти будет, но долголетен ли будеши на земле сей грешной – кто скажет?..»
– Боже, – ужаснулся Мышецкий, – какие ужасные афоризмы оставляем мы потомству в назидание от прошедшего года…
Какой-то стук-перестук все время мучил слух Сергея Яковлевича. Он выглянул в окно – напротив присутствия разместилась мастерская, и было видно, как столяры сколачивают большие ящики.
– Огурцов! Идите-ка сюда скорее, – позвал Мышецкий. – Куда это столько гробов?
– Да это же не гробы, князь. Это – избирательные ящики. В думу-то избирать будут вскорости.
– А-а-а, – и отошел от окна. – Покрасить ящики надобно…
Так текли дни в ожидании гибели. Город и губерния жили сами по себе, он отгородился от них, как от проказы, затих в карантине губернского присутствия. Ему приносили – по привычке – бумаги. Он заказал у ювелира фиксимиле и, подышав на печатку, нашлепывал – привычно – свои подписи. Даже не читая…
Алябьев пришел и доложил, что в степи лагерем расположился карательный отряд – с пушками, с пулеметами.
– Почему не едут? – спросил Мышецкий.
– Заносы, кажется. Связь прервана. Застряли…
– Пусть бы уж скорее все кончилось!
Пришли какие-то робкие, тишайшие мужики, и Мышецкий долго не мог понять: кто они такие, откуда, чего им надобно? Долго и нудно губернатор рассказывал им о своих видах на думу.
– Ждите, – посулил, – и воздается вам, как и всем…
Мужики попросили от казны хлеба: «Умираем».
– А магазины пусты, – ответил князь. – Я не бог, не царь и не земский начальник. Я только губернатор… Извернитесь как-нибудь до весны. Дума решит вопрос о бескормице…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Полковник Алябьев, после свидания с губернатором, явился в расположение казарм гарнизона. Под шинелью его, невидимый, скрывался тонкий стальной панцирь. Четкими движениями пальцев он зарядил здоровенный «бульдог» патронами.
– Когда выдали водку? – спросил офицеров.
– Перед обедом.
– Отлично. Строить всех на плацу. Поротно…
Вдоль казарменных стен, из которых торчали желтые перья саманной соломы, застыли безликие ряды в шинелях. Блистали тусклою медью трубы оркестра, столь часто игравшего «Марсельезу» – совсем недавно. Шепотком, опасливо поглядывая на солдат, переговаривались офицеры, заранее расстегнув кобуры.
– Музыка, – крикнул Алябьев, – давай похоронную… Жги!
Завыли траурные трубы. Мело под ногами солдат поземкой.
Выслушали похоронную, и окаменели лица.
– Просьбы есть? – спросил Алябьев. – Все ли довольны?
Из рядов – голоса:
– Когда запасных? Амнистию… Долой полевые суды!
– А какие вам суды надобно? – спросил Алябьев.
– Товарищеские! Народные!
– Это дело, – согласился Алябьев. – Ну, вот ты… – подозвал он к себе солдата. – Ты больше всех хайло разеваешь. И ты, братец, тоже ступай сюда… Значит, вам обоим амнистию? Мыла да простыней вам мало, еще и амнистии захотелось? Товарищ товарища по-товарищески как товарища судить будет?.. Так?
– Так, – сказали солдаты. – Потому как ныне…
Два выстрела подряд – Алябьев уложил подстрекателей, тяжелыми шагами пошел прямо на солдатские ряды, за ним – офицеры.
– Бей шкуру! – вырвался вопль.
А чем бить! Ни одной винтовки… голые руки.
«Трах!» – грянул «бульдог» в руке полковника. «Трах!» – еще, и два человека повисли, как плети, на плечах солдат, не падая.
– Кррру… хом! – скомандовал полковник.
Развернулись, вперив глаза в желтый саман, подставив затылки. И тогда выпали из рядов те двое, остались лежать между ног.
Тишина, тишина… метет, метет.
Алябьев сунул револьвер в карман шинели:
– Господа офицеры, займитесь ротами. Остричь, проверить, доложить… Музыка! Сыграй что-нибудь веселое…
Ледяные мундштуки труб прикипели к соленым губам. Надорвав простуженные груди, музыканты дули и дули в ревущие трубы. Хлопали сапожищами, в которых, завернутые в портянки, стыли потные, как всегда, солдатские ноги.
Убитых унесли со двора, вкатили пулеметы.
До позднего вечера шла сортировка людей:
– Два шага вперед… арш! Нале-е… во! Выше голову…
Тут же горел костер – Алябьев сжигал всю литературу, изъятую при обыске из карманов. Ротные писаря таскали кучи нелегальщины, найденной в солдатских матрасах.
– Кидай! – кричал полковник, и плясало буйное пламя.
Алябьев грел руки над этим огнем, в котором плавились сейчас призывы революции. Ужина в этот день никто не получил. Стадом погнали солдат по казармам – прямо спать:
– Разденьсь! Ложись, закрой все дырки на теле – я свет гашу. По нужде коли треба выйти – спроси у дежурного. Ежели он разрешит – пожалуйста…
Рассвет следующего дня остался многим (особенно Мышецкому) памятен на всю жизнь. Медленно растекался полусумрак над крышами Уренска, висли с дерев комья сырого снега. Вдоль стен домов торопливо шагали первые пробуженные обыватели. Сергей Яковлевич сидел в губернаторских санях, уткнув подбородок в шубу, когда кучер вдруг резко осадил лошадей.
– Нельзя дале, ваше сиятельство, – сказал он.
– Почему нельзя? Езжай.
– Нельзя, говорю. Выгляните – поймете…
Князь выглянул из возка: поперек улицы, преграждая ее, стояла сооруженная за ночь баррикада. Первая баррикада в Уренске…
– Поезжай, – сказал Мышецкий кучеру, – в объезд!
Был срочно вызван к губернатору есаул Горышин.
– Казаки, – сказал ему Мышецкий, – на вас надежда…
Желтые ухари на вертящихся лошадях пошли в гвалте и все на баррикаду. Баррикада ожила – в огне, трескучем и нещадном. Рвануло под копытами лошадей ладную бомбу-македонку.
Отхлынули…
Капитан Дремлюга, подняв руку, вышел перед баррикадой.
– Погодите стрелять! – закричал он на всю улицу. – Ваше дело проиграно… Пресня давно пала. Конец! Чего вы хотите?
Над баррикадой во весь рост поднялся, вытянувшись, Борисяк.
– Свободы, – ответил он, – в борьбе…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вернемся же немного назад – в дни декабря 1905 года, когда боевики Москвы уходили на Пресню, которая еще дралась, обложенная войсками. Над первопрестольной клубился дым: это пожарные команды, под надзором полиции, поджигали оставленные борцами баррикады.
В эти дни в старинном купеческом особняке на Плющихе богатая вдова Тамара Шерстобитова переживала запоздалую любовь. Предметом ее любви был некий князь Чичикадзе – огненный, пылкий и мрачный.
Князь был еще молод, но с головой у него что-то не ладилось. Иногда он смеялся без причины, как дурачок, и вообще отличался некоторыми странностями. «Я тронут, – говорил он, – весьма тронут…»
По утрам любовник проворно уходил из дома, и женщина не знала, что в подавлении восстания ее возлюбленный играет немалую роль. Адмирал Дубасов, у которого каждый смелый офицер был на учете, посылал князя Чичикадзе в самые ответственные места опасных боев, и князь отлично справлялся…
А к ужину, надев домашние туфли покойного господина Шерстобитова, доблестный князь выходит к столу. Халат (тоже с чужого плеча) уютно облегает его сильное звериное тело, обильно заросшее волосами. Газеты он читает те, что выписывал еще покойный господин купец первой гильдии. Влюбленная купчиха ревниво заметила, что душка-князь, весь волосатый и чокнутый, подчеркивает в газетах все, что касается Уренской губернии.
– Что ты ищешь? – забеспокоилась Тамара. – Не оставил ли ты кого-нибудь там? Смотри, если это соперница, то тебе от моей мести никуда не укрыться…
Чичикадзе посмотрел на купчиху – дикошаро.
– Государь император, – отчеканил он, – желает в благости своей беспредельной, за все обиды, понесенные мною в Уренске, чтобы принял я сию губернию под свою железную руку.
Чичикадзе схватил со стены гитару и запел:
И будешь ты царицей мира,
Подру-уга ве-ерная мо-оя-а.

Обратимся к печатным источникам: вот что писали в 1909 году, идя по самым свежим следам русской революции:
«В бурные московские дни в борьбе с мятежом обращал на себя внимание капитан в адъютантской форме. На груди у него красовались офицерский Георгий, четыре знака отличия военного ордена, а на боку красовалось достояние храбрых – золотое оружие. Распорядительность его и храбрость снискали ему внимание начальства. Не остались безучастны к его доблестям и слабые женские сердца, и одно из них, принадлежавшее богатой московской вдове, было окончательно пленено им. Капитан делил свое доблестное время между Марсом и Амуром. Но вот кончились декабрьские дни, и, к общему удивлению, капитан бесследно исчез из Москвы – так же неожиданно, как и появился…»
Мы привели эту заметку дословно – со всеми ее особенностями выспреннего стиля. «Бесследно исчез…» – сказано в конце. Но пути пылкого любовника и карателя нам известны.
Они вели его к той одинокой баррикаде, которая выросла на самых задворках великой империи, как возглас отчаяния людей, не желавших сдаваться после падения Пресни!
Назад: Глава седьмая
Дальше: ДОПОЛНЕНИЕ