Книга: Венецианские сумерки
Назад: Глава шестая
Дальше: Глава восьмая

Часть третья

Глава седьмая

Кушетка была завалена подушками. Она была длинной, и на ней было художественно разложено два или три десятка подушек разной формы и цвета. Фортуни пригласил Люси сесть, но кушетка была не похожа на место, где сидят, поэтому Люси предпочла стоявшее рядом кресло.

Стояло ясное, солнечное утро вторника. Свет как будто проникал в толщу массивных, с повторяющимся круговым рисунком оконных стекол, однако там и оставался. В комнате царил полумрак, и Люси заметила рядом с виолончелью зажженную лампу. Ничто не указывало, что внизу имелся двор или садик. Дом Фортуни был замкнутым миром, словно отсеченным от внешней жизни или течения времени. Всюду — на кушетке, стенах, по всей гостиной — теснились поделки в венецианском стиле, а кроме того, как показалось Люси, обстановка комнаты была задумана так, чтобы внушить гостям: хозяин дома живет богатой и полнокровной жизнью. Комната напоминала альбом для наклеивания вырезок или книгу с репродукциями. В этой обстановке Люси чувствовала себя одурманенной.

— Время вас устраивает?

Люси повернулась к Фортуни:

— Да. Конечно.

— Хорошо. Так или иначе, изменить его нельзя. — Фортуни потянулся за несколькими пожелтевшими листками нот. — Полагаю, с этого мы и начнем. Это упражнения, но их не стоит недооценивать.

В этот раз бесед на посторонние темы не было, и Фортуни сунул Люси листы с нотами — музыку, которую она не играла уже давным-давно. Это и в самом деле был ученический этюд, и Люси медленно пошла к виолончели, обескураженная полученным заданием.

Взявшись за игру; Люси еще больше упала духом. Она заново почувствовала себя шестнадцати-семнадцатилетней ученицей и гадала, на что рассчитано это задание — не на то ли, чтобы в очередной раз поставить ее на место? Она даже задумалась над тем, не руководствовался ли Фортуни желанием ее унизить, преподать урок, отличный от урока музыки? От предположения, что, быть может, любые уроки, даже синьора Беллини, принесли бы ей больше пользы, чем эти, Люси сделалось страшно, однако она быстро прогнала эту мысль.

Люси не сомневалась, что исполнение было тусклым и бесстрастным, но когда она закончила и обернулась к Фортуни, тот похвалил ее технику, сделал всего несколько кратких критических замечаний и закончил парой-тройкой незначительных советов.

Он попросил ее сыграть пьесу снова, и она вернулась к музыке, значительно приободренная. Это был уже не ученический этюд, который неловко исполнять в присутствии маэстро, это была подлинно значительная вещь, достойная самого серьезного и уважительного отношения.

Когда она закончила, Фортуни ограничился лишь мелкими замечаниями, предложил некоторые усовершенствования в технике и посадке. Судя по всему, игра новой ученицы в целом не вызвала у него нареканий.

Но, сказал Фортуни, есть все же один огрех. Он попросил Люси повторить самый трудный отрывок пьесы — с быстрой последовательностью нот; Люси, надо сказать, всегда находила, что он требует немалых усилий. Она послушно повторила фразу, после чего Фортуни с улыбкой наклонился к ней:

— Нет, не так.

Внезапно он схватил руку Люси за кисть и стал медленно водить ее большим пальцем под грифом.

— Большой палец соскальзывает, вот так, а этот естественно за ним следует. И вот вы касаетесь струны пальцем, а не смычком. Понятно?

Он снова провел ее рукой, по-прежнему улыбаясь. Тогда она попробовала сама, и трудный пассаж, представлявшийся головоломной гонкой нот, вдруг дался ей без всяких усилий. Она повторила этот отрывок раз и еще раз. Одну и ту же фразу. Просияв, она подняла взгляд. Фортуни одобрительно кивнул:

— Американцы называют это, насколько помню, фокус-покус. — Это Фортуни произнес не на итальянском, которым они пользовались обычно, а на ломаном английском.

Люси ничего не ответила, а вместо этого снова сыграла пьесу и остановилась, глядя на гриф виолончели и дивясь тому, как все просто.

Фортуни непринужденно откинулся на спинку кресла, явно довольный собой, если это Люси не показалось. Ей не показалось. Она не могла знать, что до уроков с ней Фортуни уже больше года не слушал студентов. Целый год в многочисленных комнатах, на которые была поделена гостиная, не звучала виолончель. Внешне он сохранял невозмутимость, как то и подобает наставнику во время занятий. Внутри же все трепетало в нем от звуков. Неделю назад он ощутил необходимость быть суровым, но теперь чувствовал расслабленность, вверяя себя музыке.

К концу урока, спустившись во дворик дома Фортуни, Люси чувствовала себя преображенной. Солнечный свет, с утра не означавший ровно ничего, теперь символизировал эру замечательных перемен, согревал, как глоток теплого бренди. Долгие, многотрудные часы упражнений, годы работы, сомнения, бесконечная подготовка — теперь она верила, что все это было не зря и что в один прекрасный день она присоединится к знаменитым артистам и будет принята как равная. И конечно, все опасения, какие у нее вызывали методы Фортуни, сошли на нет; он, без сомнения, был Маэстро с большой буквы, и его уроки вдохновляли.

Фортуни, улыбавшийся и долго трясший ей руку, когда они прощались, вернулся в свое кресло в гостиной. Он просидел в нем еще довольно долго — не шевелясь, глядя на свет, отраженный оконным стеклом, и впитывая последние, еще звучавшие в воздухе звуки музыки и запах духов только что ушедшей юной женщины. Наконец он встал и легонько прошелся пальцами по струнам виолончели, прежде чем попросить Розу подать кофе во дворик.

Старая виолончель стояла под лампами в комнате как отливающий глянцем экспонат, и, глядя на нее, Фортуни вспомнил, как все заканчивалось, как бесконечная вселенная его юности обрела границы, снова пережил конец своей карьеры. Вся его жизнь была посвящена музыке, и он не мог забыть, как музыка стала понемногу отступаться от него, сигнализируя об этом его пальцам и ушам.

Сначала это замечал только он. Когда ему исполнилось шестьдесят, едва лишь он успел поверить, что неуязвим, от таланта, который он столькие годы считал само собой разумеющимся, начали поступать предупреждения о скором расставании. С лукавством, достойным стратега, и подобно любовнику, без лишнего шума бросающему былой предмет обожания, возраст давал знать, что наступил эндшпиль, неизбежные последствия которого — безмолвие комнат и пустота коридоров, ожидающих иных голосов и иной музыки. Ибо музыка, нахлынувшая некогда подобно приливу, готовилась отхлынуть, власть, которую она ему дала, шла на убыль.

В прошлом он только и думал о концертах, званых обедах, вечеринках, женщинах, но нынче каждый выход на сцену становился испытанием. Вместо того чтобы жадно ожидать случая блеснуть, одолев сложности, поддающиеся лишь немногим виртуозам, он стал втайне бояться их. Каждый концерт потенциально означал дату, которую придется обвести кружком в ежедневнике, чтобы отметить день, точный час, даже минуту, когда Фортуни в конце концов постигнет провал.

К этому времени, чувствуя свою уязвимость, он стал вспыльчив. Превратился в обузу для друзей и себя самого. И, представляя себе концертный зал, он думал уже не о триумфах, а о развенчании и позоре.

Последний раз он давал публичный концерт в прошлом году, когда ему исполнился шестьдесят один. Он был еще далеко не стар, и многие говорили, что он слишком торопится, умоляли не уходить. Фортуни убедил их, что момент самый подходящий, даже не объяснив почему. Следуя примеру артиста, покинувшего сцену несколькими годами ранее, он сказал им так: лучше удалиться на покой, пока тебя еще спрашивают: «Почему ты уходишь?» — чем дождаться вопроса: «Почему ты не уходишь?»

Легкость, неординарность ушли окончательно. Процесс потери себя завершился. Фортуни объявил о своем уходе и с тех пор не выступал на публике.

Сейчас, ожидая, пока ему подадут кофе, он грелся на весеннем солнышке и любовался сиренью, гортензией и вьющимися растениями на стене. Звуки виолончели, казалось, не покинули сад, водопадом струились по стенам, как жасмин, стояли в воздухе, как благоухание цветов. Неподалеку пронеслось речное такси, Фортуни смутно различил его след на глади канала и услышал, как заплескала вода у берегов. А по морю катилась к городским островам темно-зеленая волна музыки — неотвратимая, как все приливы, зеленые днем и серые безмолвными ночами. Фортуни откинулся в кресле и закрыл глаза, словно уже предчувствуя ее приход, его шестидесятидвухлетнее сердце приготовилось к воображаемому моменту остановки.

Позднее, вернувшись в гостиную, Фортуни снова подумал о Люси. Влечение и одновременно тревога, которые он испытал при первой встрече, не покинули его окончательно. Но теперь он знал эту молодую женщину или, по крайней мере, уже немного узнал. А она могла бы составить приятную компанию. Любопытную и даже занимательную. Освежающую. Нехватку утонченности она с лихвой возмещает… чем? Напором, предположил он. Потому что в его все более дряхлеющий мир она заронила искру. Электрический заряд. Но что за искры от нее полетят, пока оставалось не совсем ясным. Ладно, все лучше, чем ничего.

Прихлебывая на ходу бренди, Фортуни приблизился к висевшей на стене Венере, помедлил перед ней. Но тут что-то смутило его покой, как нарушает безмятежность послеполуденной прогулки в парке внезапный шорох опавших листьев под ногами пробегающей детворы. Он застыл перед картиной. В чем секрет? В жесте, руке Венеры, ее запястье? Возможно, в глазах или улыбке?.. Фортуни владел картиной уже почти тридцать лет, однако ему вдруг показалось, что нечто, какая-то малость, всегда ускользало от него. Эту черту он начал замечать только сейчас, но в чем она заключается, пока не мог указать. Либо… либо картина изменилась.

Тут Фортуни пришло в голову, что измениться мог он сам и, соответственно, могло измениться его восприятие. Совершенно определенно теперь в картине было нечто, чего он не замечал ранее. Он встревожился и отвернулся, боясь оглянуться.

Жест, выражение? Но что же все-таки? Какая-то глубинная мысль грозила вырваться наружу, и Фортуни постарался подавить ее в зародыше. Но мысль возвращалась снова и снова, и в конце концов Фортуни просто перестал сопротивляться и снова обернулся к холсту. Пока он рассматривал знакомое лицо стоящей Венеры, ему вдруг припомнились глаза Люси, ее привычка, закончив игру, смотреть прямо на тебя. Он внимательно оглядел высокий лоб Венеры, нежную кожу, длинные волнистые волосы и хлопнул себя по ляжкам, упрекая, что до сих пор не заметил сходства. До самого сего момента Люси обещала составить приятную компанию, выглядела — в некоторых ракурсах — простовато и наверняка не умела держаться в обществе.

Но девушка совершенно очевидно вписалась в картину, и им внезапно овладела неотвратимая вера в то, что отныне и впредь он будет видеть на полотне именно ее, Люси, а не одно из современных юных созданий, способных раздеть тебя, как только они тебя захотят.

Он развалился в кресле, прикончил бренди одним глотком, как делал в дни своей юности, и устремил взгляд на живые краски картины, на фигуру, встающую из раковины и словно бы готовую шагнуть тебе навстречу.

 

Она все время ощущала прикосновение его пальцев. Чтобы продемонстрировать те самые «фокусы-покусы», ему приходилось брать ее руку в свою. И хотя он держался непринужденно, почти как врач (так, наверное, ее отец вел себя на приеме), но от его прикосновений, вида его свежевыбритого лица, запаха туалетной воды у Люси начинала кружиться голова — пока еще безотчетно. Высказать она этого не могла, просто ощущала. И вот она играла вновь и вновь, осваивая «фокусы», которым он ее обучал. Теперь, сидя у себя на кухоньке, приоткрытая дверь которой впускала лучи послеполуденного солнца, Люси заново переживала эти прикосновения.

В конце концов, урок — это и есть урок. А уроки важны. И если он касался ее руки, направлял ее пальцы, то это ради науки. Она снова видела, как он стоит сзади, склоняется над нею, направляя ее загорелые предплечья, словно бы держал смычок и гриф, сама же Люси была виолончелью, а не виолончелисткой. Ее руки, пальцы, золотые на фоне серого утра, дугой охватывали инструмент («Уильям Хиллз и К°», 1893), скользили по его шейке. И если ее легонько обвевало его дыхание, чуть отдающее чесноком и табачным дымом, то это тоже было частью урока.

Казалось, музыка звучит все время сама по себе. Они просто заполняют музыкальными уроками свободный послеполуденный час. И если бы его пальцы медленно заскользили по ее руке, остановились на плечах, шее… чтобы проследить косточку, сухожилие, напряженную мышцу под кожей, это также было бы частью урока. Тогда музыка оборвалась бы, оборвался бы урок, и она бы узнала, зачем она здесь.

Это могло бы совершить первое же прикосновение. И она мгновенно поняла, что руки, пальцы Фортуни познали мир таким, каким она могла и не могла представить себе. Она стала припоминать свои пятнадцать-шестнадцать, когда все сводилось к сексу. И все вокруг, все ее школьные подружки (не по годам развитая Хелена, от чьих безупречных ножек впадала в ступор вся школа, робкая провинциалка Салли Хэппер, которую преследовали насмешками, и Люси взяла ее под опеку и заткнула рот зубоскалам) только об этом и твердили. Кивок, мельком брошенный взгляд, телефонный номер. Все это имело отношение к сексу. И каждый день она чувствовала, что тело ее развивается, растет, и наблюдала за ним; с каждым утром обнаруживались новые перемены. Потом на нее стали засматриваться на улице и где угодно, чего она ждала, чему радовалась, одновременно содрогаясь от отвращения: как они смеют пялиться?

Через полгода после смерти Молли на вопрос, что со всем этим делать, был получен ответ. Однажды поздним зимним утром, когда Люси уже заканчивала школу, на одном из сольных концертов в университете она встретилась с третьекурсником-скрипачом. Он зашел к ней за кулисы перед самым выступлением и заулыбался, не выпуская изо рта запретную сигарету. Никаких переживаний, будто все это — и музыка тоже — затеяно ради шутки. Он был на пять лет старше Люси и понимал, что к чему. Через несколько месяцев он уехал в Лондон, и, хотя обещал писать, письма были редкие и нерегулярные. А потом пришло и последнее — краткое уведомление, что «здесь на все смотришь другими глазами». Люси ненадолго загрустила. Однако ей было всего семнадцать, и она вычитала у какого-то мудреца, что эмоции у молодых бурные, но непродолжительные. Мудрец оказался прав, к лету грусть прошла, и Люси с головой ушла в музыку Фортуни, к которой обращалась всякий раз, когда жизнь наносила ей особенно болезненный удар. Были после этого и другие мальчики, но Люси уже научилась не относиться к ним слишком серьезно. Мир Фортуни звал, и она жила ожиданием.

 

Явившись на следующей неделе, Люси исполнила куда более сложную пьесу, которую ей велели отрепетировать на прошлом уроке. Фортуни предложил несколько поправок, но не столь существенных, и тон был весьма уважительным. Люси решила, что ее преподаватель очень даже мил.

По завершении пьесы Люси выслушала Фортуни, кивая, когда требовалось, и восхищаясь тем, как он вдается во все мелочи. Она вновь отметила музыкальное звучание его голоса. Музыкальное в том смысле, что это была нота: ля ниже до первой октавы или вроде того. Попытки ее напугать больше никогда не повторялись. Наоборот, он ее подбадривал, и уроки больше не воспринимались как еженедельное испытание. Сидя на табурете, она чувствовала себя непринужденно и даже порой наигрывала какую-нибудь короткую музыкальную фразу, затем вставляла замечание о том, какое удовольствие получает от уроков.

Фортуни молчал, и Люси, заметив, как прямо держится он в своем кресле и как сосредоточенно рассматривает стенные драпировки, едва не решила, что время занятия истекло. Молчание длилось, и Люси уже готовилась взять сумку и удалиться, но тут Фортуни наконец заговорил:

— Не сходите со мной в оперу в субботу?

Люси сидела застыв, с прикрытыми глазами, внешне спокойная; важность этих слов она сознавала в полной мере. Усталым жестом Фортуни провел по волосам и продолжал:

— Но разумеется, если это неудобно…

— Нет. Никакого неудобства, — выпалила Люси.

— Тогда я буду очень рад. — Судя по всему, Фортуни хотел еще что-то добавить, но Люси его опередила:

— Конечно, пойду с удовольствием.

И вновь за их кратким разговором воцарилась тишина, Люси уже в сотый раз разглядывала гостиную, переводя взор с обстановки на умелые копии картин Джорджоне, Модильяни, Матисса, развешенные по всей гостиной, и думая о том, в какое общество она приглашена. Дома ей доводилось бывать среди тех, кого ее отец, избегавший посещать приемы у обширной родни, называл «шишками», — этих процветающих самодовольных нуворишей вместе с актерами и политиками, которые надеялись урвать от этого процветания что-нибудь для себя. Люси была довольно хорошо знакома с этим миром, но не с тем, двери в который распахивал перед ней Фортуни. Этот мир имел свою, особую мифологию, которая поддерживала Люси в отрочестве и продолжала увлекать сейчас.

Ее взгляд снова остановился на Фортуни. Подростком и позднее она днями и ночами изучала его творчество. Сейчас она вела с ним обычную, прозаическую беседу, как и подобает — говорила она себе — двум артистам, маэстро и ученику. И вот теперь они вместе явятся в то блистательное общество, которое она рисовала в своем воображении как часть мира Фортуни — и ее мира тоже. Подобная перспектива одновременно захватывала дух и навевала ужас. Люси надеялась, что маэстро не попросит ее снова взяться за инструмент, так как не сомневалась, что ей не справиться с дрожанием рук. Если, не приведи господь, он это заметит, то может раскаяться в своем приглашении или даже взять его назад.

Для Фортуни это был решающий момент. Молодая женщина могла отказать ему, счесть предложение глупым, даже посмеяться над ним и выставить в нелепом свете. А в данный период своей жизни Фортуни больше всего страшился унижения. Но Люси приняла его приглашение запросто, по-деловому; подобным образом (сказал себе Фортуни, припомнив, как это бывает) реагирует любая привлекательная молодая женщина, когда джентльмен ее куда-нибудь приглашает. Но его спокойствие было только внешним, и он это знал. Ибо она принадлежала к тем самым пугающим юным русалкам, а Фортуни, что бы она о нем ни думала, за первый год жизни вдали от музыки, да и от всего привычного ему мира сделался в немалой степени похож на синьора Пруфрока. Фортуни мог бросать на современных девиц призывные взгляды, но, поскольку уверенность в себе была потеряна, его повергала в ступор мысль о том, что он будет делать, если одна из них откликнется на его призыв простым: «Да, с удовольствием» — и «синьору Пруфроку» будет обещана встреча с его русалкой.

Опираясь рукой на подлокотник кресла, Фортуни небрежно указал на виолончель и предложил Люси продолжить. Люси застыла.

— То же самое? — спросила она, но Фортуни, мотнув головой, спокойно заверил, что это не урок. С уроком на сегодня покончено.

— Просто для услады слуха, — ответил он. — Что вам будет угодно.

Люси помедлила и затем взялась за инструмент. Слова Фортуни, его невозмутимость помогли ей собраться, и стоило начать игру, как руки обрели уверенность. Фортуни закрыл глаза, откинул голову на спинку кресла и стал легонько постукивать пальцами по бокам сиденья. Иной раз даже казалось, что он дирижирует, делая упор на «светотени» пьесы — ее кульминациях и паузах.

И вот тут-то — не во время концерта и не во время урока — Люси ощутила точку равновесия музыки. Кончики пальцев, губы, предплечья двигались слаженно, в то время как торс ее словно застыл. Она наблюдала за собой со стороны, глазами бесплотного духа всматриваясь в незнакомую молодую женщину, игравшую так, словно на нее внезапно снизошел великий дар. Дар, прошедший сквозь нее как привидение, безразличный и преходящий.

Но когда пьеса отзвучала, это чувство покинуло ее. Люси подняла взгляд от виолончели, как человек, живущий фантазиями, как та девочка, что играла вечер за вечером на протяжении последних школьных лет, чтобы хоть на время позабыть о своей вине и печали. Перед ее глазами вновь встала гостиная, уютный мир фантазий поблек, оставив после себя тоску и смутное растущее понимание того, что может творить вдохновение. Ты была здесь, но тебя здесь не было, совсем как в те ночи, когда она играла, чтобы притупить боль. И вместе с воспоминаниями Люси пришла мысль, что боль, которую она испытывала все эти годы, была благословением, ведь именно боль научила ее забывать себя за творчеством.

Фортуни открыл глаза, улыбаясь и кивая.

— Браво, — шепнул он.

Люси сидела как в трансе, взволнованная до самой глубины души тайной мыслью о том, что в конце концов действительно могла бы преобразиться. Что здесь, в доме Фортуни, в полутьме гостиной, всегда был сокрыт дар, и им можно овладеть. Она сидела молча, снова и снова проговаривая про себя слова, которые хотела сказать Фортуни. Он и поныне здесь? Вы видите его во мне? Но она никогда не задаст этих вопросов, поскольку, если она права, вопросы тут излишни, и оставалось только с волнением гадать. Фортуни в своем кресле казался воплощенным бесстрастием.

Он проводил Люси до двери, любезно улыбнулся, пожал ей руку и проследил за тем, как она спускается во двор.

Торопясь домой и не глядя себе под ноги, Люси все думала о словах Фортуни — о том, как непринужденно он пригласил ее в оперу и как беззаботно она согласилась. О виолончели. О музыке. О доме, в котором она не мечтала побывать, не говоря уже о том, чтобы сделаться там постоянной гостьей. А ведь теперь это свершилось. Неужели Фортуни попросил ее сыграть просто ради удовольствия послушать? И разве Люси не показала все мастерство, на какое всегда считала себя способной? Могло показаться фантастикой, что обе половинки ее мира наконец сомкнулись воедино. И здесь, на ходу, среди миниатюрной венецианской площади, вблизи какого-то канала, Люси услышала тот щелчок, которого ждала всю жизнь.

Внезапно она застыла с широко раскрытыми глазами, едва замечая рядом, слева, застекленную оранжерею, где какой-то работник снимал показания с приборов, облупившиеся здания вокруг и сновавшие по каналу небольшие моторные лодки. Ни единый листок не колыхался, ветра не было, и вся сцена выглядела такой же застывшей, как сама Люси. Кристально ясной, законченной и совершенной. Такие моменты неизгладимо отпечатываются в памяти, чтобы навеки стать частью твоего существа. Ее зовут Люси Макбрайд, и отныне ей не страшны ни обстоятельства, ни люди. Она обрела почву под ногами и понимала это.

 

Занятия с синьором Беллини продолжались. Он был внимательным и терпеливым преподавателем. Требовательным, когда это было нужно, но сухим. В голосе его начинала звучать подлинная страсть, только когда он заводил речь о маленьком винограднике, который держал вместе с братьями на небольшом клочке земли под Тревизо. Он даже обещал привезти Люси бутылку собственного вина, но так и не привез.

Она не рассказывала ему о своих встречах с Фортуни. Возможно, он и сам когда-нибудь вызнает. Однако он был человеком приличным, для которого дело оставалось делом, и он никогда не упомянул бы об этой подробности, даже если бы и знал.

В конце недели пришло еще одно письмо от отца. На прошлой неделе над городом прошел холодный фронт, и все надели пальто. Прошел необычно сильный даже для зимы ливень, река вздулась, разлилась и лижет ступени лодочных сараев по берегам. Трамвай, что однажды привез Люси ночью домой, уже не представляет такого интереса, ведь Люси уже не сойдет с подножки и не пересечет широкими шагами улицу. Ему нравилось слушать стук ее низких каблуков. Кстати сказать, он только что закончил чтение «Камней Венеции» Рёскина. И ему правда очень-очень понравилось. Пусть же и она попробует прочитать. Кстати, имеет ли она представление, что Джон Рёскин жил в гостинице «Даниэли», когда писал эту книгу?

Сидя у себя одна, Люси любовно посмеивалась, узнавая в письме привычный тон педантичного ученого-любителя, его непременную иронию. Нет, она не имела представления, но проверила в одном из своих путеводителей и убедилась, что отец, разумеется, прав. Он всегда бывал прав. Люси улыбнулась при этой мысли, и тогда ей припомнилась его бодрая улыбка в тот день, когда она отправлялась в Италию; это была бодрая улыбка человека, признавшего окончательный распад семьи, которая ранее представляла собой маленький мир в себе — мир, долгое время служивший им всем опорой, а теперь ушедший, влившийся в большой мир, по эту сторону и по ту.

Прежде чем уснуть, Люси на скорую руку написала ответ, исключив из своего описания всю рутину, поскольку рассудила, что отцу это будет скучно. Она снова повела речь о консерватории, о занятиях с синьором Фортуни, о его доброте и, наконец, о его недавнем приглашении.

 

К одежде Люси была равнодушна. Во всяком случае, не придавала ей такого значения, как девочки в ее школе, — те, когда им надоедало дразнить Салли Хэппер, только и твердили о модах и попсе. Когда же им надоедало и это, они переключались на секс и, конечно, любовь. Но любовь не в том смысле, как понимала Люси. Если эти девчонки говорили о любви, то имели в виду замужество, причем за человеком респектабельным и достаточно состоятельным, чтобы вложение невесты, ее красота, не пропало даром. Для большинства из них миловидность составляла наиболее ценное их владение, и уже с самых ранних лет они старались строить свою жизнь так, чтобы правильно инвестировать его. Для Люси не было ничего более удручающе банального, чем брести по жизни, высматривая, в кого бы влюбиться с таким расчетом, но именно так они и поступали. И если им удавалось подцепить кого-то, они выскакивали замуж, а остальное прилагалось само собой, и ничего больше от жизни не требовалось. Это было не столько любовное единение, сколько товарообмен (такую мысль высказывала не Люси, а Салли Хэппер, но Люси с ней соглашалась). А товар всегда должен подаваться в блестящей упаковке, и поэтому, чтобы выглядеть блестяще, они неусыпно следили за последним писком моды.

Так любовь и мода сплавлялись воедино, одно нуждалось в другом, как подарок нуждается в упаковке. Люси всегда казалось, что она родилась на несколько десятилетий позднее, чем ей следовало. Она открыто высказывала свое презрение к моде и — за исключением бессмертных 1930—1940-х годов — не проявляла ни малейшего интереса к поп-музыке, однодневкам, которые тут же забывались. Тряпки, любовь с последующим обывательским благополучием, поп-музыка. Одно другого стоит. И никаким боком ее не касается.

Поэтому, когда она стала искать что-нибудь для оперы, для Фортуни, то обнаружилось, что ничего подобающего случаю у нее в гардеробе нет. Ну и пусть. С чего бы ей выряжаться? Она пойдет в том, что у нее есть, — в простом платье, какое обычно надевала в редких случаях, когда приходилось «появляться в свете». Да и вообще, ей ли вертеться перед зеркалом и мучительно раздумывать, что надеть? Пусть этим занимаются низшие существа, у которых на уме только одно: в кого бы втюриться. Нет, тряпки меня не заботят, твердила она себе, но твердила рассеянно, не до конца веря своим словам.

Назад: Глава шестая
Дальше: Глава восьмая