Книга: На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая ворона
Назад: Глава шестая
Дальше: Глава восьмая

Глава седьмая

1
В Уренске на заборах часто встречалась однообразная реклама: «Приобретайте унитазы у Шопотова!»
Кто такой Шопотов – никто не знал, но фирма была известная, и когда нужно было справиться в незнакомом доме, то шепотом так и спрашивали:
– А где у вас, пардон, Шопотов?..
Но вот, в эти тревожные дни, под словами «Приобретайте унитазы у Шопотова» появилось красочное добавление: «…если не сможете достать у Лидваля!» Торговая реклама на Руси, как известно, была поставлена на широкую ногу. Никто бы и не обратил внимания на новую фирму Лидваля (до этого ли сейчас!), но впоследствии эти унитазы сыграли свою роковую роль – и в делах думы, и в министерстве внутренних дел, и в судьбе Уренска, и в том, что мужики стали умирать от голода еще больше…
Пока что в Уренске купил себе лидвалевский унитаз только один Бобр – остальные, консервативно мыслящие, жили себе с Шопотовым. Броское имя владельца фирмы, выведенное по сияющему ободку благоуханной чаши, не наводило на мысль о коррупции частного капитала с правительством. Однако это было так! Унитазами с факсимиле своего имени скромный Лидваль проник сначала в уборные министров, а потом и в передние. Он очень хотел помочь голодающим мужикам. Кбк он это сделает – это его дело, важно получить от скаредного министерства деньги. Все ясно: провинции бедствуют от бескормицы, так дайте же денег Лидвалю! Чего же вы, господа, не даете? Но пока денег не давали: слишком напряженное было время, чтобы думать о вымирающих от бескормицы деревнях…
Впрочем, губернатор в Уренске справлялся с голоданием собственными усилиями. Вырывал хлеб у одних, совал в рот другим, шла перетасовка хлебных запасов из уезда в уезд… «Спасибо господину Иконникову! Вот истинный гражданин!» – частенько говаривал Мышецкий, благодаря за хлеб, но мысли его были сейчас далеки от бескормицы. Власть отступала и пятилась от революции. А довольных в России почти не было: от миллионщика Саввы Морозова до последнего бобыля из деревеньки Гнилые Мякиши – все бурлило в негодовании. Но каждый был недоволен на свой лад, и от этого начался быстрый раскол страны по партиям, кружкам и «говорильням».
Не растеряться было трудно. Мышецкий – в эти дни новой политической забастовки – получил кликушеский призыв премьера России к бастующим рабочим. «Братцы рабочие, – писал граф Витте, – станьте на работу, бросьте смуту, пожалейте ваших жен и детей. Не слушайтесь дурных советов…» Сергей Яковлевич схватил перо и быстро изложил свои соображения. При настоящей ситуации, считал князь, оглашение такого призыва в Уренске нежелательно, и нельзя ли спрятать под сукно этот призыв, никому его не объявляя? Таков примерно был смысл его срочной телеграммы, отправленной Витте. А к вечеру получил ответ из канцелярии премьера – лапидарный. «Не умствовать!» – велели ему, и этого было достаточно, чтобы князь Мышецкий, оскорбленный, ожесточился:
– Хорошо, милый граф Сергей Юльевич, мы умствовать не будем. Пеняйте на себя… Огурцов! Пошлите кого-либо в Совет – пусть меня навестит Борисяк или этот… Ну, с польской фамилией! Машинист с депо! Мне безразлично – кто. А я буду дома…
Последнее время его тянуло уединиться – домой, домой, в пыльный халат, в чащобу старинных журналов с картинками, в тягучее пение рассыхающихся паркетов.
Борисяк пришел уже затемно: был плохо выбрит, сапоги его, подбитые железками, скользили по плиткам паркета, мял и тискал в кулаке круглый подбородок.
– Савва Кириллович, – сказал Мышецкий, – считаю своим долгом передать вам, как представителю Совета, это обращение графа Витте. Можете оглашать, можете замолчать – меня это не касается. И более отвечать премьеру не стану – отвечайте вы сами!
– Ладно, – прочел Борисяк обращение. – Это нам кстати…
Помолчали, и Мышецкий вдруг душевно заговорил:
– Знаю, что мой характер испортился за эти два года. Ранее я не был таковым! Общение с людьми различных крайностей мало воспитывает, а более развращает. Боже! С кем только не приходится мне иметь дела – от сладко глаголящего Бобра до матерного обираловца… Вы же знаете, – продолжал Мышецкий, подумав, – я не лгал вам. И вам, надеюсь, известно, что я далек от ретроградства? И вы понимаете, что политика аферы и авантюризма далека от меня?
– О чем говорить, князь? – Борисяк хлопнул ладонью по столу.
– А тогда скажите мне честно: не слишком ли вы увлеклись сменой ситуаций? Не губительна ли эта полоса бунтов для России? Освежающий ветер, после издания манифеста, уже очистил мусор на свалке. Осталось дело за нами: все желаемое народом мы получили. Способы борьбы стали легальны. Царя ругают. Может, и… хватит?
– Чего – хватит? – спросил Борисяк.
– Хватит уже волнений. Хватит! Пора браться за дело, а не устраивать забастовки. Вам и без того, Савва Кириллович, удалось добиться очень многого. Я не боюсь признать честно: «Ты победил, галилеянин!» Остальное приложится с открытием думы, которой вы почему-то не признаете… Чего добиваетесь вы в этой борьбе?
Но вот Борисяк заговорил, и в Мышецком выросло глухое раздражение. Сидел перед ним человек, вроде бы и неглупый, проверенный в трудах губернских. Но он говорил, а Мышецкому как-то не верилось в его программу переустройства России на новых началах…
– Все это слова, Савва Кирилович, – ответил губернатор. – Вот вы говорите, что фабрики и заводы, победи вы только, поступят в вечное пользование трудового народа. А что он, этот трудовой народ, извините, будет делать с этими фабриками и заводами?
– Работать.
– А я, например, не хочу работать.
– Заставим…
– Заставите работать… Для кого работать?
– Для себя. Для государства.
– Но они и сейчас работают. Для себя, чтобы прокормить семью. Для государства, подданными которого они являются.
– Сейчас, – возразил Борисяк, – они работают на капиталиста.
– Но капиталисты тоже работают не для себя! Их трудом и достоянием, их инициативой движется наша Россия к прогрессу.
– Они богатеют на колониальных войнах.
– Простите, сударь, а какие войны собираетесь вести вы?
– Только классовые! – ответил Борисяк.
– Однако, – хмыкнул Мышецкий, – по моему скудному разумению, в классовых войнах людей убивают таким же способом, как и в войнах капиталистических… Какая же разница?
– Это высшая алгебра, и вам этого не понять, князь.
– Где уж нам с «дважды два – четыре»! – обиделся Мышецкий.
– А кто? – спросил Борисяк. – Кто рискнет посягнуть на первое в мире свободное государство, где все люди равны и счастливы?
И тогда князь Мышецкий ядовито рассмеялся.
– Вот! – сказал, довольный. – Вот тогда-то и посягнут. И пушек вы, господин Борисяк, узнаете тогда больше, нежели вся Россия знала их за восемьсот лет своей истории. Истории – и без того славной войнами… Вы остаетесь при своем мнении, конечно?
– Безусловно, Сергей Яковлевич, и думаю, что впредь, князь, нам не стоит обсуждать будущее… Мы его видим разно!
Борисяк огласил виттевский призыв на митинге, и рабочие депо приняли резолюцию: «Прочитали – забастовали!» Над Уренском долго ревел гудок. Это было совсем непонятно Мышецкому: ведь Москва не откликнулась на гудки Путиловского и Невского заводов – Москва затихла, словно готовясь к чему-то…
«Это плохо кончится, – решил Сергей Яковлевич. – Пушки не способны расстрелять идею, но зато они великолепно убивают людей. Екатерина Великая, конечно, была умная женщина, но в ее век не было еще такой артиллерии!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Атрыганьев проживал последнее время, как ветхозаветный масон, в поисках истинного света. Мир был разделен на добро и зло поровну. А посередине, уравновешивая эти половины, стояли сиятельные конституционалисты-демократы – партия новая, слово длинное. Лучше называть кратко: кадеты! Кратко, хотя и обидно. «Кадет, на палочку продет, – вспомнил Атрыганьев. – Прямо скажем – нехорошо. Кто это придумал?..»
Борис Николаевич, как первый кадет в Уренской губернии, воодушевился. Партия всегда так начинается: кто-то должен быть первым, тогда не будет и последнего. Не хватало лишь союзников и единомышленников!
– Серость наша, – мрачно говорил Атрыганьев, озираясь…
Кандидаты, намеченные Атрыганьевым к общественной деятельности, отмалчивались.. Сколько пороху извел, чтобы привлечь в партию Огурцова! Долго тот слушал изложение программы, а потом сказал:
– Борис Николаевич, так и быть – дайте мне взаймы три рубля, и даю вам слово благородного человека: никто и никогда не узнает, о чем вы мне тут сейчас говорили!..
Недавно произошло в городе событие: гласным городской думы был избран Иконников-младший, заместивший своего отца, и встреча с ним Атрыганьева сулила богатые возможности. Слов нет, Геннадий Лукич – клад для партии кадетов.
– Геннадий Лукич, – так и начал Атрыганьев, – вы клад для партии кадетов… Расскажите, что вы думаете?
– Не терплю вопросов фискального характера. И зачем вам знать, что я думаю?.. Вы же – не капитан Дремлюга!
– Ну, а все-таки, – не унывал предводитель. – Россия трещит, и надо спасать ее… Вы спасать собираетесь?
– Спаслась она от татар, спасется и от революции. А что это вы, Борис Николаевич? Спасать – не спасать? Думать – не думать?
– Видите ли, – начал Атрыганьев снова, – недавно обнаружились великие сдвиги. Выпала нам одна карта – козырная…
– О картах еще не забыли? Так-так, – засмеялся Иконников.
– Я имею в виду только манифест от семнадцатого октября…
– Неплохая карта!
– И я… Короче говоря, дорогой Геннадий Лукич, вы – сущий клад для партии с многообъемным названием «кадеты»!
– Болтуны, – ответил Иконников, глянув уничтожающе.
– Как вы сказали?
– Пустые бутылки. Только звон, а толку никакого…
– Ну-у-у! Разве так можно?
Иконников вскочил с кресла, показывая всем своим видом, что время – деньги. Даже дороже денег!
– Да будет вам известно, любезный Борис Николаевич, что наша партия, если вы, кадеты, будете себя хорошо вести, согласна пристегнуть вас. А коренник – верьте! – надежен.
– Осведомлюсь: о какой партии вы говорите?
Иконников ответил ему так:
– «Союз семнадцатого октября» считает манифест его величества отправной точкой всей своей программы. Но – не дальше! И этого нам, октябристам, вполне достаточно. Вот, если желаете, Борис Николаевич, то я вас запишу…
– В октябристы? А кто у вас там?
– У нас вся соль земли русской, земли обильной… Нефть, древесина, заводы, корабли, верфи, хлопок, уголь. Ну, и мой чай, конечно! – засмеялся Иконников. – Извините, спешу.
«Было у меня стекло, были бутылки, да расколотила все Додо!»
– Позвольте! – спохватился Атрыганьев. – Но мы же идеологи России: у нас был философ князь Трубецкой, у нас историк Милюков!
Иконников качнул портфель-сак из нежной золотистой кожи:
– А мы и не стыдимся признать, что мы – не идеологи России! Мы лишь хозяева этой несчастной России…
И ушел. На диком уренском безлюдье горестно застыл кадет. Первый и (кажется) последний. Конечно, можно пойти в гимназию. Но учителя невзлюбили Атрыганьева: он покрыл туманом деньги, выделенные для покраски парт. Это было еще давно, когда деньги были нужны ему на расходы по партии «Уренских патриотов». Теперь это дело прошлое… «Итак, остался Бобр!»
Сергей Яковлевич, придя к Бобрам в очередную пятницу, был удивлен, встретив здесь и предводителя.
– Добрый день, Борис Николаевич, что привело вас сюда?
– Личные нужды, – ответил Атрыганьев.
Мышецкий, понаблюдав за предводителем, поразился тому, как быстро, почти на глазах, состарился этот человек. Угас, как свечка. От ног остались одни спички. А ведь эти ноги послужили двум царям. Был громкий полк, шелест знамен, скачки и шампанское. Все увяло, словно в старомодном букете. Жалость и презрение…
Кулебяка у Бобров была сегодня с рыбой.
– Потому что базара не было, – объяснила усатая Бобриха.
– Да, князь, не было сегодня базара, – подтвердил Бобр. – Великие времена приносят осложнения… Спасибо и за рыбку!
Ксюша опять не приехала, Мышецкий целый день не ел и сейчас был очень занят едой и выпивкой.
– А почему не было? – спросил машинально, ради вежливости.
– Кричали: погром, погром! И все лавки с утра закрыли…
«Какой же я беспомощный», – решил князь и сказал:
– Мужики боятся погромов со стороны города, а город боится погрома из деревни… Доколе же все это? Куда идем? Хаос!
В разговор ввязался и Атрыганьев:
– А все-таки, как ни осуждай, Жеребцовы поступили с умом. Черкесы обходятся недорого, мамалыги пожрут, и довольны. Но зато в Больших Малинках снова порядок: скот вернули владельцу, солому, которую разграбили, отняли обратно… Мужик признает силу!
И снова Мышецкий с болью подумал о своей полной беспомощности: черкесы, оказывается, уже в Больших Малинках, а для него это новость. Ксюша сказала даже про клавесины, но о черкесах умолчала. «Ксюша лжива», – отметил князь про себя.
– Если это так, – сказал Мышецкий в сторону Атрыганьева, – то вам следует вмешаться: нельзя допускать насилия во времена легальных решений любого спорного вопроса!
Подал голос и прапорщик Беллаш:
– Легально или нелегально, князь, но земельный вопрос можно разрешить лишь путем революционным. А не бюрократическим!
– Благодарю, – поклонился через стол Мышецкий. – Когда меня просвещают, мне это очень нравится… Революция во Франции водрузила на площадь гильотину. А что выносим мы на арену борьбы за землю? Вилы и дубье, пожар и воровство со взломом! Почитайте демократа Слепцова, прапорщик: он хорошо пишет, как и где происходят решения мужицких сходок! «Вали, робяты, в кабак – тамотко все разберем и уладим…»
– Свиньи! – сказал Бобр, поддержав князя.
– Кстати, – продолжал Мышецкий, – очерк так и называется: «Свиньи». И нам надобно бояться таких стадных решений. Я согласен принять приговор от Робеспьера, но быть проткнутым вилами… Нет, сударь, увольте! Смерть должна быть возвышенна, как и жизнь!
– Впервые, – ответил ему Баллаш учтиво, – вы, Сергей Яковлевич, заговорили, как российский помещик…
– А я и есть российский помещик! Только непохожий на господ Жеребцовых с их черкесами. Я – да, помещик, помещик по плоти и духу, от предков своих. Но хорошо знающий нужды народа!
Кажется, в говорильне Бобров назревал скандал. Причем весьма опасного свойства. Опасен и по конфликту, и по сословному духу. Один – прапорщик железнодорожного батальона, социалист. А другой – князь, камергер и губернатор. Потому-то Бобр был даже рад, когда Атрыганьев залучил его в соседнюю комнату. По секрету!
– Авдий Маркович, – сказал он проникновенно, – давно к вам присматриваюсь: вы же – клад для нашей партии кадетов…
Договорились они так: во избежание вздорных слухов, Бобр тайно примет крещение от партии конституционалистов.
– Поймите правильно мое положение, – говорил Бобр, озираясь, – моя жена, мой директор гимназии, в доме у нас, сами видите, губернатор бывает… Как бы не того!
Когда же они вернулись в столовую, спор угас, Мышецкий тянулся с рюмкой к прапорщику Беллашу.
– Молодой человек, – говорил князь, – вы думаете, я не страдаю? Я страдаю тоже жестоко и неизлечимо. Вы можете подозревать меня в чем угодно – только не в консерватизме! А вам я дам добрый совет: вы еще молоды, но ваша эрудиция в восточных делах оказывает вам честь. Тюркские и монгольские наречья столь сложны, и там мало специалистов! Эти языки выведут вас в люди, но зато ваш собственный язык заведет вас в Шлиссельбургскую крепость…
Все засмеялись, Мышецкий встал, с грохотом рухнул под князем стул, жалобно звякнула разбитая тарелка.
– Извините, – сказал он Бобрам, – я, кажется, выпил лишнее?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
У казаков, читавших газеты в передней губернатора, он спросил:
– А госпожа Жеребцова так и не приехала?
– Никак нет! – вскочив, хором отрапортовали ему.
– Ребята, – пригляделся князь, – газеты вы читайте, но хоть руки-то мойте… Письма есть? – Он сгреб с подноса почту, под хмельком переступал ногами по скрипучей лестнице. – Халат!
Халат, письма, газеты, тоска – вот его удел. И странно: когда приехал сюда впервые, все кипело ключом, жаль было тратить время на сон и еду. А ныне, когда вся Россия ворочалась за полосой тургайских степей чудовищным разбуженным великаном, сейчас ему дела не находилось. Так только… отписки, разговоры, страхи и опасения!
А литературы стало выходить в России много. Гораздо больше, чем раньше. И все какая-то новая – вызывающая, злорадная, яростная. Вот журнал «Стрелы» – с подзаголовком, почти по-треповски: «Наш журнал беспощадный, сотрудникам велено патронов не жалеть, холостых залпов не давать!» А стихи? Боже мой, куда ни кинешь глаз, везде эпиграммы. Да такие, что читать их страшно:
Сочинена тобою, Самозванов,
Романов целая семья,
Но молвлю, правды не тая:
Я не люблю твоей семьи романов.

Или – еще похлеще:
Однажды на митинг собрались лягушки,
«Нам, – квакали, – жить невозможно.
Долой из пруда кровопийцу-колюшку,
Что колет нас всех так безбожно!»

Сергей Яковлевич поразмыслил над газетами и вдруг попросил барышню на телефонной станции соединить его с квартирой уренското полицмейстера…
– Бруно Иванович, – спросил Мышецкий, – что делается вами для пресечения печатного вздора? Где продают, как правило, новые журналы?
– На вокзале, князь, больше. Прямо так и хватают… Рвут!
– Вот и вы рвите, – наказал Мышецкий. – Рвите на куски.
С другого конца города – долгое молчание.
– Князь, – жалобно вопросил Чиколини, – а как же быть со свободой слова? Вы же сами не раз мне внушали…
– Я не против свободы, Бруно Иванович, и всегда буду стоять на страже ее! Но то, что мы наблюдаем, есть личное оскорбление государя-императора. Нельзя же изображать его величество дурным мальчишкой с шишкой на лбу! Кто, как не государь, и дал нам эти свободы? Так зачем же огульно вредить ему? Конфискуйте, рвите!..
Утром он проснулся бодрым. Висок не болел. Пришел парикмахер, тщательно выбрил княжескую личину. Холодный душ, массаж живота, три яйца в мешочке на завтрак.
– Базар открыт? – спросил у лакея.
– Сегодня – да…
Мышецкий успокоился. Кофе навеяло благодушное настроение. В присутствии, как всегда, вотрется в кабинет змий-искуситель Огурцов, введет в соблазн: «Двухспальную, князь, прикажете?» Падал легкий снежок. Лошади с коляской шагали рядом, а Сергей Яковлевич шел по панели, обледенелой и заскорузлой.
– Надо бы посыпать солью, – сказал мимоходом дворнику.
– Полить бы! – сдерзил тот. – Кровушкой…
Во дворе присутствия стояла телега, крытая мешковиной. Лошади понурили головы: устали. Мужики-возницы скинули шапчонки.
– Что такое? И откуда? – спросил Мышецкий равнодушно.
Мешковину сдернули. Лежали на дне телеги два черных обгорелых трупа. Черные ямы раскрытых в ужасе ртов, распяленные ноги, скорченные в огне руки… Уголь, зола, прах.
– Кто такие? – спросил – и рухнул на снег…
2
Ксюша вернулась из Уренска к мужу, и дом перевернулся: летала через комнаты туфля с ноги девочки, выпытывал интимные подробности слабец «папочка». Черкесы бдительно несли службу за «дэнгы»: озверев за время отсидки в участке, они словно обрадовались свободе, – мужики боялись из дому выходить: засекут!
Вот тут-то и появился святой Евлогий – не самозванный, которого пригрел покойный Тулумбадзе, а тот самый, природный, взращенный идеями синода и полиции, но свихнувший себе голову; ученик – отступник от своих учителей… Возле кабака Евлогий смачно высморкался, вытер пальцы о подрясник и сказал душевно:
– А что, мужики? Ежели полведра поставите миром, я научу вас правде мужицкой – правде исконно народной, а не дворянской!
Поставили. Но только было сунулись мужики к ведру со своими кружками, как Евлогий придержал их прыть.
– Стой! – гаркнул. – Это мое, а себе прикупите ишо…
От худой окаянной жизни взяли мужики себе целое ведро белого. Зачерпали его кружками – согласно. «Закусей» не было. Огурчик – так себе, дохленький. Один – на десятерых. Евлогий поднял свои полведра, приник и долго не отрывался. С ужасом глядели малинские, как растет пузо Евлогия от водки, как все выше и выше запрокидывается ведро, быстро пустеющее… «Звяк» – и отлетело, опорожненное.
– Что жрете? – спросил. – Бога-то не забывайте, тащи закусь, а я – слуга божий, мое почтение… Нам тоже жрать надо!
– Эй, Васенка, – сказали мужики мальцу, – дуй к бабам за тухлятинкой. Пущай разорятся… Батюшко просвещать станет!
Васенка сорвался – побежал со смехом радостным, оповещая направо-налево, что завелся у них батюшка – горазд пить и прочее. Дело было к вечеру, народ потянулся к «монопольке». Звякали ведра, бутыли и кружки. Хрустели огурчики, двигались бороды мужиков – вяленые да паленые. Когда окосела деревня изрядно, Евлогий трахнул по столу (стол – вдребезги) и стал внушать:
– Коммунарам да помещикам – един корень: во пламени! Чего ждете? Власть – бессильна, мне тако и сама графиня Игнатьева сказывала. А она баба с головой. Царь – добр, а помещики – жмоты… Где «петух»? Чиркай спичку! В такую-то вас всех… Васенка! Эй, гнида мокрохвостая, куды сигаешь? Я те выбегу… Никто живым не выйдет отседа, покеда дело не сделано. Меня все знают. Министры мне ручку целовали…
Накал речей был силен, водка была крепкая. Свистели черкесы нагайками. Убили их всласть – выместили. И, остервенев от легкости убийства, двинулись толпой на усадьбу. Из пламени вырвалась только Ксюша. Евлогий подхватил ее, как перышко, и швырнул обратно. Закинул в окно – прямо в буйный огненный вихрь.
– Теперича ликуйте! – возвестил. – Свобода всем… А я пошел от греха подальше… Мир вам, мужики, племя честное. Согласие да любовь вам, бабы! Только укропу в рассол огуречный класть не жалейте. Приду я к вам снова, когда чудь белоглазая на горе свистнет. Обо мне же худа не мыслите – я от добра все делаю…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сотня скакала на крутом разбеге, лошади закидывали морды, блестели желтые лампасы. Рядом с есаулом Горышиным, отвычно прыгая в седле, ехал губернатор. Дорога – сугробы да комья, хворост и тоска, косые взлеты ворон над пожнями да опушками. Бил в лицо колючий ветер, звякали стремена, тонко резали простор лошадиные морды – все в поту и в пене. В отчаянии…
Вот и пожарище – черное и уродливое, еще дымятся обугленные бревна усадьбы, высятся к небу старинные закопченные колонны. И замело пеплом тот парк, где он догнал Ксюшу, получив «золотой». Выпрыгнув из седла, Мышецкий запахнул крылатку, подбитую мехом.
– Ну, есаул Горышин, – сказал он, – приступайте сразу…
Взяли село, и без того несчастное, в жестокое кольцо облавы. Стон стоял над Малинками – это тебе не черкесы, это уже власть, царем утвержденная. И ты ее, мужик, всегда бойся!..
– Закон есть закон, – сказал Мышецкий на чеканной латыни; сказал так, словно высек на камне, – безжалостно и крепко…
Через простор степи, процеженной редким лесом, погнали арестованных в город. Для суда! Тридцать верст туда да тридцать – обратно, это немалый путь зимою, чтобы решиться. Но дело было столь необычно, что князь решился. Два видения преследовали его: вспоминал тело Ксюши, пленительно горячее, когда распростертая, она отдавалась ему, и другое тело – брошенное на телегу, страшный обрубок из угля с черной ямой вместо нежного рта.
Это было страшно – это не умещалось в сознании…
Сергей Яковлевич подавленно сказал прокурору:
– Сами понимаете, что мы виновных не искали, а брали гуртом, как скотину. А без зачинщиков суда быть не может…
Но зачинщиков не нашли. Все упиралось в эти проклятые полведра, которые выпил для начала доброхотный странничек. «Кто?»
На Дремлюгу Мышецкий просто наорал:
– Говорил я вам – следите! Все в политику ударились, вам ли было заниматься Евлогием?..
Поиски завели и в монастырскую лавру. Монахи – жулики: своя своего покрываша, ничего не знаша, слыхом не слыхаша. Выяснилось, однако, что в лавре Евлогий бывал. Посещал он и выселки на пустошах, возле железной дороги. Но там мужики жили без помещика, а свое добро жечь не пожелали. И благодарно вспомнился Мышецкому Карпухин: «Вот на него я могу положиться…»
Дело это со страниц «Уренских ведомостей» вскоре перекочевало на листы столичных газет. Писали разно: одни в защиту Жеребцовых, другие – мужиков. Сергей Яковлевич газет не читал. Черный обрубок тела с ямой рта занимал все его воображение. Мучил!..
В эти дни Борисяк заявил своим товарищам:
– Теперь нашему князю экзамен держать выпало; сдаст или не сдаст? Слишком много он говорил о своей любви к простому народу. Вот мы и поглядим теперь – каково-то ему аукнется?..
Министерство внутренних дел потребовало от Мышецкого докладной записки о случившемся. «Сообщите, нужна ли карательная экспедиция? Сколько штыков? Срок?..» Мышецкий ответил, что карательные меры могут лишь осложнить обстановку в губернии. «Не надо!» В министерстве прочитали ответ из Уренска и тут же наверняка забыли, что такая губерния существует. Слишком напряженны были события в Петербурге, в Варшаве и Кронштадте – этой цитадели столицы, чтобы обращать пристальное внимание на поджог дворянской усадьбы и убийство супругов Жеребцовых…
Сергей Яковлевич ответил Борисяку на сочувствие так:
– Спасибо, Савва Кириллович, я это ценю. Ваша правда: словами не спасаются – нужно дело. Но мне трудно… Может, вы и слышали, что я был близок к госпоже Жеребцовой, и от этого мне еще труднее… Кого мне винить?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В присутствии врача и прокурора арестованных мужиков секретно выпороли.
Никто не знал, что делать с ними дальше. Сергей Яковлевич стал настаивать на том, чтобы выпустить мужиков на поруки сельской общины.
– Нам этого вопроса, – убеждал он прокурора, – все равно не дано разрешить. Мы можем судить. Но только убийство! Только поджог! Только смуту! Но разве же это суд? Судить надобно причины всего этого, а причины заложены в нас самих…
– Кто же, по-вашему, князь, способен вообще осудить причины?
– А дума? – спросил Мышецкий. – Разве же это не народный судия? Дело с мужиками слишком серьезно, и вот пусть она, эта дума, и рассудит…
Такой постановкой вопроса Сергей Яковлевич, вольно или невольно, выставил себя в защитники мужика, и это не прошло для него даром. Ениколопов вскоре получил приказ из эсеровского центра, который еще учитывал его, как видную в прошлом фигуру. Вот что ему писали:
«Губернатор становится популярен в народе, что не отвечает ориентации нашей партии. В случае невозможности убрать его предстоит губернатора скомпрометировать. Не откладывайте. Предлагаем экономить взрывчатку. Рекомендуем действовать в одиночку. Лучше – огнестрельным оружием…»
Это никак не устраивало Ениколопова, да и призыв покончить с Мышецким пришел не вовремя. «Котята» его превратились в шипящих котов, хозяина не признавали. Ходили теперь, сами черные, ночью темною… «Уж не черти ли?»
Кончилось все это явлением Ениколопова перед Мышецким:
– Князь, а вам еще не приходилось читать приговора собственной персоне? Вот, полюбопытствуйте: чтение захватывающее!
Мышецкий перечитал распоряжение об убийстве его или же дискредитации, что, в общем, в любом случае – пакостно!
– Если бы меня, – сказал, – ценили в министерстве так, как цените вы… Ей-богу, служить тошно! Плохо – убьют, хорошо – со службы выгонят. И только вы, ваша эсеровская милость, можете слетать на колтун мужика добреньким ангелочком: «Вот вам, мужички, земля, вот вам, мужички, и воля…» Изнемогаете от любви?
– Разрешите присесть? – спросил Ениколопов.
– А что? Разве сидя удобнее?
– Нет, князь, удобнее стоя. Но разговаривать надо сидя…
Помолчали. Мышецкий – озлобленно, эсер – невозмутимо.
– Подождите! – сорванно крикнул князь. – Еще немного, и меня уберет министерство… Доверьте это Дурново или графу Витте!
Ениколопов дал выговориться князю до конца, чтобы поостыл.
– Да разве, – спросил потом, – у меня поднимется на вас рука?
«В самом деле, человек пришел ко мне с чистым, открытым сердцем, а я… Нехорошо я делаю!»
– Извините меня, Вадим Аркадьевич, сдавать начал. Впрочем, я знаю: будет тот губернатором, кому кончину мученическую приять суждено… Это – не жеманство, это поза гладиатора!
– К вам я отношусь с уважением, князь. Восхищен бываю вами.
– Благодарю. Но что будет с вами, ежели ваше, с позволения сказать, «восхищение» дойдет до автора этого приказа?
– Мне до них – как до потолка! – ответил Ениколопов. – Да и что они для меня? Хотят они пахнуть кровью, как джентльмены с большой дороги. Но пахнут-то лавандовой водой и декадентством… Я к ним знаете как отношусь? Как к котятам!
Мышецкий более никогда не напомнил Ениколопову об этом разговоре, но испытывал отныне особую доверчивость к этому человеку – врачующа убивающему. Или убивающа врачующему.
…Черная яма вместо нежного рта еще очень долго занимала его воображение.
3
– Хлеб, ваше сиятельство, кончился, – доложил Такжин.
– И от подаяния Иконникова – тоже?
– От подаяния тоже, князь…
Так завершилась эта сомнительная спекуляция. Сергей Яковлевич обратился за помощью в правительство. Конечно, как это водится, ему для начала не ответили. Да князь и не рассчитывал на такую роскошь, чтобы в министерстве поторопились: у них сейчас забот – полон рот, им ли до Уренска?..
Случайно встретил на улице Сану, которая сказала ему:
– Боже, Сергей Яковлевич, как вы похудели… Что с вами?
– Ax, Сана! Мэка и разброд… И ничего не вяжется у меня.
Вечером – около восьми – зашел в кухмистерскую с опаской: акушерка Корево была здесь, ужиная. Но Ксюша Жеребцова больше уже никогда не войдет сюда… «Как глупо устроена жизнь!» Сергей Яковлевич подсел к акушерке, вдова Суплякова вышла услужить ему.
– Что-нибудь, – попросил он. – Мне все равно.
– У вас плохой аппетит? – улыбнулась Корево.
– Наверное. Мне хотелось бы сейчас вернуться в Петербург: на службу, если угодно, при департаменте. Поверьте: скоро от меня останется один мундир… Да и тот – в лохмотьях!
– Что ж, решитесь, – ответила ему женщина.
– Пожалуй… Вот закончатся выборы в думу, подсажу в доморощенный парламент доморощенного депутата, и – прощай, Уренск! Никто, наверное, даже не махнет вслед. Люди неблагодарны… А ведь тут, Галина Федоровна, я оставил лучшие свои годы…
Молодая женщина смотрела на него с явным сожалением:
– Что за несусветная дикость наших аристократов – жить врозь от своих жен и семей! Ведь все было бы иначе и лучше…
Мышецкий огорченно вздохнул:
– Ваше обвинение неосторожно, и какой же я аристократ? Ну, кто идет в Училище правоведения? Только обедневшие дворяне. Аристократы учатся в Пажеском, в Лицее, а чаще всего – вообще не учатся. А нам, бедным, один способ выдвинуться по службе – это правоведение, это сотни томов, испещренных запутанными законами, один вид которых отвратит любого аристократа. Мой княжеский титул – всего лишь бесплатное приложение к знанию законов империи. Я их знаю – да, но разучился исполнять… Вот сейчас в Петербурге выходит генеалогия моего рода, и вы увидите, что предки мои занимались разбоем (в худшем случае) или были раскольниками (в лучшем случае). Выгозерский скит, основанный братьями Денисовыми… Может, слышали? Так эти знаменитые расколо-учители и были князьями Мышецкими, скрывавшимися от мира в олонецких дебрях. Да, это – мы! И мы – запутались. Давно запутались, бродя между разбоем и расколом! – Закончив эту исповедь, Сергей Яковлевич вдруг смутился: – Извините, вам, наверное, скучно?
– Нет, отчего же? Я ведь все понимаю…
В пальцах князя, длинных и восковых, с тупыми ногтями, дрожала рюмка с ликером, пронизанным золотистыми жилками.
– А мне говорят, что я счастливый… – продолжал он свои откровения. – Но разве же таким бывает счастье? Мой шурин, всю жизнь проворковавший над чужими гравюрами, и тот был счастливее меня. Иногда я открываю фолиант, бережно беру оттиск и думаю: а где же мое главное? Неужели в моем фолианте – пусто?
Корево вдруг крепко зажмурилась, ладошка ее легла ему на руку:
– Сергей Яковлевич, не надо так… Давайте возьмем гравюры вашего покойного шурина и организуем в Уренске выставку!
Мышецкий долго и беззвучно смеялся в ответ:
– Вы славная женщина… Хорошо, я согласен: между разбоем и расколом, потрясающими Россию, мы с вами займемся выставкой. – Он проглотил ликер, посмотрел на Корево как-то отвлеченно. – Это ужасно, но это пройдет. Это обязательно пройдет… Я верю!
– О чем вы, князь?
– Так. Слишком много осложнений… Но я верю! И не устану верить. Представьте себе, даже не в плохое – в хорошее, мадам, только в хорошее. И вы тоже – очень хорошая!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Заметало уренскую землю – вихрило и кружило. В метельных визгах тонули крыши. Замерзшие горбыли грязи скрылись под нежным пухом. Потом, как ударит оттепель, – опять таскай галоши, прыгай зайцем через топкие слякоти.
– Погодите, к январю намертво схватит, – посулил Огурцов.
Седьмого ноября стачка в Петербурге выдохлась, не в силах подняться до всеобщей (как это было в прошедшем месяце).
– По моему разумению, – сказал Мышецкий Борисяку, – все-таки опасно играть таким острым оружием, как стачка с политическими требованиями. Меч вырвется из рук – и поразит вас же!
– Ваша правда: никто не поддержал питерских, только Ревель, Рыбинск да еще вот мы! – Борисяк знал, что стачка сорвана меньшевиками и в словах губернатора таился зловещий смысл: оружие стачки может обернуться против стачечников! Но и углублять Мышецкого в роковые вопросы борющихся, для него непонятные, тоже не хотелось. Спросил о другом: – А вы не пробовали лечиться, князь?
– Для этого надо оставить службу. А разве же я так плох?
– Мне рассказывала Галина Федоровна…
– Послушайте, – сразу перебил его Мышецкий, – коли стачка закончилась, так давайте установим точность в количестве рабочих часов в трудовом дне. Предприятие депо – казенное, директор Смирнов звонит мне все время, чтобы я, по дружбе, уговорил вас…
– Меня, – улыбнулся Борисяк, – вы, князь, может, и уговорите. Но Совет уговорить не удастся! Приятно это Смирнову или нет, но депо продолжает работать лишь восемь часов в день.
Сверкающие стекла пенсне закачались на шелковом шнурке.
– Как угодно, – ответил князь. – Только остерегайтесь строить баррикады. Ни вам, ни мне они не сделают чести.
– Баррикады, Сергей Яковлевич, не строят лишь от избытка силы. Их возводят в противодействие насилию. Будет в Уренске насилие – будут и баррикады! Вы не возражаете?
– Савва Кириллович, – попросил Мышецкий, – не надо разговаривать со мною, как Марат. Вы же знаете, что насилие не в моем характере. Вот передо мною лежит манифест, которому я неуклонно следую. Желаете баррикад? Стройте, основываясь на свободе. А завтра я их, вполне свободно, разберу… Сизифов труд, к чему?
В этот день Мышецкий узнал из газет об открытии в Москве крестьянского съезда. Мужики говорили на нем, что, если к весне им не отдадут всей земли, они захватят ее силой. И требовали: не заключать России никаких соглашений о займах за границей без согласия крестьянства. «Витте – берет, а нам – плати?..»
За обедом в «Аквариуме» к нему подлетел разгневанный Ениколопов.
– Большевики – воры! – сказал эсер.
– А что они стащили у вас, Вадим Аркадьевич?
– Главный наш лозунг «Земля и воля!».
– Вопрос о земле, – ответил Мышецкий, – ныне освещен пожаром. А вы хотите разрешить его лозунгом? От лозунга не будет вам ни земли, ни воли… Это – слова, Вадим Аркадьевич.
– Но это – нечестно, – не унимался Ениколопов.
– А я юрист и знаю: нет статьи в уголовном кодексе, чтобы привлечь человека за кражу… лозунга! Вот если бы они украли у вас галоши, тогда – да, ваше возмущение было бы оправданно…
Вернулся домой. Боль сердца и души была приглушена вином. И наслаждался чтением Катулла, неизвестно как попавшего в руки:
Пусть ворчат старики – что нам их ропот?
Ты сочти зыбучий песок ливийский
В напоенной отравами Кирене,
Где оракул полуденный Аммона
И где Батта старинного могила…

Пахнуло на него забытым миром – стихосложением, причудливым миром словесных красок. Вот и Катулл остался, вот и Петины гравюры лежат, ожидая ценителя… Всегда, когда приходилось соприкасаться с чужой энергией, с чужим талантом, хотелось и самому сделать что-то. «Может, и впрямь открыть выставку?..»
– А писем разве сегодня не было? – спросил он лакея.
– Какие письма, князь? Можно писать что хочешь, потому как свобода, но почта не отправит… Снова бастуют!
Да. Телеграфисты снова бастуют. В заснеженных полях свистели стынущие провода: ни звука по телефону, ни точки, ни тире не отбито в России; связь Петербурга с провинциями снова прервана. И он думал, что куда-то надо повернуться, – так дальше нельзя. Скала скалой, но волны течений даже не разбиваются о грудь губернатора – они просто обтекают его. Борьба и служба идут мимо него – в прошлое. Сам по себе Совет, сами по себе Чиколини и Дремлюга: лебедь, щука и рак – рвут и тянут губернию в разные стороны, только он остался там, где и вступил…
– А вам письмо, – объявил на следующий день Огурцов князю.
– Но откуда? Почты ведь не работают.
– Не по почте, князь. Подкинули! Утром гляжу – лежит… Сергей Яковлевич вскрыл конверт. Первые слова: «Каин! Что ты сделал с братом своим Авелем?..» Перевернул конверт – чистый, покрутил письмо – не подписано: анонимка! И стал читать снова:.
«Каин! Что ты сделал с братом своим Авелем? Ты, дворянин, предал и продолжаешь предавать древнее российское дворянство. К чему тебе, князь, эти некрасивые заискивания перед шайкой бандитов и грабителей?..»
Все стало по своим местам: ему мстят. За что – это уж им лучше знать. За все понемножку. Ну, и понятно, что почтовых услуг не надобно, – принесли и подкинули. Свои! Дворяне. Уренские. Люди незыблемые. Как кирпичи в древней кладке.
– Ну-ка, предводителя… Найдите!
Атрыганьева искали и не нашли. «Какая гнусность», – возмущался Мышецкий. В таком состоянии его и застал полковник Алябьев.
– Поздравляю, князь, – сказал.
– С чем, полковник?
– Говорят, что там, наверху, проводят закон о праве каждого губернатора вводить в своей губернии военное положение. Какие полномочия!.. Предстаю пред вами, как лицо подчиненное.
– Возможно. Но я вас подчинять себе не стану, полковник. Вы не сумели подчинить себе солдат и желаете передоверить эту обязанность мне?..
Алябьев присел на стул и вкрадчиво начал:
– К чему волноваться? Вы же понимаете, князь, что революция в России – это фарс! Театральный фарс, и не более. Надо лишь выждать момент, когда революция сама хрустнет. Тут и ломай ее хребет через колено – только позвонки посыплются!
– Вы искренний человек, полковник, – ответил Мышецкий. – Но я буду искренен тоже; как вы думаете, а что нам делать с манифестом его величества? Или это тоже слова? Только слова?
– Весь мир состоит из слов, – улыбнулся Алябьев. – Отберите у нас слова… что останется? Неужели вы, князь, умный человек, и поверили в эту бумажку. Это – не документ его императорского величества, это лишь отписка царя от революции! Рвите ее, как рвется любая отписка.
– Манифест? – поднялся Мышецкий. – Полковник, надо же думать, что говорите… Вся Россия столько лет ожидала этих слов от царя, и вот она получила их. А я должен, по-вашему, рвать? Вы странный человек, полковник… Откуда у вас все это?
– От мундира, князь, – ответил Алябьев с угрозой и вдруг выкрикнул: – Всех упрячу в казарму! Надоело! Буду стричь!
– Стригите, – ответил Мышецкий. – Но зачем же кричать?..
Это были трудные для России дни. Два кулака (кулак Революции и кулак Самодержавия) уперлись один в другой и терлись, хрустя костяшками, обдирая кожу. Текла кровь: оба кулака были крепкими.
«Дни свобод» надломились, когда премьер Витте арестовал в Москве бюро Крестьянского съезда, – и Мышецкий был поражен:
«Как он мог решиться? Неужели Алябьев прав?»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– А что я не вижу давно землемера? – спросил Мышецкий. – Куда делся Такжин? Статистик? Казначей? – В самом деле, присмотревшись, он заметил, что губернское присутствие опустело: столы запылены, стулья раздвинуты, чернила высохли. – Огурцов! Объясните, что происходит?.. Больны?
Огурцов бестрепетной рукой полез за регистры в шкафу, вытащил большую бутылку, звякнул рюмками:
– Эх, Сергей Яковлевич, будто вы сами не понимаете?
– Не понимаю.
– Рядом с вами, князь… опасно, – вразумил его Огурцов.
– Чего бояться? – соображал Мышецкий.
– Да неспокойно, сами знаете… И не надо бы вам, князь, якшаться с этим Советом! Оно и видно: чиновнику тоже боязно – губернатор да камергер, он не пропадет, а чиновник? Куда пойдет, коли его со службы высвистнут по «третьему» пункту?..
Выть хотелось – в голос. В прошлом году бросили. И теперь. Совсем пустое присутствие. Губерния оголена! Один, как божий перст, торчит губернатор. Да еще вот старый верный драбант Огурцов – этот князя не выдаст: рюмкой – звяк, вилкой – бряк…
– Ну, князь? Четырехспальную соорудим? Или отложим?
Уже на пятой рюмке Сергей Яковлевич сказал так:
– Пусть я буду один, но власть губернатора должна существовать. В других губерниях еще хуже: губернаторов смещают властью Совета. А у нас – власть вкупе с Советом… Что ж? Не быть же мне одному! А они бросили, как крысы… Как крысы! Пусть пеняют на себя… Только они у меня пенсии и видели!
С этого дня – после дворянской анонимки, после дезертирства чиновничества – Мышецкий вдруг обрел спокойствие и даже полное бесстрашие. И напрасно Дремлюга уговаривал его не ездить одному, – мол, надобно иметь охрану на козлах.
– Вспомните, князь, Симона Геракловича! Он тоже, покойник, артачился, когда я калмыка ему на козлах менял. А что стало? Мученическая кончина, ваше сиятельство!
– То Влахопулов, – отмахивался Мышецкий. – А меня не тронут.
Окольными путями, через Тургай, до Мышецкого дошел грозный окрик министра Дурново – изолировать вредную печать, провести аресты, митинги расстреливать.
– А это – провокация власти, – рассудил Сергей Яковлевич. – Я даже отвечать ничего не стану в подтверждение получения.
– Но это же… министр! – попятился Дремлюга.
– Но это же… царь! – ответил ему Мышецкий, потрясая манифестом. – Отныне я буду исполнять только те приказы и распоряжения свыше, которые не противоречат манифесту государя императора!
Случился тут и Чиколини, который вдруг поддержал губернатора.
– Верно, князь, все верно, – заговорил полицмейстер. – Не дай-то бог нам в кровищу вляпаться. Мало ли что они там пишут! Их бы вот сюда, на наше место… Они бы иначе чесались!
Дремлюга понял, что губернатору вожжа под хвост попала, – лучше не спорить. Начальник жандармского управления ныне заметно потишал, занимался больше «вермишелью» (мелкими вопросами). Совет работал у него под самым боком, полоскалось на ветру красное знамя, но капитан только суммировал о нем сведения на будущее. А так – пренебрегал…
Дремлюга с трудом разыскал Додо Попову, как ни странно, она затаилась вдруг в холостяцком доме Осипа Донатовича Паскаля, нигде не показывалась, грустная и надломленная. Сказала:
– Давненько не слыхала я звона ваших шпор на улицах.
– Мадам, шпоры меня заставил снять ваш братец. Но, я уверяю вас, скоро все изменится, манифест сдадут в архив…
– Мой брат, – задумалась Додо, – явный кадет.
– Ни в коем случае, – горячо возразил Дремлюга. – Он кадет тайный, вроде масона.
– Неужели он искренне верит? – спросила Додо.
– Прямо спит на манифесте и под тарелку себе подкладывает… И хитрее он всех губернаторов на Руси! Смотрите: ни одного ареста! Все четыре свободы налицо. И вот, когда откроется дума, тогда как раз будет большой спрос на особую кадетскую породу губернаторов. Отсюда, сами понимаете, недалеко и до кадетского министра… Сергей Яковлевич далеко метит! А вы, Евдокия Яковлевна, все продумали? – спросил капитан, намекая кое на что.
– Я все перестрадала, и мне достаточно. Оставьте меня!
Дремлюга внимательно смотрел на женщину: она состарилась…
После встречи с Додо капитан повидался с Ферапонтом Извековым, который сидел в своей лавке, играя с откормленным на мясе котом.
– Ферапоша, – ласково сказал жандарм, перелезая через прилавок, – что-то не нравится мне наша баба… Похоже, скисла!
– Восторженная женщина, – отозвался Извеков, – она еще даст дыму с копотью. А коли нет, так мы ее…
– Смотри, – предупредил жандарм, – у нее братец.
– Да они как кошка с собакой: не сбрехаются. Нам-то оно, глядишь, и на руку! Пушай цепляются – разнимать не станем…
Дремлюга притянул Извекова к себе, попросил:
– Ну, раскрой-ка свою пасть, братец! Дай полюбоваться…
Извеков распахнул свой омут, полный блестящих зубов.
– Здорово! – восхитился Дремлюга. – Так вот, миляга. Я тебе эти зубки, как и предыдущие, все до единого под печки вымощу…
– Что-о? – заорал мясник, бросая кота под прилавок.
– Ша! Без меня тебе жизни все равно не будет. Госпожу Попову не слушайся – меня, только меня! Береги зубы… понял? Кушать еще предстоит много. И тебе, дураку, при мне будет хорошо.
– А что делать? – задумался Извеков. – Мы ведь все умеем…
– Беллаш тут есть такой… знаешь? Покажи ему, откуда ноги растут. А коли Ениколопов сунется, так ты его не угробь под горячую руку… Опасно! Человек диалектический…
Извеков долго чесал за ухом. Скреб, скреб… Сомневался!
– Как дума? – сказал. – Как бы демократы нас не забодали!
– Ты на думу, земляк, не надейся: не твое собачье дело…
Извеков положил на плаху телячью ногу, плюнул на руки:
– Вот зароют нас в землю – тогда все будем земляками. А сейчас не мусорь здесь окурками. Лавка у меня – заведения торговая! Ходишь ты, капитан, ходишь… А чего мясца никогда не купишь? Или ты в толстовство подался? Поддержи коммерцию…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вскоре, через тридевять земель, Дурново просил Мышецкого подтвердить получение его телеграммы об арестах и прочем. Сергей Яковлевич, после некоторых раздумий, подтвердил. Но больше – ни слова!
– У меня тоже есть идеалы, – говорил Мышецкий. – Без працы не бенды кололацы! И еще раз повторю: без працы не бенды кололацы.
4
Несколько дней спустя, когда Мышецкий, раздумывая о трагедии интеллигенции, одиноко изображал власть в своем кабинете, двери с налету распахнулись и ему крикнули:
– Князь Мышецкий, встаньте! – На пороге стоял полковник Алябьев, за ним два прапорщика, с улицы гудел военный автомобиль и блестели штыки; Сергей Яковлевич величаво поднялся:
– Что это значит, господин полковник?
– Вы арестованы!
– На основании?
– Как человек, явно клонящийся к нарушению присяги, данной его императорскому величеству, – бесстрашно отвечал ему Алябьев.
– Полковник, даю вам время обдумать. Кто уполномочил вас?
– Долг русского офицера! Честь мундира, князь!
– И вы целиком осознали всю ответственность?
– Отчет в содеянном я буду давать не вам, князь.
Алябьев смотрел на него – честно и открыто, ежились за его спиной два прапора да колебались синеватые иглы штыков караула.
– А вы, господа, – обратился Мышецкий к офицерам, – тоже склонны к самоуправству? Вам, юноши, разве не стыдно?
– Стыдно! – выкрикнули оба звончайше. – Нам стыдно за вас!
Мышецкий покраснел, опозоренный.
– Наглецы! – сказал, выскакивая из-за стола. – По какому праву? Известно ли вам, что я, как камергер высочайшего двора, облечен именным доверием его императорского величества?.. А для вас, полковник, это закончится военным судом!
– Прошу, князь, – показал Алябьев на двери.
– Негодяй!
– Прошу, князь, – подчеркнуто вежливо настаивал Алябьев.
– Огурцов! – закричал Сергей Яковлевич.
– Следуйте за нами, князь, – продолжал полковник.
– Огурцов! – воззвал Мышецкий в отчаянии…
Тихо скрипнули дверцы канцелярского шкафа. Выпала на пол, рассыпавшись вдребезги, темная бутыль. Из-за регистров выглянуло лицо старого и верного драбанта.
– А меня-то за што? – спросил Огурцов.
Это было смешно, и Сергей Яковлевич сразу успокоился:
– Ладно, сидите… Только сообщите капитану Дремлюге, что губернатор, князь Мышецкий, злоумышленно арестован…
Ему накинули на плечи пальто, он не стал надевать галоши – шагнул в двери. Шофер с погонами фельдфебеля загудел рожком, распугивая зевак.
– Куда вы меня везете? – спросил Мышецкий.
– На гауптвахту, князь. Не беспокойтесь: я сторонник законности и доложу о своем поступке… Сейчас же! Доложу выше!
Алябьев предложил ему свой портсигар. Тонкая папироса увертывалась из дрожащих пальцев Мышецкого.
– Благодарю, полковник. Вы опасно играете силой своего положения. Понимаю: я кажусь вам отступником. Но это только внешнее впечатление: я остаюсь по-прежнему верным слугой царю и отечеству. За меня вступится министерство!
– Министерство не знает, что губернией управляет Совет!
– Ошибаетесь: губернией управляю я… Но я согласен: ежели не министерство, то Совет рабочих Уренска вступится за меня.
– В том-то и дело, князь, что вы раскололись… Вы опасный для империи человек, ибо у вас началось раздвоение совести…
Возле телеграфа автомобиль остановился, Алябьев сказал:
– Телеграф бастует, но в ваших же интересах, князь, если вы поспособствуете мне отправить телеграмму о вашем аресте.
– И не подумаю! – захохотал князь. – Обращайтесь в Совет!..
Алябьев хлопнул шофера по кожаной спине:
– Вези… прямо на гауптвахту!
Отдельная комната для Мышецкого была приготовлена заранее. Чистое белье, графин с водою, воинский устав и Библия на столе.
– Что ж, – сказал Сергей Яковлевич. – Вы очень любезны, полковник, но я не собираюсь здесь задерживаться. Можете считать, что эта камера – ваша…
С крыльца уже дубасили в ворота чем-то тяжелым. Гауптвахта наполнилась звоном стекол. Алябьев, осунувшись, прокричал:
– Караул… в ружье!
– Затворите двери, – сказал Мышецкий. – Я не хотел бы умереть от шалой пули благодаря вашей, полковник, глупости…
Стреляли недолго. Караул сдался. Возле ворот гауптвахты возник стихийный митинг, и солдаты (те самые – без хлястиков) потребовали предания суду Алябьева, как «шкуры». Ожесточение толпы было опасно, и Мышецкий стал выручать полковника от гнева штыков. Заслонив Алябьева своим телом, он провел его в камеру гауптвахты, из которой только что сам вышел.
– Нет, нет, – сказал князь караулу. – Дверей не затворяйте. Пусть полковник посидит ровно столько, сколько ему желательно. После чего может приступать к своим обязанностям начальника!..
Алябьев высидел до позднего вечера. Отворил двери – никого. Коридор был пуст. Вышел на крыльцо. Сверкали в небе чистые звезды. Скрипел снег под ногами. Подняв воротник шинели, таясь прохожих, полковник вернулся к себе домой, жене признался:
– Машенька, а я – дурак… Зачем я начал с президента нашей республики? Переворот оттого и не удался, что надо было начинать мне прямо с вожаков Совета… Какой я глупый!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На Петуховке, там, где гаснут во мраке последние огни города, в маленькой хибарке, по соседству с домом Казимира, открылось новое учреждение. Длинная надпись на доске заманчиво вещала:
Комиссия для упорядочения дал,
возникающих из соотношений
представителей труда и капитала.

Главой этого учреждения (и его основателем) был прапорщик Беллаш, душа которого металась между санскритом и социологией неупорядоченного мира. Аннинский недавно отпустил его ненадолго в Москву, где прапорщик обозрел загадочный «Музей содействия труду», основанный социал-демократами для помощи бастующим рабочим, и отныне Беллаш был занят совсем не военным делом.
Сюда, на окраину Петуховки, приходили с нуждами рабочие. Ениколопов предложил Беллашу свои услуги, и при «Комиссии» открылась бесплатная медицинская консультация. Отсюда Беллаш – от имени Совета рабочих депутатов – угрожал предпринимателям остановить работу, если не будут приняты меры: такие-то и такие-то…
– Пошто три шкуры спущать? – плакались. – По миру идем.
Беллаш с Тит Титычем разговаривал, как с трибуны:
– Капитал осужден на гибель, этот вопрос решен историей. Если не верите мне, читайте Карла Маркса: у него все объяснено в высшей степени доходчиво, толково и обстоятельно…
Иногда Беллашу грозили из-за угла:
– Ты, видать, капитал только в книжке и видывал! Оттого и за наш хватаешься… Погоди, милок: мы тебе зубы посчитаем…
В полдень, как всегда, прапорщик отворил двери своей «Комиссии»; скоро пришел и Вадим Аркадьевич, сообща растопили печку.
– Чем заниматься будем? – спросил Ениколопов, грея руки.
– Магарычом! – ответил юный прапор, кидая в печурку заснеженные плашки дров. – Рабочий России самой традицией осужден спаивать в получку мастера… Вот этим я и займусь сегодня!
Тут шлепнула с размаху дверь, и сипло сказали:
– Вот они – капиталисты! Бей их – за капитал!
Ениколопов, как сидел на чурбачке перед печкой, так и сунулся в угол.
Беллашу досталось первому, и светлые волосы офицера провисли со лба красными сосульками.
Ениколопов выстрелил.
– Меня не трогать! – сказал. – Убью…
Пролетел над головой тяжелый табурет.
– Бей с опаской, – крикнул Извеков, – у лекаря шкура тонка!
В железной хватке стиснули ему запястье. И револьвер эсера стучал выстрелами, рассылая пули в потолок и окна. Отскакивали горячие патроны, выпрыгивая вверх и падая за печку…
Били страшно, били жестоко. Но не добили.
– Выноси, паря! – распоряжался Извеков, и работников «Комиссии» выбросили на заснеженный двор. – Кидай теперича…
Схватили за ноги, потащили бросать в колодец.
– Стой! – вовремя удержался Извеков. – Не в колодец кидай, на землю клади с миром. Пущай отойдут на снежку. Сенька, подпали!
Бросили обоих в снег, и снег сразу побагровел. Когда очнулись двое, жарко пылала хибарка – московский филиал «Музея содействия труду». Закопченные пожарные раскатывали по двору черные дымящиеся бревна. Ениколопов встал, долго тер снегом разбитое лицо.
– Пошли, прапор, – сказал. – Коньяком подлечимся…
– На митинг! – кричали пожарные. – Собирай митинг!
Вечером на Влахопуловской площади был митинг, каких Уренск еще не видывал. Солдаты подвезли два прожектора, бросили тревожные лучи огня в глухую бездну неба. Светло было и жутковато.
– Товарищи! – объявил Борисяк. – Спешу обрадовать: пожарная команда, этот верный страж города, порывает свои отношения с городской думой, выразив свое желание подчинить себя Совету уренских рабочих депутатов… А это – победа, товарищи!
Чиколини юрко отыскал в толпе брандмайора:
– Василь Иваныч, а ты не угоришь ли с этой революции?
– Я ни при чем: таково, Бруно Иванович, команда решила…
Утром князь Мышецкий принимал депутатов. Иконников-младший (от лица городской думы) сказал ему так – с язвой в голосе:
– Господин губернатор. Ваше сиятельство. Князь! Население губернии, выражая вам свое полное доверие, благодарит вас за ваши труды по водворению в Уренске спокойствия и за отсутствие погромов. Однако общественность поручила мне напомнить вам о том, что свобода личности и охрана частной собственности находятся еще под угрозой злонамеренных лиц – как справа, так и слева…
Потом говорил Казимир – сердито (лицо «злонамеренное»):
– Ежели полиция не может обеспечить в городе порядка, надобно создать милицию из народа! У нас не Одесса, не Киев, не Гомель – мы, уренские, справимся. Но Совет потребует от вас помощи…
– Помощи… в каком виде? – спросил Мышецкий.
– Оружием! – ответил Казимир.
– Это выше моих сил. Я лишь начальник губернии, но не начальник гарнизона. Арсеналы мне не подведомственны.
– Арсенал откроем, – посулили (опять слева).
– Ключи не у меня, – отбоярился князь, улыбаясь…
Потом Мышецкий вызвал к себе Дремлюгу.
– Вы служить собираетесь? – спросил жандарма.
– Служу посильно.
– А надобно – непосильно… В отношении разгрома этой «Комиссии»… скажите, капитан: не замешана ли тут моя сестра?
– Оставьте ее, князь, вы ошибаетесь, направляя свой гнев против Евдокии Яковлевны, которая находится в смирении и трауре…
С ночи началось разоружение городовых. Подходили человека три-четыре, спокойно говорили постовому:
– Обернись, дяденька!
Но кобуры были пусты, одни футляры без оружия. Чиколини был предусмотрителен, на разводах говорил: «Все равно отберут, чует мое сердце. А отвечать перед начальством мне придется. Стойте уж так, от судьбы не уйдешь…»
Пулеметная команда хлопала валенками возле губернского арсенала. Подкрадывались какие-то тени, но из пулемета выпархивал синий язычок огня, долго стучала патронная лента. И всю ночь в Совете шло бурное совещание…
– Я против этой авантюры, – говорил Борисяк, – Придет время, и губернатор вынужден будет сам дать нам оружие. Вот увидите!
Пришел Ениколопов в солидной бекеше, раскрыл бумажник.
Повернулся и ушел. Долго молчали, потрясенные. Галина Корево первой нарушила эту паузу.
– По-моему, – сказала акушерка, – надобно пересмотреть наше отношение к господину Ениколопову.
– Давно пора! – отозвался и прапорщик Беллаш…
Борисяк воспротивился, но его назвали «упрямым быком», и все его натиски были отбиты. Большинством голосов Вадим Аркадьевич Ениколопов прошел в члены Совета рабочих депутатов Уренска.
– Кто против? – спросили.
– Я, – сказал Борисяк, подавленный.
– Один голос ничего не решает. У вас – личная вражда! Еще со старых времен – времен влахопуловских…
Ениколопов, попав в Совет, сразу взял быка за рога.
– Товарищи, – заявил он авторитетно, – что мы видим? Что мы наблюдаем? Это Совет или партия? Партия или Совет? Давайте сразу же разберемся, чтобы потом не путать…
Борисяк разгадал: сейчас Ениколопов начнет взрывать все и вся.
– Ну-ну, – сказал он, – чего остановились? Продолжайте…
– Вопрос сделан, – ответил эсер. – Остается на него ответить!
Борисяк весь сжался – как перед прыжком:
– Совет – первая ячейка будущего временного правительства революции! Это зачаток диктатуры пролетариата. Кто сомневается?
– Я, – сказал Ениколопов. – И строю свой вопрос так: если Совет беспартийный, то пусть все члены его примут программу социализма безоговорочно. А если…
– Принимаем, – ответили члены Совета, как один.
– А тогда, – не смутился Ениколопов, – к чему Совет вообще, если уже существует партия? Мы еще не победили, а уже поставили перед собой чернильницы, начиная обюрокрачиваться!
Конечно, с иезуитом спорить трудно. Ениколопов лукав, как бес: жизнь научила его выкручиваться, и он умеет это делать, черт бы его побрал… Борисяк сорвался с места:
– Не так! И – партия! И – Советы! Вот как надо ставить вопрос. Именно так и Ленин говорит, а он истинный ученик Карла Маркса!
Ениколопов спрашивал всех подряд:
– Ты, отец, Маркса читал?
– Нет.
– А ты?
– Нет.
– Ты?
– Читали…
– Наконец-то! – вздохнул Ениколопов. – Вопрос ясен: или партия без Совета, или Совет без партии…
– Вадим Аркадьевич прав, – заявила вдруг Корево. – Нельзя дробить силы накануне… Или – или!
– Это ультиматум? – спросил ее Борисяк.
– Только предложение…
Вскочил горячий прапорщик Беллаш:
– Как можно сомневаться? Борисяк прав… Я протестую!
Но Ениколопов уже поколебал устои Совета: его, пусть робко, но все же поддержали некоторые. Особенно Корево.
– Не так делается революция, – глухо сказал Борисяк. – Одни члены партии ее не сделают. Как не сделают и без партии одни беспартийные. Революция не загон для скота: жирных – направо, тощих – налево. Революция сильна единением народа: партийными и беспартийными…
Весь гнев души Борисяка был направлен даже не на Ениколопова (он знал, с кем имеет дело), – весь гнев обрушился на Корево.
– Это измена! – врубил он в лицо женщине. – Не лучше ли честно заявить перед всеми, что вы перешли к меньшевикам?..
– Как вы можете? – заплакала акушерка. – Я ли не сделала для вас лично все, что смогла? Просите прощения… слышите?
Борисяк вернулся домой, к Казимиру, у которого он жил, и со стоном стянул громыхающие сапоги.
– Ну, держись! – сказал. – Кому-то головы не сносить теперь…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Ну, держись! – сказал Дремлюга своим жандармам. – Совет – компания теплая, там Ениколопов такое требование выдвинул, что теперь готовь сети: рыба пойдет густая… – Бланкитов, Трещенко и Персидский вопросительно выгнулись, и капитан пояснил: – Ениколопов хочет подначить Совет, чтобы губернатор вывел войска из губернии. Спокойно! Я иду к князю, без меня не шалите…
Мышецкий рассеянно выслушал жандарма, ответил:
– Да, да… я слышал уже. Но говорят, что Борисяк против этого решения.
– Ого, князь! – отвечал Дремлюга. – Еще бы ему не быть против, если солдаты уже раскачались на его пропаганду.
– А куда смотрит полковник Алябьев? – спросил Мышецкий.
– В окно смотрит, – захохотал Дремлюга. – Полковник Алябьев ест, спит и какает. Больше – ни гуту! А солдаты поворачивают к Совету – вот, ваше сиятельство, потому-то ваш Борисяк и против решения Ениколопова…
И долго потом молчали.
– Все это ни к чему, – печально вздохнул Мышецкий. – Поговорят – и перестанут. Первый раз, что ли? Пора привыкнуть… – Сергей Яковлевич оценил Дремлюгу на взгляд – мол, на что ты способен? – и спросил: – А вы, капитан, так и не ответили мне, кто виноват в этом налете на «Комиссию» прапорщика Беллаша?
Тут Дремлюга решил использовать старую тактику, доставшуюся ему в наследство от Сущева-Ракусы: ради спасения своих предать местных Монтекки и Капулетги (причем он не был далек от истины).
– Думаю, – сказал, – это исходит из Купеческого клуба, ибо, князь, сами знаете – кто больше всех «Комиссией» был недоволен?
Сергей Яковлевич поверил. Поверил и ухватился за это:
– Что они там делают, эти господа?..
Дремлюга ушел, довольный, а Мышецкий стал точить зуб на Купеческий клуб. Нервы и без того были взвинчены, стоило получить заряд, как негодование несло через край. Совет словно учуял выгодный момент, и над фронтоном Купеческого клуба вскоре появилась внушительная надпись: «Народный дом. Просим вытирать ноги».
Сергей Яковлевич передал в дар Народному дому коллекцию Пети Попова, с тем чтобы (попросил он) выставка непременно была посвящена памяти его шурина. И еще поставил условие губернатор:
– Первые десять дней, господа, я прошу брать с публики за вход, чтобы собранный капитал перешел в фонд помощи детским приютам…
В глухомань провинции резкой отточенной гранью вошло искусство – и оно притягивало людей, манило светом.
Одно неприятно князю, что протест против передачи Купеческого клуба в руки Совета выразил самолично Иконников-младший.
– Геннадий Лукич, но вы же в клубе почти и не бывали. Не игрок, не пьяница… Почему протестуете именно вы?
– Но это, князь, унижение купечества. Мой протест есть протест сословия, и без того пьющего из чаши всенародных оскорблений еще со времен постановки первых пьес Островского!
– Не будем ссориться, – попросил Мышецкий. – Что важнее? Вистующий Троицын или эта выставка, которая так миротворно действует на публику? Вы, как гласный, должны бы, Геннадий Лукич, не протестовать, а, наоборот, поддерживать мои начинания…
5
Правительство издало закон о праве каждого губернатора вводить в своей губернии военное положение, и Мышецкий был шокирован.
– Отсюда недалеко и до военно-полевых судов, – здраво рассудил князь.
Оставалось принять закон к сведению. Итак, отыне он – полновластный диктатор над просторами и душами Уренской губернии. Всесильный Трепов – только в миниатюре. Да еще вот, в отличие от Трепова, хорошо разумеющий афоризм Екатерины: «С идеями пушками не борются!» Это было сказано ею в начале французской революции, но приложимо и теперь – к русской.
Но как быть с полковником Алябьевым? В любом случае ясно одно: этот человек (в приложении к сему драконовскому закону) опасен, как Трепов! Мышецкий должен держать Алябьева, словно джинна в бутылке: не дай бог – выпустить. Выпустив, не совладать! Алябьев, ежели ввести военное положение, сожрет не только Совет, но и власть губернатора, рискни только он, князь, на военное положение…
– Дилемма, – сказал Мышецкий, – вся Россия состоит из одних дилемм. Ничего, и эту, даст бог, разрешим с Огурцовым!
Странный вид имело в эти дни губернское присутствие. В утреннем сумраке вспыхивало одинокое окно – это садился за свой стол губернатор. Не было ни просителей, ни ходоков. Один лишь губернатор – один! – один на все громадное присутствие.
Огурцов, затворяя двери, припирал их изнутри железным ломом.
Что они там делали вдвоем – одному богу известно. Два человека на всю канцелярию. Пили, наверное, да дилеммы разрешали… Но иногда Совет все же обращался за помощью к забытому губернатору. Мышецкий в таких случаях, словно очнувшись, снова запускал свою машину: вмешивался сам, вмешивал других…
– А вас это устраивает, князь? – спросил однажды Огурцов.
– А почему бы нет? Ведь министерство, слава богу, с приказами обращается пока не в Совет, а – ко мне. Чего же я буду обижаться на судьбу? Меня не рвут, не прядут, не вяжут… Власти непосредственно над губернией у меня Совет не отнимает… Я – губернатор!
Атрыганьев был в ужасе:
– Как вы можете, князь?
– Не так уж и противно, – отвечал Мышецкий.
– Но вас же могут в Совете арестовать.
– Вас – да, и вы туда не ходите.
– О-о, вы смелый человек, Сергей Яковлевич!
– Нет, вы смелее – вы записались в кадеты.
– Таковы времена! – вздохнул предводитель.
– Времена эти не ко времени, – засмеялся Мышецкий. – И живи я лет сто-двести назад, я был бы уже в сенате.
– А вместо этого, вы – в Совете… Чудеса, чудеса!
В редакционной статье «Уренских губернских ведомостей», обнаглев до крайности, печатали открыто, ничем не стесняясь:
«Преступное бездействие местных властей заставляет недоумевать мирное благонамеренное население, вселяя в него самые тревожные мысли о грядущем, зато придает все более смелости вожакам революционного движения. Так недалеко докатиться и до постыдного варварства республики!..»
Сергей Яковлевич, осердясь, нагрянул в редакцию.
– Я даже не возражаю, – сказал он. – Каждый волен слагать опусы в свою пользу. Но когда Совет будет громить вашу редакцию, то прошу на меня не обижаться – я палец о палец не ударю!
Редактор «Ведомостей» был человек уже немолодой, вида желчного и явный неудачник в семейной жизни: брюки его были неотглажены.
– Я, князь, – ответил он злобно, – не желаю из-за вас на Сахалин попасть. Извините за прямоту, да так уж сказалось!
– Ничего. За прямоту спасибо. А на Сахалин теперь ссылать не будут: там японцы. Сошлют вас, сударь, непременно с повышением – прямо в «Ведомости санкт-петербургского градоначальника»… Там ваш гражданский пафос даром не пропадет!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Дни свободы» коснулись и гимназистов: они закурили, не боясь педелей, взяли в руки суковатые палки и перестали кланяться своим учителям. Мышецкий поймал однажды двоих на улице:
– Господа, бросьте папиросы! Сейчас же… (Бросили.) И застегнитесь, судари. Закиньте свои дурацкие палки… Что это за вид?
Бобру потом губернатор сказал:
– Передайте от меня директору гимназии, что даю сроку два дня: если безобразия не прекратятся, я мужскую гимназию закрою…
В ответ на это распоряжение под окнами губернаторского дома гимназисты устроили кошачий концерт. Мышецкий, разбуженный среди ночи визгом и мяуканьем, позвонил в казармы «желтых» казаков, и с утра двери гимназии закрылись. Тогда полетели стекла. Гимназия среди зимы осталась без окон – в классы задувал снежный ветер.
Толпа гимназистов, закурив, отправилась к женской гимназии:
– Девочки, бастуйте! Выразим протест царским сатрапам!
Никакого движения. Девочки сидели за партами.
– Вы отсталые особы! – галдели гимназисты, вовсю куря и потрясая дубинами. – Бросьте это глупое занятие алгеброй! Не возбуждайте к себе презрение в массе непросвещенного народа русского!
Девочки хихикали. Тогда гимназисты стали угрожать:
– Ах так? Ну, тогда мы вынуждены пречесь наши знакомства. И мы более не станем раскланиваться с вами на улице…
Последний довод подействовал. Девочкам – много ли надо? Они похватали сумки, надвинули шапочки и – прощай гимназия. Напрасно строгая классная дама раскидывала в дверях сухие длинные руки, взывая:
– Соколова! Как вам не стыдно? Вы же не готовите себя в кухарки?.. А вы, Алябьева? Вы же – дочь полковника…
Девочки забастовали. Рот князя Мышецкого был перекошен от злобы, когда он принял у себя депутацию родителей, смиренно просивших губернатора восстановить занятия в гимназиях.
– Дамы и господа, – сказал Сергей Яковлевич, – я занятия в гимназиях не прекращал. Но прежде чем они начнутся, прошу вас всех, дети коих замешаны в беспорядках, вставить стекла, ибо казна губернии – не бездонна! Предупреждаю также, что, ежели ваши дети будут замечены в курении и оскорблении лиц, удостоенных власти, тогда, дамы и господа, как это ни прискорбно, я гимназию закрою – впредь до особого распоряжения…
Какая-то женщина в черном сиротливо плакала. На следующий день девочки сидели в классах. Но окна мужской гимназии продолжали щербатиться осколками стекол. Прошел только один учебный день, и в женской гимназии стали рваться петарды. Занятия были сорваны. Петарды рвались, как бомбы. «Сильный» пол зажигал «вонючки», бросая их в форточки. Гимназисты «снимали» гимназисток с занятий.
Мышецкий созвонился с полковником Алябьевым:
– Распорядитесь выслать к женской гимназии роту солдат.
– С удовольствием, князь, – живо отозвался Алябьев…
Сергей Яковлевич (вместе с Огурцовым) поехал в сторону гимназии. Еще издали он услышал залп. Это его встревожило. Велел гнать лошадей. Стучали копыта, свистели полозья, под шубой было тепло и кисло. Бежали навстречу, бросая палки, гимназисты с лицами, искаженными страхом. «Душегуб! Сатрап!» – кричали они губернатору.
Огурцов сунул руки в рукава пальто, спрягал нос в воротник.
– Это тоже не занятия, князь, – сказал он. – Лучше совсем закрыть. И не открывать, от греха подалее, пусть лодыря гоняют…
Подъехали. На площади перед гимназическим сквером валялись окурки, учебники, два револьвера и кирпичи. Кверху лицом лежал убитый, и офицер, командовавший ротой, это убийство объяснил так:
– Случайность, князь! Залп давали поверх голов. Но у кого-то, с непривычки к живой мишени, рука дрогнула…
Сергей Яковлевич, невольно сокращая шаги, подошел к убитому. Под пальтишком его оказался мундир студента Петербургского технологического института… «Кто он?»
– Уберите, – велел Мышецкий офицеру, и тело унесли.
Площадь наполнилась родителями. Вздохи, крики, плачи, угрозы.
Но их, этих мужчин и женщин, можно понять: они родители.
– Господа, господа! – говорил Мышецкий. – Спокойно, не надо никаких волнений… Убитых нет среди гимназистов, девочки в безопасности. Студент не опознан, в Уренске его никто не знает…
К вечеру остались в гимназии только две девочки. Самые бедные. Дочь какой-то портнихи и еще одна, очень смелая девица. Их никто не пришел проводить. Классная дама отпустила их домой, и они ушли… Ночью они были доставлены в больницу. Ениколопов, невзирая на условности, ворвался в спальню губернатора:
– Сергей Яковлевич, две гимназистки изнасилованы!
– Как? Кем?
Ениколопов развел руками: откуда знать? Князь сидел на рассроченной постели. Долго молчал. Потом сунулся лицом в подушки – заплакал. Успокоившись немного, сказал:
– Я отказываюсь понимать происходящее. Сначала гимназисты, а убили какого-то студента, которого никто в городе не мог опознать. Но не студенты же, не гимназисты же могли изнасиловать девочек! Кто? Опять я сталкиваюсь с черными силами Уренска…
– Совет уже собрался, – ответил Ениколопов. – Будем решать вопрос о создании милиции. Поймите, князь: это необходимость историческая, ввиду полного бессилия полиции. Нужно, чтобы губернское управление в вашем лице поддержало просьбу Совета о выдаче оружия. Вы – не первый, многие губернаторы уже так сделали…
Да следующий день, с утра пораньше, Мышецкий издал повеление закрыть все гимназии – «впредь до особого распоряжения». А со стороны вокзала громыхнуло четким и резким взрывом.
– Не бегите, Огурцов, – сказал Мышецкий. – И так узнаем потом.
Выяснилось вскоре, что этим взрывом был раскрыт почтовый вагон, стоявший на запасных путях. К сожалению, никто не видел покусителей: они скрылись, убедясь, что вагон был пуст…
– Господи, – сказал Мышецкий, – только не отступись от меня. Хотя бы так, как сейчас, но только не надо больше…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Генерал Аннинский пропадал далеко в степи, словно открещиваясь от участия в губернских событиях, а полковник Алябьев затворил себя в добровольном аресте – сидел дома. Все было шито-крыто: пока солдаты маячили на митингах, чья-то ловкая рука уперла из казарм почта все оружие. Гарнизон сразу остался без винтовок.
В гневе, среди ночи, спотыкаясь о шпалы, солдаты кинулись на вокзальные пути. Там, в тупике, стояли два вагона-цейхгауза. Быстро сбили замки – одни патроны. Винтовок не было. Солдаты направились к дому полковника Алябьева. Один встал на плечи другому, заглядывая через желтые занавески.
– Ну что? – спросили его внизу. – Небось заговор клеит?
– Не! Карты раскладывает… жена кота гладит. Тихо!
Справились у денщика: нет, божился тот, полковник из дому не выходил, стихи под гитару поет, никого у него не было сегодня. После этого случая Борисяк стал круто гнуть Совет на укрепление дисциплины в гарнизоне. Никаких самовольных отлучек из казарм. «Постричься! Застегнуться! Пришить хлястики! Патрулировать в ночное время по городу, порядок!» – командовал Борисяк жестко…
И вся эта серая вольница, хлебнув свободы, встала на дыбы:
– Самоволок не будя? Та ты хто? Офицер, што ли? Да с нас и Алябьев сам того не требует! Ишь ты, ферт! Семечков тебе не погрызи, барышню тебе не пощупай… А ты нам – што? Генерал? Вот сейчай уйдем, в такую-то в мать, харкнем тебе тут на пол…
– Идите, – сказал Борисяк.
И ушли. Вечером повисли, как виноград, на тендере случайного паровоза – уехали куда-то к черту на кулички. Домой, наверное. Попросту – дезертировали из армии. Но часть солдат осталась, и эта часть, верная Совету, сидела в казармах, она патрулировала – на нее можно было положиться…
– Революции, – говорил Борисяк, – сброд не нужен. Нужны люди!
А полковник Алябьев мрачно раскладывал пасьянсы. Действовал он теперь из подполья: оружие было спрятано офицерами в надежном месте. И один зубчик цеплялся за другой: ввести военное положение мог только губернатор, князь Мышецкий. От самого Алябьева ничего не зависело: оружие лежало пока бесполезное…
– Машенька, – говорил Алябьев жене, – завари-ка ты нам чаю. Хоть чайку попить спокойно, не под красным знаменем!
А под окнами полковника крутился какой-то человек, растрепанный и крепко избитый. Крутился с утра, вызывающе выкрикивая:
– Позор! Стыдно, судари мои… Губернатор сдал город конвенту! Где армия? Эй, народы! Отзовитесь на клич русского патриота…
– Машенька, – поморщился Алябьев, – затвори-ка форточку.
Горлопан обещал писать самому кайзеру Германии Вильгельму:
– Пусть придет сюда император Германии, и пусть он наведет порядок! Вот это человек, я понимаю: на скрипке играет, картины рисует, оперу сочинил, в церкви за епископа служит, в театре поет, броненосцы строит. И все это – одной рукой, а другая давно отсохла… Учитесь, господа, жить, как кайзер!
Проходил мимо патруль, взял крикуна под локотки, и ноги оратора, обутые в заплатанные валенки, поволочились по снегу.
– Сами! Сами меня тащиґте! – кричал он. – А я не пойду. Конвента вашего не признаю, государя своего презира-а-аю… Где Малюта Скуратов? Где опричнина? Дайте мне Малюту Скуратова, и я его поцелую! Слышу «ура», но не слышу «гайда»!..
Треснули его по зубам – утих. И своими ногами дальше пошел.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Итак, занятия в гимназиях прекратились. Волею рокового случая – от папирос и дубинок – породились грандиозные осложнения. Зиночка Баламутова сидела на кухне, пила чай с кизиловым вареньем и горько плакала. Да и как было не плакать! Боря Потоцкий назначил ей свидание, а родители не пускали на улицу.
– Почему, – говорила Зиночка, – почему Машу Чацкую отпускают, а меня, словно каторжную, дома морят? Варварры!..
Вошел и сам папа-Баламутов – участковый надзиратель по шестому (самому беспокойному) околотку города Уренска.
– Вот я, – сказал папа, – как сниму сейчас ремень да как заголю тебе яблочки… Не посмотрю, что ты с кавалером гуляешь!
Так-то вот, сидя взаперти, «бастовала» Зиночка. С горя она съела всю банку варенья. Боря такой красивый, такой загадочный, он так сладко целует Зиночку в подворотнях. И никого не боится! А этот противный околоточный надзиратель, который ее сделал (о чем Зиночка уже с шестого класса догадывается), не пускает ее на свидание с Борей…
– Я маме скажу – она меня пустит!
И вдруг… Вдруг в доме околоточного начались тайны, какие бывают только при дворе испанского короля. Как зачарованная, Зиночка вперилась взглядом, поначалу случайным, в замочную скважину. Видела – вошел со стороны улицы ключ. Провернулся неслышно. Скрипнула дверь, и появился перед тоскующей Зиночкой загадочный Боря Потоцкий.
– Авто и манто! – сказал ей Боря. – Нас ждут: канкан на столе, брызги шампанского и великий князь Сергий Александрович…
Зиночка схватила «манто» («драную кошку», как она называла шубейку) и выскочила на улицу. Автомобиль действительно ждал их за поворотом. Сели они, покатили, и всю дорогу Боря учил ее целоваться.
– Борька, – протянула Зиночка, – ты пил вино, и от тебя пахнет. Скажи, это правда очень приятно – пить вино?
– Зиночка, – ответил ей гимназист, – не я ли обещал вам сегодня брызги шампанского? За вами остается только канкан на столе, а Боря – не волнуйтесь – не подведет: великий князь тоже будет. Он уже поджидает нас на вокзале.
– А что это за князь? Или ты шутишь?
– Зиночка, – отвечал Боря солидно, – все будет в этой краткой и прекрасной жизни. Ловите мгновенья, пока не поздно…
Подкатили к вокзальному ресторану. Зиночка видела, как Боря щедро (откуда деньги?) швырнул пястку бумажек в кепку шофера.
– Из Тургая приехал, – сообщил Зиночке Боря, – там Совет все автомобили национализировал… Прошу вас, Зиночка!
– Мне так страшно, – созналась гимназистка, стоя возле дверей ресторана. – Что скажет папа, если узнает?..
Она сделала вид неприступной королевы и, прикрыв ресницами медовые глаза, вступила в шумно галдящий зал. Изгнанные из Купеческого клуба воротилы Уренска топили здесь свое горе – под пыльными пальмами. Боря подвел Зиночку к столику, где сидели уже трое его товарищей.
– А вот, – показал он на Ивасюту, – вот, Зиночка, и великий князь Сергий Александрович, как и обещал вам!
Ивасюта окинул гимназистку взглядом из-под бровей:
– Ничего маруха… Бастуете, девочки?
– Бастуем, – мигнула доверчивая Зиночка.
– Ну-ну, давайте, девочки… Мы вас подкрепим!
Полетела в потолок, ударив в нос лепного амурчика, выбитая взрывом пробка. И потекло шампанское… Первые брызги его – первого шампанского в скромной Зиночкиной жизни. Все дозволено: сейчас ведь – дни свободы, а папа с ремнем остался дома.
– А я знаю… – сказала Зиночка, охмелев и смеясь охмеленно. – А я знаю… Великого князя Сергия Александровича давно уже убил Каляев, я это знаю…
– Прошу! – не растерялся Боря, показав на Севу Загибаева. – Вот и сам Каляев… собственной персоной!
– А я знаю, – сказала Зиночка, – Каляева давно повесили.
– У нас их два, – подмигнул ей Сева. – Один специально для повешения, а второй, это я, на развод оставлен…
Зиночка потянулась к молчавшему Моне Мессершмидту:
– Где-то я вас видела… А вы – кто, сударь?
– Это наш поп Гапон, – сказал Ивасюта. – Прошу любить его и жаловать… Эй, чеаэк! Раздави еще склянку шампуза!
Зиночка ела засохшее пирожное, Ивасюта полой пиджака вытер ей мерзлый апельсинчик, протянул вежливо:
– Герцогиня, его высочество преподносит вашей милости…
Опять полетела пробка – на этот раз в ухо швейцару, стывшему в дверях. Никогда еще не было Зиночке так хорошо! Так весело… Только вот великий князь Ивасюта не подходил к компании: глядел хмуро, челка свисала на потный лоб. А громадный перстень сверкал бриллиантом. И он этим перстнем так и стрелял вокруг себя – в брызги, в искры, в сверкание разноцветных огней…
– Вот так и живем, барышня, – сказал его высочество Ивасюта и, подцепив икры, размазал ее пальцем по хлебу, закусил бутерброд наполовину. Спросил: – А что у вас там в гимназии было?
Зиночка охотно стала рассказывать…
Ивасюта – в ответ – отпустил скабрезную пошлость.
Боря перегнулся, вспыхнув, треснул его по морде. В руке его высочества, сверкнувшей дорогим перстнем, появился браунинг. И сразу хлопнул выстрел. Пуля срезала из люстры хрустальную висюльку. Пошел звон – чистый. Зиночка схватилась за щеки. Отовсюду бежали лакеи, размахивая полотенцами и салфетками.
Ивасюта палил вокруг себя, дикий и яростный.
– И тебя убью, – кричал Боре, – и твою шмару… Выйдем!
Один лакей, самый старый, схватил Зиночку за руку, потащил ее прочь из ресторана. Швейцар быстро подал ей «манто» (кошку драную). Лакей кликнул извозчика, сам же и за дорогу расплатился заранее, – человек, видать, был он чуткий и хороший.
– Эх, барышня, – сказал старый официант. – Пожалейте вы себя. С эдаких-то цветущих лет нешто вам по ресторанам гулять? Да с кем? С бандитами? По ним же давно веревка плачет…
«Разве Боря – бандит?» И всю дорогу Зиночка горько плакала.
Дверь ей открыл сам околоточный надзиратель.
– Снимай пальто, – сказал. – Проходи. Сейчас поговорим….
И привычным жестом, как в родном участке, раздернул на животе ремень. Толстый ремень – полицейский, от казны полученный.
– Бей меня, папочка! Бей меня, родненький! – кричала Зиночка.
Папа-Баламутов лупил ее как сидорову козу. А в глазах непокоренной Зиночки все еще стояли канкан на столе, брызги шампанского и великий князк Сергий Александрович.
«Противный Борька!» – И она заснула. Но ссора в ресторане закончилась плохо…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ениколопов открыл дверь: на пороге стоял бледный Боря Потоцкий – рукав шинели в крови, глаза в тоске и боли.
– Помогите, – сказал, падая внутрь ениколоповского дома.
Лежал на полу, всхлипывая. Сущий младенец!
Вадим Аркадьевич перешагнул через него, как через полено…
Равнодушно – его удивить было трудно.
– Ну, хватит, – сказал эсер. – Будьте мужчиной…
Боря поднялся. Сел, прислонясь к теплой печке:
– Помогите. Кажется, пуля застряла… не вышла.
– Кто? – кратко спросил Ениколопов.
– Ивасюта… из браунинга.
– Значит, – усмехнулся Ениколопов, – без меня лучше ладите?
Боря начал стягивать намокший в крови рукав:
– Вадим Аркадьевич, я истекаю кровью… помогите!
Ениколопов показал пальцами на свой локоть:
– Ерунда! Зажмите вот здесь… видите? И перестанет…
– Но вы хоть посмотрите… – умолял Боря, отчаявшись.
Ениколопов отвернулся от него – встал задом к гимназисту:
– Я лечил, никогда не отказывая, революционеров. Но я еще никогда не лечил и не буду бандитов!
Боря смотрел на затылок создателя партии «безмотивцев». Курчавились там жесткие завитки – Ениколопов теперь отращивал пышные волосы, как театральный рецензент, угодник молоденьких актрис.
– Неправда! – выкрикнул Боря в этот затылок. – Врач не имеет права отказать в помощи. Обещаю, что больше не вернусь к Ивасюте!
– А – куда? – спросил Ениколопов.
– К вам, – тихо ответил Боря, – я тоже не вернусь.
– Тогда… чего вы пришли?
– Мама ведь не выдержит, когда увидит меня в крови…
– А я, – сказал Ениколопов, – я тоже не выдерживаю!
Он сел за стол. Грохнула дверь. Боря ушел.
– Вот так, котята, – сказал Вадим Аркадьевич. – Без меня вам будет плохо. Вам казалось, что я вас обделил? Решили сами добычу дуванить? Ничего, еще прибежите… молочка попить! Из моего блюдечка с красной каемочкой… Ишь вы, расшалились!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Начались странные дела на Руси: приходит в сберкассу старушка, каких много, и забирает из кассы скудные сбережения.
– Только, пожалуйста, прошу золотом, – говорит она, – будьте уж вы, молодой человек, столь любезны к просьбе старухи…
Является в Государственный банк отменный господин.
– Мне золотом, – говорит он.
Выписывают жалованье рабочим на заводе.
– Долой бумажки – гони золотом! – требуют рабочие.
Приходят чины министерства финансов к домовладельцу.
– Пора, – заявляют они, – пора, сударь, налоги платить.
– Налоги-то? Ну как же, понимаю… Только не дам!
– Товарищи! – выступали ораторы на митингах. – Не признаем никаких займов царизма у Европы; эти займы идут на борьбу с народом. Забирайте свои деньги из банков! Никогда не храните своих денег в сберкассах! Этим вы укрепляете строй самодержавия, и пусть царь обернется перед лицом Европы злостным банкротом…
Россия накренилась – граф Витте подставил свое могутное плечо, удерживая империю от обвала. Золото утекало из царских сейфов – миллион за миллионом, правительство было в панике. Никто не знал, что делать. Каждый ведь россиянин вправе потребовать золотом, как это и подтверждено на бумажных деньгах, по курсу! И вот после войны, стоившей России два с половиной миллиарда рублей, – вдруг катастрофа полного банкротства империи… Витте решился.
– Для начала, – сказал, – арестуйте все редакции газет, опубликовавших «Финансовый манифест», хотя бы даже в выдержках…
Удар пришелся и на большевистскую газету «Новая жизнь», и не было еще короче резолюции царя, которую он радостно начертал на докладе о разгроме редакций. «Наконец!» – написал Николай.
Третьего декабря Совет петербургских рабочих депутатов собрался на свое пятьдесят второе совещание.
Двери Вольно-экономического общества, где происходило это совещание, раскрылись – закатилась в них мощная грудь исправника.
– Спокойно, господа, спокойно. Прошу всех встать и следовать на выход…
Всех членов Совета – двести шестьдесят семь человек – арестовали. Руководил этой операцией лично Дурново, который в эти дни натиска на революцию засыпал губернаторов строгими приказами об аресте в провинции всех вожаков движения. «Власть исполнительная да действует решительно, без колебаний…»
– Провокация, – сказал Мышецкий. – Не отвечать!
6
А 6 декабря – праздник: день святого Николы (все Николаи – от царя до дворника – пребывают в именинниках). Фабрики и заводы не работали, вывешивали повсюду царские флаги.
Утром уренчане услышали звяканье шпор – это появился на улицах жандармский капитан. Дремлюга понюхал воздух, прошелся по Влахопуловской, отогнул доску в заборе, застрял на минутку толстым задом в проеме, вильнул фалдами шинели и… скрылся!
Сергей Яковлевич с утра совершил прогулку по Уренску в санках. Запахнувшись полстью, прокатился по главным улицам. Пусть все видят: власть на местах – и озирает. Оком недреманным!
День предвещал быть обычным: базар был велик, много понаехало подвод из уездов. Торговали, как всегда, лавки и питейные заведения.
Одно не понравилось князю: на перекрестках быстренько распивали водочку типы, на которых уже пробы ставить негде. Рвань и голь, опухшие от пьянства и холода синие морды, заплата на заплате, блоха через вошку скачет. Заметив губернаторский выезд, некоторые кричали Мышецкому – хрипло, но дружелюбно:
– Привет, начальничек! Ты уж, родима-ай, не выдавай…
Потом к Мышецкому подлетел какой-то дядя, вполне приличный, и подмигнул, как рыбак рыбаку (ноготь у дяди на пальце был изъят кем-то или чем-то, он этим пальцем под носом водил).
– Не узнаете? – спросил. – Вот где довелось встретиться…
– Постойте, постойте… – припоминал Сергей Яковлевич.
– Как же! – помог ему тот. – Кафе Бауэра в Берлине помните? Вы меня еще вином угощали, потом ученик Бутлерова подсел. Вы своего товарища подхватили, и вот… С Николиным днем, князь!
– Сударь, – построжал Мышецкий, – что за фокусы?
Берлинский шпик раскланялся перед санками губернатора:
– Теперь по долгу службы могу признаться, что мы, честные филеры, ведем не оседлый, а кочевой образ жизни. Чтобы не примелькаться… К тому же и революционеры тоже кочуют. Сегодня Берлин, а завтра Уренск: шансы для уловления их возрастают!
– Кто вас сюда направил? – спросил Мышецкий.
– Департамент. За границей мы по тридцать рублев с головы имели. Высокий стиль! Опять же и знание языков ценится.
– Трогай! – крикнул князь кучеру. – Что стал?
– Я думал – знакомца встретили… Пошто бы не поговорить?
В кухмистерской князь купил пышный торт, поехал домой.
А шпик проследил машинально за Ениколоповым, остро завидуя эсеру: «Ишь, барин какой! Небось, как привилегированный, рублев одиннадцать кажинный месяц от казны имеет… За что, господи?»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
С утра Дремлюга, проверив посты, засел дома. Топил печку и читал газеты. Адмирал Дубасов, кавалер георгиевский, был назначен в Москву генерал-губернатором. Газета никак не комментировала это назначение, но Дремлюга и сам был мастак по этой части.
– Дубасов? – задумался. – Ну, этот покажет. Адмирал еще в Курске по «кровям» плавал… Однако к чему бы это? Видать, на Москве что-то готовится… Адмирал человек твердых правил!
Без стука распахнулась дверь – Додо:
– Капитан, меня обмануть трудно. Да и к чему?.. Заранее ставлю вас в известность, что я снимаю с себя всякую ответственность за дальнейшее. Мы и так зашли далеко… Не хватит ли уже?
Дремлюга бросил газету в печь, и она, потемнев, вдруг тихо хлопнула, враз охваченная быстрым и жарким пламенем.
– О чем вы, голубушка Евдокия Яковлевна? – удивился жандарм.
– У нас ничего не было, – заговорила Додо поспешно, – и ничего не нужно. Разгром пусть довершает правительство!..
Выкатился горячий уголек из печи. Дремлюга подхватил его и, подбрасывая в пальцах, вкинул обратно в печь.
– Евдокия Яковлевна, – сказал капитан, – машину уже не остановить. Да и запущена она не мною, а – пардон – вами же!
Додо поняла: жандарм все сваливает на нее, и весь грех грядущего кровопролития перекинула с себя дальше – на других.
– Атрыганьевым, – сказала она. – Прошу не путать…
– Не все ли равно? – ответил Дремлюга. – Но пора заявить…
– Я заявок не делаю. С меня – довольно! Хватит, капитан!
В руках жандарма звякнул графин.
– А кокаинчик где достаете? – спросил.
Додо округлила красивые печальные глаза. Не созналась:
– Кто вам сказал подобную глупость, капитан?
– Ликер, – предложил жандарм. – Не угодно ли?
Закрыв глаза, Додо жадно впитала в себя пахучий спирт.
– Уберите людей с улицы, – продолжала жестко. – Я же все вижу. Я – опытная! Другие того не заметят, что замечаю я…
– Уберите вы, если можете, – ответил жандарм, снова наклоняя графинчик: тягучая, булькающая струя ликера благоухала мятой.
– Наконец, это… насилие! – сказала Додо, снова окуная губы в ликер. – Это свинство. Извините, но – увы – это так…
– К чему пафос речей? – спросил жандарм наигранно возмущенно, и тут в прихожей зазвонил телефон. Дремлюга подошел. – Кто меня беспокоит? – спросил приглушенно.
– Начальничек, – ответил ему телефон, – ты только не выдавай. Знаем мы вас, жандармов: сами подзудят, а нам расхлебывай…
– Я же ручаюсь! – рявкнул жандарм. – Делай!
– Ну-ну, – ответили, покорно притихнув. – Тогда начнем с очкариков. Да еще вот с тех, что шляпы носят на волосах длинных…
Дремлюга вернулся в комнаты, сел напротив Додо.
– А вас, капитан, не поймешь, – сказала ему женщина.
– Такая уж должность, – вздохнул Дремлюга. – Собачья, конечно, и спорить не буду. Да что поделаешь? Служить надо…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бобр отправился в Народный дом, чтобы посвятить весь Николин день общению с трудовым народом. Конечно, всегда приятно снисходить до простого народа и быть авторитетным и добрым малым. Вот жаль только, что гимназисты не кланяются, как раньше.
– Господа, – сказал Бобр по-латыни, – вита синэ либер-татэ, нихиль, но нужна же во всем и ауреа медиокритас! Даже в дни свободы, господа, надобно почитать старших…
Гимназисты его поняли: жизнь без свободы ничто, но нужна золотая середина и в дисциплине. Они поклонились Бобру, и латинист пошел дальше с облегченным сердцем. «Учить надо, – думал он, – воспитывать… Ежемесячно!» Тут с него сбили очки, спорхнула с головы шляпа. Бобра завалили в снег, а сверху на него обрушили торговку блинами. Горячие блины шипели на снегу, попахивая льняным маслом. Один блин прилип ко лбу, раскаленный, прямо со сковородки, и Бобр от страха заорал:
– Как вы смели, хулиганы? Меня, общественного деятеля…
Торговка, воя, собирала блины. Пальцы ее, жирные и красные, тянулись к блину, налипшему на чело латиниста.
– Отдай, хвороба! – взывала она. – Ты денег не платил…
Громилы кинулись на гимназистов. Но в этот момент к Бобру, онемевшему от ужаса, подошел сам Ферапонт Извеков и вручил ему портрет царя на длинной палке:
– Неси, учитель! Нам телегента-то как раз и не хватало!
Бобр взялся за палку с портретом Николая II, поверх которого колыхалось расшитое петухами деревенское полотенце.
– Сударь мой, но свобода совести… но мои принципы…
– Чо? Чо? – спросил Ферапонт и так двинул по спине, что Бобра вынесло с панели на мостовую – вместе с принципами и с портретом.
Гордо реяло над челом латиниста петухастое полотенце.
– Песню! – сказали ему, и Бобр затянул: «Боже, царя храни…»
Подхватив гимн, шли по улицам. Впереди – Бобр («телегент»).
Кто-то звонко крикнул ему с панели:
– Как вам не стыдно? А еще Струве читали…
– Здесь не Струве, а господин Извеков… Видите, не отпускает?
На базаре быстро свернули торговлю. На бочку с селедками подсадили Сеньку-Классика.
– Сказывай речь! – велел ему Ферапонт Извеков.
Приводим здесь речь, как она сохранилась в нашей памяти:
– Мужики, айда политику лупить! Всех тунеядцев да болтунов мозгами качать! Что они вам? Только хлеб зазря переводят да в неволе мужика держат… Вперед, за царя! Вперед, за истинную свободу! Вперед, за думу, которая даст вам хлеба и земли… Ура!
Толпа погромщиков обрастала, заполняя улицы. Попутно громили квартиры подозрительных. Вдрызг расхряпали уренскую аптеку.
– Спирт! – кричали. – Без «ликвы» – чистенький…
Потом подошли к зданию острога, – затрещали ворота под напором тел, заухали топоры, ослепительно сверкала свежая щепа.
– Открывай! – кричал, буйствуя, Извеков. – Амнисия, так она всем должна быть… Доколе в рабстве станем томиться?..
Шестаков с утра собирался в баньку. Он уже и бельишко в узелок повязал. И веник похлеще приготовил. И пива собирался выпить на пять копеек. Застегивая на животе ремень, смотритель тюрьмы метался между воротами и телефоном:
– Барышня, барышня, да где же ты? Скорей полковника Алябьева!
Топоры погромщиков уже раскидывали тюремные ворота.
– Стреляй! – кричал Шестаков часовым. – Чего вылупились?..
А внутри глухо рокотала тюрьма, словно зверь ворочался в берлоге. Раздались первые выстрелы часовых и тут же замерли. Шестаков наспех заталкивал в барабан желтые головки патронов, считал их на ошупь толстыми мужицкими пальцами:
– …четыре… пять… – Выскочил потом в мундире нараспашку, сразу шлепнул одного: – Назад! Всех перебью, как собак…
Железный лом опустился над ним, и все сразу померкло. Прощай, уренский острог, прощай и ты, шантрапа несчастная… Сверкала на груди убитого медаль – за героическое сидение на Шипке!..
– Гайда, гайда! – разносился над городом вопль опричнины…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пряча под гимназической шинелью простреленную руку, Боря Потоцкий явился в Народный дом пораньше. Осмотрел выставку, потолкался в библиотеке, где сидели с газетами в руках пожилые рабочие.
– А как здесь Совет найти? – спросил он.
Ему показали. Боря постучал в двери, спросил:
– Простите, а товарищ Хоржевский – что, разве в отъезде?
– Придет еще. А вам, молодой человек, зачем?
– Поговорить надо.
– Личное? Или общественное?
– У меня сложно, – ответил Боря. – И то и другое, все вместе!
– Тогда подождите, юноша…
До комнат Народного дома из соседнего собора доносилось стройное пение церковного хора – Николин день на Руси издавна посвящен благолепию. Боря спустился в буфет, пил шипучий лимонад, курил дорогую папиросу с золотым ободком на мундштуке, ощущал в кармане привычную тяжесть оружия (без которого – ни шагу) и думал о предстоящем разговоре… Конечно, Казимир – после всего – может послать его ко всем чертям и будет прав. «Червяк!» Но лучше все-таки поговорить: повинную голову и меч не сечет…
Двери в буфет распахнулись, влетел парень:
– Боевиков здесь нету случайно? – Обвел людей бешеными глазами, убежал.
Медленно и тягуче, словно пухлое тесто, наплывал из громадной бадьи города слух – слух о погроме. Слышались песни и вопли. Уже слышались! Но ласково светило яркое зимнее солнце, в инее и серебре стыли под окнами тонконогие березки, закарканные черными воронами. Боря допил лимонад, снова поднялся в Совет: нет, Казимира еще не было. Советчики глянули хмуро, спросили:
– Молодой человек, оружия нет?
– Нет, – соврал Боря на всякий случай (чтобы не отняли).
– Жаль, – ответили ему…
Народный дом наполнялся людьми. Боря, как посторонний, приткнулся к стенке, покуривал. Ему нужен был Казимир, только Казимир: он приобщил его к партии, пусть он и рассудит…
С треском разлетелось зеркальное окно, – потянуло морозцем.
В проеме дверей показался Извеков:
– Ребята! Во где она… политика-то! Прямо груздочком…
Боря скинул с плеча шинель. Левая рука его болталась на перевязи материнской косынки. «Бедная мама! Как она плакала…»
– Товарищи! – крикнул Боря. – Все наверх!.. Я останусь один! Быстро, товарищи, укройтесь… А я приму их на шпалер!
Первый выстрел, второй… Безбожно, без жалости, как в бою.
Жизнь снова обретала мотив, – мотив революции, и кто-то дружески встал за спиною Бори: товарищ.
– А тебе чего? – спросил Боря, не оборачиваясь.
– Не сердись, – ответил товарищ, – может пригожусь…
Стройный и юный, в гимназическом мундире, узком в талии, Боря стрелял и думал о Казимире:
«Примет? Или… отвергнет?..»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Серебристый от инея рысак вынес губернаторские санки на площадь. Чиколини почти свалился с запяток:
– Но при чем здесь я? Почему один я? А где же капитан Дремлюга?
– Сбегайте в собор, – велел князь. – Пусть прекратят службу. И никого из собора! А духовенство – сюда, на площадь…
Чиколини убежал. Сергей Яковлевич, не отходя от саней, наблюдал издали, как занимается пламя над Народным домом. Горело сейчас нечто новое – не министерство, не трактир, не жилище… И погибали, корчась в жаре, драгоценные Петины листы. Всю жизнь собирал! Человек собирал человеческое! От Рембрандта до Дюрера. Теперь все это – прах и пепел… Ветер сорвал с кровли красный огненный лист железа, понес его над городом с тонким воем и свистом.
– Где пожарные? – кричал Мышецкий. – Где Дремлюга?
На площади, среди искр, бегал Иконников-младший – гласный.
– Люди! – голосил он. – Там еще остались люди…
Сергей Яковлевич пихнул кучера с козел:
– Позови мне гласного города…
– Там люди, князь, – подбежал Иконников, – они лезут из огня по трубам, их убивают… Мы же – люди, где жалость?
– Я слышу выстрелы, – сказал князь. – Кто это стреляет?
– Говорят, какой-то гимназист… Наверное, из боевиков!
Путаясь в длинных рясах, бежали священники с крестами, развевались длинные бороды, строго глядели на пожар их скорбные лики.
– В Николин день, – плакал один, – в Николин-то день…
Мышецкому было не до церковного календаря.
– Усмирите словом! – категорически велел князь…
Но черносотенцы священников отшибли, одному проломили голову. Умные да хитрые делали так: брали из Народного дома мебель и выходили под видом обираловцев. Таких погромщики не трогали, приняв за жуликов; остальных добивали крючьями и палками…
Возле саней губернатора появился Борисяк.
– Сейчас, – сказал, задыхаясь от дыма, – сейчас все кончится.
Цепью боевики пошли вперед. Стреляли прямо по спинам. После них оставались лежать на снегу громилы. С лошадиным ржаньем и звоном подъехали пожарные колесницы, стали раскатывать рукава. Кружились в воздухе, оседая серыми хлопьями, сожженные книги рабочей библиотеки. Сергей Яковлевич бросил шубу в сани, пошел наводить порядок. В одном мундире, с орденами – по случаю Николина дня…
– Насос! – крикнул брандмайор. – Качай!
Вода брызнула из рукавов: все шланги были разрезаны.
Мышецкий клином вошел в толпу, крича в сторону черной сотни:
– Если сейчас же не сдадитесь в руки властей, то я…
Громадный булыжник ударил его в лицо. Позлащенный мундир князя осыпали искры и сажа. А из-под мундира торчал ключ камергера его императорского величества…
Губернатора подняли и увели; слезы мешались с кровью. Под выстрелами боевиков, оставляя убитых и раненых, Ферапонт Извеков отводил свою банду на задворки. Попутно завернули в лавки, взяли жратвы и водки, чтобы потом «спрыснуть». Попутно, своротив замок, опричники завернули в типографию. К печатному слову они относились с превеликим уважением…
Человек на костылях, стоя посреди лестницы, преградил им дорогу, крича, чтобы кого угодно, только редакцию не трогали бы.
– А ты кто есть? – спросили калеку.
– Наборщик. А ты…
– Бей! В набор его! Потом разберемся…
– Бью, – ответил наборщик и выстрелил кому-то прямо в рот.
Калеку тут же убили, ворвались в комнату редакции, где редактор стоял за столом, заранее подняв руки. Заговорил сразу:
– Направление «Ведомостей» строго официально. А во всех допущенных мною ошибках виноват его сиятельство – губернатор и князь.
Убили. Облили стол керосином из черной банки. Подожгли. Потом долго и усердно ломали в типографии машины. Над несчастным Уренском, навстречу светлому морозному дню, снова поплыл дым…
Брандмайор спешно велел штопать рукава, резанные ножами активуев. Пожарные кони косили кровавые глаза на зарево пожаров.
– Гайда, гайда! – рассыпалась по задворкам опричнина, и вдруг разом все затихло, только трещали в огне типография и Народный дом…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Осип Донатович, изящно изгибаясь, завел граммофон:
– А то вот еще и госпожа Плевицкая поет недурственно! – сказал Паскаль. – Не угодно ли послушать, Евдокия Яковлевна?
Додо кивнула на двери:
– Стучат. Сразу не открывайте… Проверьте сначала – кто?
Топоча по лестнице сапожищами, вломился Ферапонт Извеков; был он без усов и без бровей – все сгорело от близкого пламени.
– Доброго здоровьица, – сказал, и скулы сразу заходили.
– Мерзавец! – бросила ему Додо, бесстрашно вставая навстречу.
– Вы, сударыня, не квакайте; им, выходит, можно, а нам, выходит, нельзя? Лучше выкладывайте сразу… вот и свидетель!
Осип Донатович Паскаль щелкнул вставной челюстью.
– Я – свидетель? – спросил он.
Додо отошла к стене – выросла во весь рост, гневная.
– Я непричастна! – крикнула она. – Я против этого… всегда!
– Ваше дело, мадам, – ответил ей Извеков. – Только нехорошо получается при вашем высоком благородстве. Обещали по целой трешке на рыло сунуть, а мы сейчас подсчитали… Глядь, всего по двадцати пяти копеек накапало. А народ ведь тоже не пальцем деланный. От таких-то казусов, мадам, революции и случаются…
Додо повернулась к Паскалю:
– Осип Донатович, выведите его прочь, будьте же мужчиной!
Паскаль из-за трубы граммофона сказал:
– Ферапонт Матвеич, вам предлагается выйти…
– Чево? Да я тебя на этом граммофоне и разыграю… Сударыня, – наседал он на Додо, – как же быть? А? Расчет по чести, где касса?
– Я не обещала вам ни по три рубля, ни копеек ваших не считала. Мне плевать, кому сколько приходится… Я была против этого погрома! Осип Донатович, будьте мужчиной, позвоните в полицию!
– Как же-с, мадам, – засмеялся Извеков, – у нас полиция деликатная, прямо как в Лондоне: позвони, на другой день прикатит!
– Кто вам сказал эту чушь? – спросила Додо, поддергивая рукава.
– Его благородие… капитан Дремлюга.
– Спятил жандарм? Пойдем, слышишь? Сейчас же…
– Что ж, – ответил Извеков, – очная ставка завсегда вещь приятная и возвышенно действует на человека. Только кассу прихватите.
Додо ответила ему одним словом – столь соленым, что мясник его даже не понял, ибо во фрейлинах не служил. И – задумался…
Дремлюга всех выслушал и вдруг сказал:
– Извините, мадам, дела наши семейные! – Да так треснул Извекова, что закатил его в угол, только блестели вставные зубы. – Кто, – спросил жандарм, – давал тебе право беспокоить честную женщину?.. Паскаль! Паскаль обещал вам по три рубля… А вы, Евдокия Яковлевна, – улыбнулся он Додо, – кажется, обещали только двадцать пять копеек? Скажите, я не ошибся?
– Что так мало, капитан? – засмеялась Додо нехорошим смехом.
Она застегнула на руке узкую лайку. Пощечина прозвучала резко, как выстрел. Дремлюга скушал ее и облизнулся, засопев.
– Извините, – сказала Додо язвительно, – дела семейные. А вы – негодяй!
Она пошла к порогу, и гордо реяли черные страусовые перья. Над головой стонавшего на полу Извекова прошелестели упругие шелка уходящей Додо…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Боря Потоцкий очнулся в знакомой комнате. Ворковал в углу самовар – весь в медалях за верную службу. Толстый котенок, сидя на подоконнике, мыл лапкой мордочку. И цвели на фоне морозного окна яркие герани. Так было хорошо, так чисто, так покойно…
Глаша сняла с его лица мокрый компресс.
– Отошли, господин гимназист? – спросила.
Казимир взял руку Бори в свою тяжеленную ручищу.
– Ты погоди, – сказал он. – Мы сейчас говорить ничего не станем. Все расскажешь потом… Лежи, брат! – И подмигнул весело.
Кажется, с этим покончено: мотив революции остается в силе!
7
А знамя революции, выпавшее из рук питерских, подхватила Москва: началась стачка, которая вскоре перешла в вооруженное восстание. Боевые дружины прощупывали Москву, грозя Дубасову дульцами револьверов от баррикад рабочей Пресни.
Решение Московского Совета: в дни восстания должен работать только один водопровод. Больше никто! И только одни газеты имели право выпуска – газеты, поддерживающие восстание. Все остальные закрыть. И не спорить, господа!
Но стачка почт и телеграфов была уже отчасти раздавлена правительством, и правительство имело связь: адмирал Дубасов висел на проводе, разговаривая лично с царем. Вокзалы были заняты войсками, и оттуда, со стороны Петербурга, грозили восстанию штыки гвардии, верной самодержавию…
Уренск маленькой точкой затерялся на карте громадной России.
А вот Москва – это сердце, всем чувствительно, всем, всем!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мышецкий поглядел на себя в зеркало. Вдоль переносицы шла страшная ссадина, а левый глаз заплыл неприятной синевой. Самое обидное, что на распухшую от удара переносицу никак было нельзя водрузить привычное пенсне.
– При чем здесь Москва? – сказал князь. – Давайте будем конкретны. До Москвы нам далеко, а Уренск – вот он, за окошком…
Разговор оборвался. Приема у губернатора стал добиваться человек в черной театральной маске, с чемоданчиком в руках.
– Подождите здесь, – сказал Огурцов. – Сейчас выйдет…
И позвонил полицмейстеру. Чиколини, прибыв, на всякий случай скрутил незнакомца в маске; помогал крутить Огурцов.
– Знаем мы вас! – сказал Чиколини. – А ну, открой…
Вместо ожидаемой бомбы в чемоданчике нашли перчатки и набор грима; красовалась, завернутая в тряпку, роскошная борода.
– Никак, сударь, вы фокусник? – оробел Чиколини.
– Хуже! – ответил тот, не снимая маски. – Я обязан перед отечеством сохранять свое инкогнито…
Сергей Яковлевич, ради интереса, его принял.
– Беру я недорого, – начал таинственный незнакомец. – Всего по червонцу с головы. Работаю в ночное время. Могу и на рассвете. Имею достойные рекомендации. Сейчас, как дилетант-любитель, гастролирую по России… Не угодно ли, ваше сиятельство?
Все это было сказано таким тоном, что казалось, вслед за предисловием гастролер достанет со дна чемодана красочные афиши о своих триумфальных выступлениях и начнет просить о бенефисе.
– Ваше амплуа? – вежливо спросил князь.
– Палач!
Мышецкого повело со стула… удержался: князь был крепок.
– Как? – спросил, чтобы не ошибиться.
– Повторяю: я – палач… А-а-а, – засмеялся он, – вас удивляет маска и набор грима? Но сейчас наша профессия в России – самая опасная, ваше сиятельство. Нас убивают, где только могут и чем только могут. Одного моего знакомого – хороший был человек, на арфе играл – убили… пинцетом! А то вот еще помню: вешаю однажды… Это в Варшаве было, пять рублей – все деньги. Вешаю, значит, его. А он вдруг и говорит: «Да мы же на прошлой неделе с тобой дюжину пива распили!» С тех пор, ваше сиятельство, предпочитаю маску. Оно и благородней, как в романах, и начальство понимает всю важность!
Сергей Яковлевич щелкнул крышкой часов:
– Вы, уважаемый дилетант, прибыли поездом…
– Десять сурок, ваше сиятельство!
– …а из Уренска поезд отходит через полтора часа, – сказал Мышецкий. – Неужели вы меня не поняли?
– Понял. Вы еще, князь, из своего кармана казне приплатите, только бы я приехал. Просить будете… палачи нарасхват идут!
– Вон!
– Пожалуйста. Уйдем… Нас в Киеве ждут. Давно просют…
«Нехороший признак, – думал потом Сергей Яковлевич. – Палачи обладают чутьем… Неужели дни свободы подходят к концу?..»
Услышав весть о погроме, прикатил на дрезине, продуваемой ветром степи, почтенный Семен Романович Аннинский; за окном еще догорал Народный дом, номер «Губернских ведомостей» сегодня не вышел. И вряд ли когда выйдет! Встретив Аннинского, губернатор приставил пенсне к глазу, как лорнет, силился улыбнуться.
– Вот и веселое есть у нас, – сказал Мышецкий. – Активуи, выражаясь их же языком, «ухайдакали» в типографии калеку с костылями. А он, оказывается, был старый агент, – Дремдюга по нему плачет. Да и редактор пропал без вести, монархист ярый… Вот так!
– Что собираетесь предпринять, князь? – спросил его генерал.
– Семен Романович, одна просьба к вам: ради бога, побудьте эти дни в городе. Полковник Алябьев – человек взрывчатый, способен на крайние решения… А мы с вами все продумаем. Пока же я ищу своего статистика, чтобы подвести итог Николину празднику…
Огурцов привел расслабленного губернского статистика.
– Вы что же, сударь? Служить собираетесь?
– Грипп… обложило, – прохрипел тот. – Да и ваше сиятельство боюсь заразить. Старый я, многосемейный… болею!
– Хм… – сказал Мышецкий. – Ладно. Ступайте же обратно в «бест», можете там спасаться и далее. Вы – многосемейный, и я вас хорошо понял…
В скором времени князь стал выяснять количество понесенных городом убытков. Были составлены анкеты опроса жителей: все, начиная от лампового стекла и кончая пожарами, разносилось в официальные отчеты по графам. Работа большая! Только на третий день, когда догорел Народный дом, выяснилось точное количество убитых и раненых. В городской думе проходило траурное собрание. Тихо лилась похоронная музыка Фридерика Шопена.
Сергей Яковлевич прочел отчет министерству:
– «Убитых и сгоревших двадцать восемь, раненых шестьдесят семь, убытки городскому хозяйству простираются до полумиллиона рублей…»
Господа, – заключил Мышецкий, сворачивая бумагу, – в нашем же обществе должно родиться решение этого вопроса; нельзя допустить русский народ до самоуничтожения, братоубийственной войны. Не довольно ли жертв, господа? Не слишком ли щедро полит кровью алтарь свободы? К сожалению, манифест государя-императора, я вижу, не смог примирить страстей. Печально, но это так…
В дни, последующие за погромом, Сергей Яковлевич словно вышел из добровольного заточения. Покинул присутствие и окунулся в губернаторскую жизнь заново. Пахло дымом в Уренске, и были странные похороны: смотритель тюрьмы, капитан Шестаков, по настоянию князя был погребен рядом с боевиком из депо. Дружинники, подняв револьверы, отдали им салют, а после похорон Сергей Яковлевич пригласил к себе Борисяка, а генералу Аннинскому сказал:
– Я вас представлю члену местного Совета, который был при мне еще чиновником. Он – ортодоксальный большевик!..
Поставив меж колен саблю, генерал теребил темляк, обвитый серебряной канителью. Свидание состоялось в доме губернатора, лакея отослали, чтобы не мешал, не подслушивал. Телеграф только что принес известие – удивительное: за Сызранью рухнула власть правительства, и вся Сибирь вдоль полотна железной дороги была уже в руках восставших. Красноярск провозгласил республику, в Чите губернатор был арестован. Республика образована и в Курляндии – Руиенская… Признаки контрреволюции уже обозначились – резко.
Мышецкий потер руки над закусками, над бутылками.
– По сути дела, – сказал, – мы наблюдаем, господа, странное явление: Сибирь отпала от России, имеет президентом какого-то прапорщика Кузьмина и… Мне смешно! Неужели Сибирь предстоит снова присоединять к великой России?
– Для таких дел Ермак надобен, – засмеялся Борисяк.
– Но «завоевание» Прибалтики уже началось, – сумрачно добавил Аннинский, рассыпая в стариковских руках нежное печенье. – Между тем нет у нас и Ермолова, чтобы «покорить» Кавказ…
– Его величеству, – подсолил разговор Борисяк, – придется начинать с «основания» Москвы. И это, пожалуй, самое невеселое в его положении московского монарха. Карательные экспедиции, я согласен, смогут раздавить Кавказ. Потопят в крови и Курляндию. Найдется даже Ермак с аксельбантом генерал-адъютанта. Но раздавить всю Россию трудно…
– Савва Кириллович, – заметил Мышецкий, – мы же не на митинге. Здесь собрались не те люди, которых вам бы хотелось убеждать. И капитан Дремлюга не приглашен мною, как видите… Только дело!
– Дело так дело, – кивнул Борисяк. – Но будущее…
– Перестаньте, – прервал его князь. – Я уже не верю в будущее. Темная, многострадальная ночь, перебиваемая пожарами, – вот будущее России и ее народа. Я так вижу. Я не пророк, но – вижу…
– Сергей Яковлевич, – вступился Аннинский, – я не согласен с вами. Сейчас не вечер, а – рассвет! И Россию ждет не просто будущее – великое будущее. Неужели вы потеряли веру в народ?
– Я могу верить в народ, – ответил Мышецкий, – но мне плохо верится в прежнюю старую Россию… Чиновники – хороши. Но, да простит мне бог, столоначальник сильно подгадил!
Аннинский задумчиво помешивал ложечкой коричневый чай.
– Власть бессильна, – сказал генерал, подняв глаза на Мышецкого. – Вы меня простите, князь. Но это так и есть…
Сергей Яковлевич много ел, комкал салфетку.
– Власть бьют, – ответил. – Вот лицо власти… Можете взглянуть на меня, и вы все поймете… Каков? Имею две контузии на службе – табуреткой и, вторично, кирпичом. Ну, что скажете? Жаль, что я по гражданской, а то бы уже Георгия носил…
Иронизируя над собой, он был невесел. Напротив, даже зол.
Борисяк сидел пока молча, в разговор не вступая.
– Ешьте! – сказал ему князь. – За столом бастовать не надо!
– Ешьте и не молчите, чего вы ждете? – спросил его генерал.
– Жду, – усмехнулся Борисяк.
– Но, – настоял инженер-генерал, – ведь наш губернатор не серый волк из темного леса, он же человек либеральных понятий. Вы, сударь, большевик, а я – никто, лишь придерживаюсь социальных воззрений… Говорите смелее!
Ходили вокруг да около, даже о погоде поговорили. Но никто не хотел первым произнести этого слова, хотя оно уже срывалось с кончика языка каждого.
– Если угодно, – сдался Борисяк, – то я жду решения Совета…
– Это отговорка, – произнес Аннинский. – Вы и без решения Совета хорошо знаете, что нам не обойтись без милиции!
Все вздохнули с облегчением. Это слово – милиция – было наконец произнесено. Спасибо генералу!
– Чего бояться? – говорил Аннинский убедительно. – Во все времена у всех народов, при трудном положении страны, всегда созывалась милиция по принципу народного ополчения.
– Тем более, – вставил Борисяк к месту, – во многих губерниях она уже создана. Только мы, уренские, отстаем, как всегда…
Сергей Яковлевич выпил, закусил, сказал:
– Ждете теперь меня, господа? Что я скажу, как губернатор?
– Безусловно.
– Создание народной милиции потянет за собой и вопрос о ее вооружении… Не лучше ли обратиться прямо к армии?
– Я не желал бы, – ответил Аннинский, – муссировать этот вопрос с полковником Алябьевым, по причинам, вам вполне понятным. Но, – генерал глянул на князя, – мне кажется, что здесь дозволено вам, губернатор, отогнуть сукно своего стола, дабы извлечь наружу закон о праве губернатора вводить военное положение.
Сергей Яковлевич долго соображал.
– Полсотни… хватит? – спросил у Борисяка.
– Еще столько. Совет вырабатывает требование на сто винтовок.
– Надеюсь, оружие будет роздано вне партийных интересов?
– Партийные, князь, в своих интересах давно вооружены!
Семен Романович пил чай с блюдечка, по-крестьянски.
– Как вы намерены провести все это, князь?
– Очень просто, – ответил Мышецкий. – Ничего не скрывая от его величества. Зачем мне прятаться? Я здесь в Уренске хозяин и всегда могу дать ответ, как воевода перед царем…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сообщение об этом появилось в суворинской газете «Новое время»: оружие, писалось в статье, получили социал-демократы. Оружие казенное, которого так не хватало в Манчьжурии, когда надобно было бить японцев. А вот для социал-демократов оружие нашлось! Уважаемые читатели, делайте выводы сами, как умеете…
Мышецкий честно отбил по телеграфу депешу в министерство:
«…я решил выдать сто ружей рабочей партии Совета, созданного в Уренске для помощи проведения в жизнь основ манифеста его величества, и народная милиция, в отступление от прочих партийных принципов, воспользуется оружием только для устранения беспорядков, и ни в каких иных целях…»
Дурново, никак не комментируя, положил при очередном докладе эту телеграмму на стол царя; Николай молча наложил резолюцию:
ОТКАЗЫВАЮСЬ ВЕРИТЬ ЭТОМУ НЕВЕРОЯТНОМУ И ГЛУПЕЙШЕМУ ИЗВЕСТИЮ, ЧРЕВАТОМУ ПОСЛЕДСТВИЯМИ. НИКОЛАЙ.
Телеграф отстукал в Уренск на имя губернатора: «На вашем всеподданнейшем доношении его величеству было благоугодно собственноручно начертать: отказываюсь верить…» Мышецкий был оскорблен:
– Двенадцать убитых и столько раненых? И мне благоугодно отказываются верить? Мое решение называют глупейшим? А где же их решения – мудрейшие? Что-то я давно их не видывал, хотя второй год сижу за этим столом – как губернатор…
Огурцов уговаривал князя успокоиться:
– Князь! Да с кем вы спорите? Плетью ведь обуха не перешибешь. Ну, роздали ружья – и ладно. Не вам же стрелять из них! А вот революция закончится, скажем: эй, вы там, верните, что брали…
Но Мышецкий был сильно задет за живое, и в нем проснулся вдруг Рюрикович, ведущий себя от славных князей Черниговских. Все встало на дыбы – и Таруса, на которой княжили предки, и два видных посла в роде, и пение стрел в далеких битвах, ощетинились кольями палисады старинных имений, где сидели, как в крепости, и разбой и раскол – тоже…
– Его величество только государь император, он только русский дворянин, но – не князь! Скоро выйдет в свет моя генеалогия, и любому дураку станет видно, что мой род древнее рода Романовых-Кошкиных-Захарьиных! Чту мы наблюдаем, Огурцов: дворянин Николай Романов оскорбил князя Сергея Мышецкого…
Этот случай довершил полный отрыв губернской власти от великоимперской метрополии. Хватаясь за манифест от 17 октября, Сергей Яковлевич явно саботировал распоряжение министерства.
Власть в Уренске, по сути дела, давно уже перешла к Совету.
То серьезно, то в насмешку все чаще раздавались голоса:
– Президент… наш президент! – и показывали на губернатора.
В таких случаях Сергей Яковлевич разумно отвечал:
– Не надо говорить глупостей, господа. Я не президент Уренской республики, я губернатор Уренской области…
Вдоль полотна Великой Сибирской магистрали, как грибы под хорошим дождичком, вырастали странные и бурные республики – Читинская, Красноярская; появилась теперь и Уренская…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Впрочем, будем же объективны и справедливы: князь Сергей Яковлевич Мышецкий, губернатор уренский, не был одинок.
Вологодский губернатор Лодыженский тоже стоял в Вологде на страже «свобод», дарованных манифестом, и не исполнял приказов с этим манифестом.
Кутаисский губернатор Старосельский не верил вообще ни в какие манифесты, безоговорочно примкнув к революции, и его Кутаис был ядром вооруженной борьбы на Кавказе.
Туркестанский вице-губернатор Наливкин заявил открыто, что он «имеет честь принадлежать к социал-демократической фракции».
Старосельский в Кутаисе, а Наливкин в Ташкенте действовали в революции сознательно, как люди убежденные. Но зато ни Лодыженский в Вологде, ни князь Мышецкий в Уренске социал-демократами никогда не были.
В министерстве их обоих называли просто:
– Белые вороны… отбились от стаи!
…«Дни свободы» подходили к концу.
Назад: Глава шестая
Дальше: Глава восьмая