Книга: Девяносто третий год. Эрнани. Стихотворения
Назад: Книга четвертая МАТЬ
Дальше: ЭРНАНИ Перевод Вс. А. Рождественского

XIV
ИМАНУС ТОЖЕ УХОДИТ

В эту минуту раздался страшный грохот, под мощными ударами рухнул сундук, и в образовавшийся проход ворвался в зеркальную человек с саблей наголо.
— Это я, Радуб! А ну, выходи! Надоело мне ждать. Вот я и решился. Я тут одному сейчас распорол брюхо. А теперь выходи все. Идут за мной наши или не идут, а я уже здесь. Сколько вас тут?
Это действительно был Радуб, в единственном числе. После побоища, учиненного Иманусом на лестнице, Говэн, боясь наткнуться на скрытую мину, отвел своих людей и стал совещаться с Симурдэном.
Радуб, стоя с саблей наголо у порога, зорко вглядывался в полумрак зеркальной, еле освещенной пламенем потухающего факела, и снова повторил:
— Я тут один. А вас сколько?
Не дождавшись ответа, он двинулся вперед. Догоравший факел вдруг ярко вспыхнул, и последняя вспышка угасавшего пламени, которую можно назвать предсмертным вздохом света, осветила все уголки залы.
Радуб вдруг заметил маленькое зеркало, висевшее на стене в ряд с другим, подошел поближе, поглядел на свое залитое кровью лицо, на свое полуоторванное ухо и сказал:
— Здорово попортили фасад.
Потом, обернувшись, с удивлением убедился, что зала пуста.
— Да здесь никого нет! — закричал он. — В наличии ноль.
Его взгляд упал на повернутый камень, он заметил проход и позади него лестницу.
— Ага, понятно! Удрали… Сюда, товарищи! Идите скорее: они улизнули. Ушли, ускользнули, улетучились, убежали. Этот каменный кувшин оказался с трещиной. Вот через эту дыру они, канальи, и прошли. Попробуй-ка одолей Питта и Кобурга с их фокусами! Держи карман шире! Не иначе как сам черт им помог. Никого здесь нет!
Вдруг раздался пистолетный выстрел, пуля слегка задела локоть Радуба и сплющилась о камень стены.
— Вот как! Оказывается, здесь кто-то есть. Кто это пожелал мне уважение оказать?
— Я, — ответил чей-то голос.
Радуб вытянул шею и с трудом различил в полумраке какую-то темную массу, другими словами — распростертого на полу Имануса.
— Ага, — закричал Радуб. — Одного все-таки поймал. Все остальные убежали, зато тебе, голубчик, не уйти.
— Ты в этом уверен? — спросил Иманус.
Радуб сделал шаг вперед и остановился:
— Эй, человек, лежащий на полу, кто ты таков?
— Я хоть и лежащий, да смеюсь над вами, стоящими.
— Что это у тебя в правой руке?
— Пистолет.
— А в левой?
— Собственные потроха.
— Ты мой пленник.
— Плевать я на тебя хотел.
С этими словами Иманус потянулся к тлеющему шнуру, дунул на него из последних сил и умер.
Через несколько минут Говэн, Симурдэн и солдаты вошли в зеркальную. Они сразу увидели отверстие в стене. Обшарили все закоулки, обследовали лестницу — она выводила на дно оврага. Сомнения быть не могло — вандейцы спаслись бегством. Попробовали встряхнуть Имануса. Он был мертв. Говэн с фонарем в руке осмотрел камень, послуживший дверью беглецам; он давно слышал рассказы об этом вращающемся камне, но тоже считал их пустыми баснями. Исследуя камень, Говэн заметил на нем какую-то надпись, сделанную карандашом; приблизив к ней фонарь, он прочел следующие слова:
«До свиданья, виконт.
Лантенак».
К Говэну подошел Гешан. Преследовать беглецов было бессмысленно — они успели скрыться, и скрыться надежно: весь край, каждый куст, каждый овраг, все чащи, любой крестьянин были за них и к их услугам. Кто же отыщет их в Фужерском лесу, когда весь Фужерский лес представляет собой огромный тайник? Что делать? Все приходилось начинать сызнова. Говэн и Гешан, не скрывая досады, обменивались своими соображениями.
Симурдэн молча и серьезно слушал их беседу.
— Кстати, Гешан, — вспомнил вдруг Говэн, — а где же лестница?
— Не привезли, командир.
— Как же так, ведь мы сами видели повозку под охраной конвоя.
Гешан ответил:
— На ней привезли не лестницу.
— А что же тогда привезли?
— Гильотину! — сказал Симурдэн.

XV
НЕ СЛЕДУЕТ КЛАСТЬ В ОДИН КАРМАН ЧАСЫ И КЛЮЧ

Маркиз де Лантенак был не так уж далеко, как предполагали преследователи.
Тем не менее он находился в полной безопасности, вне пределов досягаемости.
Он шел следом за Гальмало.
Лестница, по которой они с Гальмало спустились вслед за другими беглецами, вела в узкий сводчатый коридор неподалеку от арок моста и рва. Коридор, в свою очередь, выводил в естественную глубокую расщелину, которая одним концом упиралась в овраг, а другим — в опушку леса. Непроницаемо густая зелень, среди которой извивалась расщелина, надежно укрывала ее от людских глаз. Здесь был в безопасности любой беглец. Достигши этой расщелины, он мог ужом проскользнуть в лес, и тут найти его было невозможно. Строители даже не потрудились замаскировать потайной выход, так как сама природа превосходно спрятала его в зарослях колючего кустарника.
Маркиз мог свободно уйти этим путем. Менять костюм ему было незачем. С первого дня своего прибытия в Бретань он носил крестьянское платье, считая, что его знатности ничто не может умалить.
Он только снял шляпу и бросил ее в кусты вместе с портупеей.
Когда Гальмало и маркиз выбрались из потайного хода в расщелину, пятеро их товарищей — Гинуазо, Уанар Золотая Ветка, Любовинка, Шатенэ и аббат Тюрмо уже скрылись.
— Птицы-то, как видно, упорхнули, — заметил Гальмало.
— Последуй и ты их примеру, — сказал маркиз.
— Значит, ваша светлость, вы желаете, чтобы я вас оставил?
— Конечно. Я тебе уже говорил. Бежать можно только поодиночке. Где пройдет один, там двое попадутся. Вдвоем мы только привлечем к себе внимание. Я тебя погублю, а ты погубишь меня.
— Ваша светлость, вы здешние места знаете?
— Да.
— Значит, встреча назначена у камня Говэнов, ваша светлость?
— Да, завтра. В полдень.
— Я приду. Все мы придем. — Гальмало помолчал. — Ах, ваша светлость, подумать только — мы вдвоем плыли с вами в открытом море, и я хотел вас убить, — я ведь не знал, что вы мой сеньор. Вы могли бы мне это сказать, да не сказали! Вот какой вы человек!
Маркиз прервал его:
— Англия! Больше помощи ждать неоткуда. Надо, чтобы через две недели англичане были во Франции.
— Я еще не успел вам, ваша светлость, отдать отчет. Я все ваши поручения выполнил.
— Поговорим об этом завтра.
— Слушаюсь. До завтра, ваша светлость.
— Погоди. Ты не голоден?
— Да как сказать? Я так торопился. Теперь уж и не помню, ел я нынче что-нибудь или нет.
Маркиз вынул из кармана плитку шоколада, разломил ее пополам, протянул одну половину Гальмало и сам откусил от другой.
— Ваша светлость, не заблудитесь, — сказал Гальмало, — направо будет ров, а налево — лес.
— Хорошо. А теперь оставь меня. Иди.
Гальмало повиновался. Вскоре он исчез во мраке. Сначала слышен был хруст веток под его ногами, потом все смолкло; несколько секунд спустя уже невозможно было отыскать его след. Вандейский Бокаж, ощетинившийся, густо заросший и неприступный, был славным пособником беглецов. Здесь человек даже не исчезал, а как бы растворялся без остатка. Именно эта способность противника мгновенно рассеиваться настораживала наши армии, и подчас они останавливались в нерешительности перед этой неизменно отступающей Вандеей, перед ее неправдоподобно проворной ратью.
Маркиз стоял неподвижно. Он принадлежал к той породе людей, которые умеют подавить в себе все чувства, но и он не смог сдержать волнения, вдыхая свежий воздух после запаха крови и резни. Знать, что ты спасся, после того как ты уже был на краю гибели, видеть перед собой свою разверстую могилу и вдруг оказаться в безопасности, вырваться из лап смерти и возвратиться к жизни — все это могло потрясти даже такого человека, как Лантенак; и хотя ему уже доводилось бывать в подобных переделках, он не мог оградить свой неприступный дух от мгновенного потрясения. Он не мог не сознаться себе, что он доволен. Но он быстро подавил это движение души, пожалуй, походившее на обыкновенную человеческую радость.
Он вытащил часы и нажал репетир. Который сейчас мог быть час?
К великому его удивлению, было всего десять. Когда человек только что пережил одно из тех грозных испытаний, где все поставлено на карту, он невольно поражается: как, неужели эти столь насыщенные минуты — не длиннее всех прочих? Пушечный выстрел, известивший о начале штурма, грянул незадолго до захода солнца, и через полчаса, то есть в восьмом часу, когда уже начало смеркаться, на Тург двинулась колонна республиканских войск. Следовательно, эта гигантская битва, начавшаяся в восемь часов, кончилась в десять. Вся эпопея длилась только сто двадцать минут. Иной раз трагические действия развертываются молниеносно. Катастрофы обладают удивительной способностью сводить часы к минутам.
Но, по здравому размышлению, следовало бы удивляться другому: целых два часа небольшая горстка людей сопротивлялась большому отряду, чуть ли не армии, — вот что было поразительным; эту битву девятнадцати против четырех тысяч никак нельзя было назвать краткой, а конец ее мгновенным.
Однако пора было двигаться в путь. Гальмало, конечно, успел уже уйти далеко, и маркиз рассудил, что нет никакой нужды оставаться здесь дольше. Он положил часы в карман, но не в тот, из которого их вынул, а в другой, так как убедился, что там лежит ключ от железной двери, врученный ему Иманусом, и побоялся, что от соприкосновения с тяжелым ключом стекло может разбиться; затем он направился вслед за прочими беглецами к лесу.
Но когда он уже повернул влево, ему вдруг показалось, что сквозь густой покров зелени пробился неяркий луч света.
Он обернулся и заметил, что заросли кустарника внезапно с поразительной четкостью выступили на фоне багрового неба, стал виден каждый листок, каждая веточка, а весь овраг залит светом. Он тронулся было обратно к замку, но тут же остановился: что бы там ни произошло, оказаться в освещенном месте бессмысленно, да и какое в конце концов ему до всего этого дело; поэтому он повернулся к тропинке, указанной ему Гальмало, и пошел в сторону леса.
Он уже вступил под шатер скрывавших его ветвей, как вдруг услышал где-то над своей головой страшный крик; крик, казалось, шел с плоскогорья, там, где оно переходило в овраг. Маркиз вскинул голову и остановился.

Книга пятая
IN DAEMONE DЕUS

I
НАЙДЕНЫ, НО ПОТЕРЯНЫ

В тот миг, когда Мишель Флешар заметила башню, всю багровую в лучах заходящего солнца, она находилась от нее на расстоянии полутора лье. И хотя она с трудом передвигала ноги, эти полтора лье не испугали ее. Женщина слаба, но силы матери неиссякаемы. Она двинулась дальше.
Солнце село, спустился сумрак, потом и полный мрак; упорно шагая вперед, она услышала, как вдалеке на невидимой отсюда колокольне пробило восемь, затем девять часов. Должно быть, это отбивали часы на колокольне Паринье. Время от времени она останавливалась и прислушивалась к глухим ударам, которые, казалось, были смутным рокотом самой ночи.
И она все шла, ступая окровавленными ногами по колючкам и острым камням. Мать шла теперь на слабый свет, исходивший от башни, которая четко выступала из мрака, облитая таинственным мерцанием. И чем явственнее доносились удары, тем ярче вспыхивал свет, тут же сменявшийся мглою.
На широком плоскогорье, по которому брела Мишель Флешар, не было ни дерева, ни хижины, ничего, кроме травы и вереска; оно незаметно подымалось, и его прямые резкие очертания тянулись далеко-далеко, сливаясь на горизонте с темным, усеянным звездами небосводом. Путница шла с трудом, и лишь вид башни, ни на минуту не скрывавшейся из глаз, поддерживал ее силы.
Башня на ее глазах постепенно увеличивалась в размерах.
Глухие раскаты и белесые вспышки, вырывавшиеся из башни, как мы уже говорили, следовали друг за другом через определенные промежутки, ставя безутешную мать перед мучительной загадкой.
Вдруг все смолкло; стихли удары, потух свет; наступила глубокая тишина; какой-то зловещий покой окутал все вокруг.
Как раз в эту минуту Мишель Флешар достигла края плоскогорья.
Внизу лежал ров, дно которого скрывалось в бледной ночной мгле; чуть подальше, на верхней части плоскогорья, колеса, пушечные лафеты, брустверы, амбразуры указывали на месторасположение батареи, а прямо, еле освещенное тлеющими фитилями, вырисовывалось огромное здание, как бы высеченное из самого мрака, но мрака еще более густого, еще более черного, чем тот, что царил вокруг.
К зданию вел мост, арки которого своим основанием упирались в дно рва, а за мостом, примыкая к замку, темной, круглой громадой высилась башня, к которой из такого далека брела мать.
Огни факелов перебегали от окна к окну, и по доносившемуся из башни гулу голосов нетрудно было догадаться, что там внутри собралось множество людей, человеческие фигуры вырисовывались даже на самой вышке.
Возле батареи расположился лагерь; Мишель Флешар различала часовых, выставленных у палаток, но ее скрывала от них темнота и кустарник.
Она подошла к самому краю плоскогорья и очутилась так близко от моста, что, казалось, стоит только протянуть руку, чтобы коснуться его. Но ее отделял от моста глубокий ров. В темноте обозначались все три этажа замка, высившегося на мосту.
Сколько времени она простояла так — неизвестно, ибо время перестало существовать для нее; молча, не отрывая взора от страшного зрелища, смотрела она на зияющий под ногами ров и мрачное строение. Что это такое? Что там происходит? Да и Тург ли это? У нее закружилась голова, как будто она ждала чего-то и сама уже не знала, конец это пути или только начало его. Она с удивлением спрашивала себя, зачем она очутилась здесь.
Она глядела, она слушала.
Вдруг она перестала видеть что-либо. Завеса дыма встала между нею и тем, с чего она не спускала глаз. Она зажмурилась — так у нее защипало глаза. Но и под опущенными веками она видела багровый свет. И она снова открыла глаза.
Теперь уже не мрак ночи, а день окружал ее, но день безрадостный, день, порожденный пламенем. На глазах у матери начинался пожар.
Черное облако дыма стало вдруг пурпурным — внутри него пылало пламя, оно то исчезало, то вырывалось наружу неистовыми зигзагами, которые под стать лишь молниям и змеям.
Пламя, словно живой язык, высовывалось из черной пасти, вернее, из провала окна, за которым бушевал огонь. Окно, забранное железной решеткой, прутья которой уже раскалились докрасна, помещалось в ряду других окон нижнего этажа замка, построенного на мосту. Из всех окон здания теперь видно было лишь одно это окно. Все вокруг, даже плоскогорье, обволакивал дым, и только край оврага черной линией выделялся на фоне алого зарева.
Мишель Флешар в изумлении глядела на пожар. Клубы дыма подобны облаку, облако подобно грезе; уж не пригрезилось ли ей все это? Бежать прочь? Остаться здесь? Ей казалось, что она уже переступила порог реального мира.
Налетевший порыв ветра разодрал завесу дыма, и в разрыве внезапно открылась вся трагическая цитадель целиком — с башней, замком, мостом, ослепляющая, страшная, в великолепной позолоте пожара, игравшей на ней от подножия до кровли. При свете зловещего пламени Мишель Флешар увидела все.
Нижний этаж замка, построенный на мосту, пылал.
Пламя еще не коснулось двух верхних этажей, и они, казалось, были вознесены к небу в огненной корзине. С края плоскогорья, где стояла Мишель Флешар, можно было различить внутренность комнат в те краткие минуты, когда отступали огонь и дым. Все окна были открыты настежь.
В широкие окна второго этажа Мишель Флешар разглядела стоящие у стен шкафы и даже как будто книги, а прямо на полу, напротив одного из окон, какое-то темное пятно, вернее, кучку каких-то предметов, нечто напоминавшее гнездо или выводок птенцов, и это «нечто» временами шевелилось.
Она продолжала вглядываться.
Что это за комочек теней?
Мгновениями ей приходило в голову, что эти тени похожи на живые существа. Ее била лихорадка, она ничего не ела с самого утра, она шла пешком весь день без отдыха, она с трудом держалась на ногах; она чувствовала, что у нее начинается бред, и поэтому инстинктивно не доверяла самой себе; и все же она вглядывалась все пристальнее, не могла отвести взора от чего-то неподвижного, быть может, даже неодушевленного, что чернело на паркете залы, расположенной над горящей кордегардией.
Вдруг огонь, словно наделенный волей, послал длинный язык пламени в направлении сухого плюща, обвивавшего весь фасад замка, на который смотрела Мишель Флешар. Казалось, пламя только сейчас обнаружило эту сетку мертвых ветвей; сначала всего лишь одна искра жадно прильнула к ним и начала карабкаться по побегам плюща с той грозной быстротой, с какой бежит огонь по пороховой дорожке. В мгновение ока пламя достигло третьего этажа, и тогда оно сверху осветило внутренность второго. Резкий свет озарил комнату и выхватил из мрака три спящие крохотные фигурки.
Очаровательная группа! Прижавшись друг к другу, сплетясь ручками и ножками, спали спокойным детским сном и улыбались во сне три беленьких младенца.
Мать узнала своих детей.
Она испустила душераздирающий крик.
Только в материнском крике может звучать такое невыразимое отчаяние. Как дик и трогателен этот вопль! Когда его испускает женщина, кажется, что воет волчица, когда воет волчица, кажется, что стенает мать.
Крик Мишель Флешар был подобен вою. Гекуба взлаяла, — говорит Гомер.
Этот-то крик и достиг ушей маркиза де Лантенака.
И, как мы знаем, Лантенак остановился.
Он стоял между потайным ходом, через который его провел Гальмало, и рвом. Сквозь ветви кустарника, переплетавшиеся над его головой, он видел охваченный огнем мост, весь красный от зарева Тург и в просвете между ветвей заметил вверху, на противоположной стороне рва, на самом краю плоскогорья, напротив пылающего замка, где было светло как днем, жалкую и страшную фигуру женщины, склонившуюся над рвом.
Эта женщина и закричала так пронзительно.
Впрочем, сейчас то была уже не Мишель Флешар, то была Горгона. Сирые бывают сильными. Простая крестьянка превратилась в Эвмениду. Темная, невежественная, грубоватая поселянка вдруг поднялась до эпических высот отчаяния. Великие страдания мощно преобразуют души; эта мать была самим материнством; то, что вмещает в себя все человеческое, становится сверхчеловеческим. Она возникла здесь, на краю оврага, перед бушующим пламенем пожара, перед этим злодейством, как загробное видение; она выла, как зверь, но движения ее были движениями богини; ее скорбные уста слали проклятия, а лицо казалось огненной маской. Что сравнится в царственном величии со взором матери, застланным слезами, мечущим молнии; ее взгляд испепелял пожарище.
Маркиз прислушался. Поток ее жалоб низвергался вниз, прямо на него. Он слышал бессвязные речи, раздирающие душу выкрики, слова, подобные рыданиям:
— Ах, господи боже ты мой! Дети, дети! Ведь это мои дети! На помощь! Пожар! Пожар! Пожар! Значит, все вы разбойники? Неужели там никого нет? Сгорят, слышите, сгорят! Жоржетта, детки мои! Гро-Алэн, Рене-Жан! Да где же это видано! Кто запер там моих детей? Они ведь спят. Да нет, я с ума сошла. Разве такое бывает? Помогите!
Тем временем вокруг башни и на плоскогорье поднялось движение. Когда начался пожар, сбежался весь лагерь. Нападающие, только что встретившиеся с картечью, встретились теперь с огнем. Говэн, Симурдэн, Гешан отдавали приказания. Но что можно было сделать? Ручеек, бежавший по дну рва, совсем пересох, там не наберешь и десяти ведер воды. Всех охватил ужас. По краю плоскогорья толпились люди, обратив испуганные лица в сторону пожара.
Зрелище, открывшееся их взорам, было поистине страшным.
Люди смотрели и ничем не могли помочь.
Пламя, пробежав по веткам плюща, перекинулось в верхний этаж. Там ему нашлась пожива — целый чердак, набитый соломой. Теперь пылал чердак. Вокруг плясали языки пламени; ликование огня — ликование зловещее. Казалось, само зло раздувает этот костер. Словно чудовищный Иманус вдруг обернулся вихрем искр, слив свою жизнь со смертоносной жизнью огня, а его звериная душа стала душою пламени. Второй этаж, где помещалась библиотека, был еще не тронут огнем — толстые стены и высокие потолки отсрочили миг его вторжения, но роковая минута неотвратимо приближалась; его уже лизали языки пламени, подбиравшегося снизу, и ласкал огонь, бежавший сверху. Его уже коснулось неумолимое лобзание смерти. Внизу, в подвале, — огненная лава, наверху, под сводами, — пылающий костер; прогорит хоть в одном месте пол библиотеки — и все рухнет в огненную пучину; прогорит потолок — и все погребут под собой раскаленные угли. Рене-Жан, Гро-Алэн и Жоржетта еще не проснулись, они спали глубоким и безмятежным сном детства, и сквозь волны огня и дыма, то окутывавшие окна, то уносившиеся прочь, было видно, как в огненном гроте, в сиянии, равном сиянию метеора, мирно спят трое ребятишек, прелестные, как три младенца Иисуса, доверчиво заснувшие в аду; и тигр заплакал бы при виде этих лепестков розы в горниле огня, при виде этих детских колыбелек в могиле.
Мать в отчаянии ломала руки.
— Пожар! Пожар! Спасите! Да что же, вы все оглохли, что ли? Почему никто не спешит им на помощь? Там ведь моих детей жгут! Да помогите же, вон сколько вас тут! Я много дней шла, я две недели шла, и вот, когда я до них наконец добралась, видите, что случилось. Пожар! Спасите! Ангелочки ведь! Ведь это же ангелочки! Чем они провинились, невинные крошки? Собаку и ту пожалели бы. Детки мои, детки спят там. Жоржетта, вон сами посмотрите, разбросалась, маленькая, животик у нее голенький. Рене-Жан! Гро-Алэн! Ведь их Рене-Жан и Гро-Алэн зовут! Вы же видите, что я их мать. Что же это творится? Какие гнусные времена настали! Я шла дни и ночи. Даже еще сегодня утром я говорила с одной женщиной… На помощь! Спасите! Да это не люди, а чудовища какие-то! Злодеи! Ведь старшенькому-то всего пять лет, а меньшой двух нету. Вон смотрите, какие у них ножки — босенькие. Спят, святая дева Мария! Рука всевышнего вернула их мне, а рука сатаны отняла. Ведь сколько я шла! Дети мои, дети, я вскормила их собственным молоком!.. Да как же это?.. А я-то еще считала, что не будет хуже горя, если я их не найду! Сжальтесь надо мной! Верните мне моих детей! Посмотрите, ноги мои все в ссадинах, в крови, сколько я шла! На помощь! Ни за что не поверю, что люди дадут несчастным крошкам погибнуть в огне. На помощь, люди! На помощь! Да разве может такое на земле случиться? Ах, разбойники! Да что это за дом такой страшный? У меня украли детей, чтобы их убить. Иисусе милостивый, верни мне моих детей! Я все, все готова сделать, только бы их спасти. Не хочу, чтобы они умирали! На помощь! Спасите! Спасите! О, если б я знала, что им так суждено погибнуть, я бы самого бога убила!
Грозные мольбы матери покрывал громкий гул голосов, подымавшихся с плоскогорья и из оврага:
— Лестницу!
— Нет лестницы.
— Воды.
— Нет воды!
— В башне на третьем этаже есть дверь.
— Она железная.
— Так взломаем ее!
— До нее не достать.
А мать взывала с новой силой:
— Пожар! Спасите! Да торопитесь же вы! Скорее! Спасите или убейте меня. Мои дети! Мои дети! Ах, треклятый огонь, пусть их вынесут оттуда или пусть меня бросят в огонь.
И когда на мгновение утихал плач матери, слышалось деловитое потрескивание огня.
Маркиз опустил руку в карман и нащупал ключ от железной двери. Затем, пригнувшись, он снова вступил под своды подземелья, через которое выбрался на свободу, и пошел обратно к башне, откуда он только что бежал.

II
ОТ КАМЕННОЙ ДВЕРИ ДО ДВЕРИ ЖЕЛЕЗНОЙ

Целая армия, парализованная невозможностью действовать, четыре с половиной тысячи человек, бессильные спасти трех малюток, — таково было положение дел.
Лестницы действительно не оказалось; лестница, отправленная из Жавенэ, не дошла до места назначения; пламя ширилось, словно из кратера выливалась огненная лава; пытаться заглушить его, черпая воду из пересохшего ручейка, бегущего по дну рва, было столь же нелепо, как попытаться залить извержение вулкана стаканом воды.
Симурдэн, Гешан и Радуб спустились в ров; Говэн поднялся в залу, расположенную в третьем ярусе башни Тург, где находились вращающийся камень, прикрывавший потайной ход, и железная дверь, ведущая в библиотеку. Как раз здесь поджег Иманус пропитанный серою шнур, отсюда и распространилось по замку пламя.
Говэн привел с собой двадцать саперов. Оставалась единственная надежда — взломать железную дверь. Но она была закрыта наглухо.
Саперы для начала пустили в ход топоры. Топоры сломались. Кто-то из саперов заметил:
— Против этой двери любая сталь — стекло.
И верно, дверь была из кованого железа. Да еще обшита двойными металлическими полосами в три дюйма толщины.
Решили взять железные брусья и, подсунув их под дверь, налечь на них; железные брусья тоже сломались.
— Как спички, — заметил тот же сапер.
Говэн мрачно проговорил:
— Только ядром и можно пробить эту дверь. Попытаться разве вкатить сюда пушку?
— Не поможет! — сказал сапер.
Наступила минута уныния. Все в бессилии опустили руки. Побежденные, растерянные, молча смотрели на эту страшную железную дверь. В узенькую щелку под ней пробивался багровый отблеск. А за дверью бушевал огонь.
Страшный труп Имануса справлял здесь свою зловещую победу.
Еще несколько минут, и все пропало.
Что делать? Никакой надежды на спасение нет.
Глядя на отодвинутый камень, за которым зиял потайной ход, Говэн воскликнул в отчаянии:
— Но ведь маркиз де Лантенак ушел по этому ходу.
— И по нему же вернулся, — раздался чей-то голос.
И в каменной рамке потайного хода показалась седая голова.
Это был маркиз.
Многие годы Говэн не видел его так близко, как сейчас, и невольно отступил назад.
Да и все присутствующие замерли, окаменев в тех позах, в которых их застало неожиданное появление маркиза.
В руках маркиз держал огромный ключ; высокомерным взглядом он словно отодвинул от себя саперов, стоявших на его пути, подошел к железной двери, наклонился и вставил ключ в замочную скважину. Ключ заскрипел, дверь отворилась, за ней открылась огненная бездна. Маркиз вступил в нее.
Вступил твердой стопой, не склонив головы.
Все с трепетом следили за ним.
Не успел маркиз сделать несколько шагов по охваченной пламенем зале, как вдруг паркет, подточенный огнем, дрогнул под шагами человека и рухнул вниз, так что между дверью и маркизом легла пропасть. Но он даже не обернулся и продолжал идти вперед. Скоро он исчез в клубах дыма.
Больше ничего не было видно.
Удалось ли маркизу добраться до цели? Не разверзся ли под его ногами новый огнедышащий провал? Значит, единственное, что он может, — это погибнуть? Кто знает? Перед Говэном и саперами стояла сплошная стена дыма и огня. А по ту сторону ее был маркиз, живой или мертвый.

III
ГДЕ ДЕТИ, КОТОРЫХ МЫ ВИДЕЛИ СПЯЩИМИ, ПРОСЫПАЮТСЯ

Тем временем дети все-таки открыли глаза.
Пламя, обходившее пока стороной библиотечную залу, окрашивало весь потолок в розоватые тона. Впервые дети видели такую странную зарю и внимательно глядели на нее. Жоржетта вся погрузилась в созерцание.
Пожар разворачивал перед ними все свое великолепие. Бесформенные клубы дыма, роскошно окрашенные в бархатисто-темные и пурпуровые цвета, превращались то в черного дракона, то в алую гидру. Искры, улетая вдаль, прочерчивали мрак, и казалось, что это гонятся друг за другом враждующие кометы. Огонь по своей природе расточителен: любой костер беспечно пускает на ветер целые алмазные россыпи, ведь не случайно алмаз — близкий родич углю. Стены третьего этажа местами прогорели, и из образовавшихся брешей огонь щедро сыпал в ров каскады драгоценных каменьев; солома и овес, пылавшие на чердаке, заструились из всех окон лавиной золотой пыли, зерна овса вдруг начинали сиять, как аметисты, а соломинки превращались в рубины.
— Кьясиво! — заявила Жоржетта.
Все трое ребятишек приподнялись.
— Ах! Они просыпаются! — закричала мать.
Рене-Жан встал на ноги, затем встал Гро-Алэн, затем поднялась Жоржетта.
Рене-Жан потянулся, подошел к окну и сказал:
— Мне жарко!
— Зяйко! — повторила Жоржетта.
Мать окликнула их:
— Дети! Рене! Алэн! Жоржетта!
Дети огляделись вокруг. Они старались понять. Там, где взрослым владеет страх, ребенком владеет любопытство. Кто легко удивляется, пугается с трудом; неведение полно отваги. Дети так не заслуживают ада, что даже при виде пламени преисподней пришли бы в восторг.
Мать крикнула снова:
— Рене! Алэн! Жоржетта!
Рене-Жан обернулся; голос привлек его внимание; у детей короткая память, зато вспоминают они быстрее взрослых; все их прошлое — вчерашний день; Рене-Жан увидел мать, счел ее появление вполне естественным, а так как кругом творились какие-то странные вещи, он хоть и смутно, но почувствовал необходимость в чьей-то поддержке и крикнул:
— Мама!
— Мама! — повторил Гро-Алэн.
— Мам! — повторила Жоржетта. И протянула к матери ручонки.
Мать закричала раздирающим голосом:
— Мои дети!
Все трое подбежали к окну; к счастью, пламя бушевало с противоположной стороны.
— Ой, как жарко, — сказал Рене-Жан. И добавил: — Жжется!
Он стал искать глазами свою мать.
— Мама, иди сюда.
— Мам, иди! — повторила Жоржетта.
Мать с разметавшимися по плечам волосами, в разодранном платье, с окровавленными ногами бросилась, не помня себя, вниз по откосу рва, цепляясь за ветки кустарника. Там стояли Симурдэн с Гешаном, и тут внизу, во рву, они были столь же беспомощны, как Говэн наверху, в зеркальной зале. Солдаты, в отчаянии от собственной бесполезности, теснились вокруг них. Жара была непереносимая, но никто этого не ощущал. Они учли все — наклон обрыва у моста, высоту арок, расположение этажей и окон, недоступных для человека, а также и необходимость действовать быстро. Но как преодолеть три этажа? Нет никакой возможности туда добраться. Весь в поту и крови, подбежал раненый Радуб — сабля рассекла ему плечо, пуля оторвала ухо; он увидел Мишель Флешар.
— Эге! — сказал он. — Расстрелянная, вы, значит, воскресли?
— Дети! — вопила мать.
— Правильно, — ответил Радуб, — сейчас не время заниматься привидениями.
И он начал карабкаться на мост. Увы, попытка оказалась безуспешной. Обломав о каменную стену все ногти, он поднялся лишь на небольшую высоту; устои моста были гладкие, как ладонь, без трещинки, без выступа; камни были подогнаны, как в новой кладке, и Радуб сорвался. Пожар продолжал беспощадно бушевать; в пламенеющем квадрате окна ясно виднелись три светлые головки. Тогда Радуб погрозил кулаком небу и, впившись в него взором, словно ища там виновника, произнес:
— Так вот как ты себя ведешь, милосердный господь!
Мать упала на колени и, охватив руками каменный устой моста, молила:
— Смилуйтесь!
Потрескивание горящих балок сопровождалось шипением огня. Стекла в библиотечных шкафах лопались и со звоном падали на пол. Было ясно, что перекрытия замка сдают. Не в силах человека было предотвратить катастрофу. Еще минута, и все рухнет. Ждать оставалось одного — страшной развязки. А тоненькие голоса звали: «Мама, мама!» Ужас достиг предела.
Вдруг в окне, по соседству с тем, возле которого стояли дети, на пурпуровом фоне пламени возникла высокая человеческая фигура.
Все подняли вверх головы, все впились взглядом в окно. Какой-то человек был там, наверху, какой-то человек проник в библиотечную залу, какой-то человек вошел в самое пекло. На фоне огня его фигура выделялась резким черным силуэтом, только волосы были седые. Все узнали маркиза де Лантенака.
Он исчез, затем появился вновь.
Грозный старик высунулся из окна, держа в руках длинную лестницу.
Это была та самая спасательная лестница, которую заблаговременно убрали в библиотеку, положили у стены, а маркиз подтащил ее к окну. Он схватил лестницу за конец, с завидной легкостью атлета перекинул ее через оконницу и стал осторожно спускать вниз, на дно рва. Радуб, стоявший во рву, не помня себя от радости, протянул руки, принял лестницу и закричал:
— Да здравствует Республика!
Маркиз ответил:
— Да здравствует король!
— Кричи все, что тебе угодно, любые глупости кричи. Все равно ты сам господь бог, — проворчал Радуб.
Лестницу приставили к стене; теперь горящая зала и земля были соединены; двадцать человек во главе с Радубом бросились к лестнице и в мгновение ока заняли все перекладины снизу доверху, наподобие каменщиков, которые передают вверх на стройку или спускают вниз кирпичи. На деревянной лестнице выросла вторая живая лестница из человеческих тел. Радуб, взобравшийся на самую верхнюю ступеньку, оказался у окна, лицом к лицу с пламенем.
Солдаты маленькой армии, волнуемые самыми разнообразными чувствами, теснились кто в зарослях вереска, кто на откосах рва, кто на плоскогорье, а кто и на вышке башни.
Маркиз опять исчез, затем показался в окне, держа на руках ребенка.
Его приветствовали оглушительными рукоплесканиями.
Маркиз схватил первого, кто подвернулся ему под руку. Это оказался Гро-Алэн.
Гро-Алэн закричал:
— Боюсь!
Маркиз передал Гро-Алэна Радубу, который в свою очередь передал его солдату, стоявшему ниже, а тот таким же образом передал следующему; и пока перепуганный, плачущий Гро-Алэн переходил из рук в руки, маркиз снова исчез и через секунду появился у окна, держа на руках Рене-Жана, который плакал, отбивался и успел ударить Радуба, когда маркиз протянул ему малыша.
Маркиз в третий раз скрылся в зале, куда уже ворвалось пламя. Там оставалась одна Жоржетта. Лантенак подошел к ней. Она улыбнулась. И этот человек, будто высеченный из гранита, почувствовал вдруг, что глаза его увлажнились. Он спросил:
— Как тебя зовут?
— Зойзета, — ответила она.
Маркиз взял Жоржетту на руки, она все улыбалась; и в ту минуту, когда Радуб уже принимал малютку из рук маркиза, душа этого старика, столь высокомерного и столь мрачного, внезапно озарилась восторгом перед детской невинностью, и он поцеловал ребенка.
— Вот она, наша крошка! — кричали солдаты. Жоржетту тем же путем под восхищенные крики снесли с лестницы, и она очутилась на земле. Люди хлопали в ладоши, стучали ногами; седые гренадеры плакали, а она улыбалась им.
Мать стояла внизу у лестницы, задыхаясь от волнения, уже ничего не сознавая, опьяненная тем, что произошло, разом вознесенная из преисподней в рай. Избыток радости по-своему ранит сердце. Она протянула руки, схватила сначала Гро-Алэна, затем Рене-Жана, наконец Жоржетту, осыпала их поцелуями, потом захохотала диким смехом и лишилась чувств.
Со всех концов слышались громкие крики:
— Все спасены!
И впрямь все, кроме старика, были спасены.
Но никто не думал о нем, возможно и сам он тоже.
Несколько мгновений он задумчиво стоял на подоконнике, словно ждал, чтобы огонь сказал свое последнее слово. Потом не торопясь перешагнул через подоконник и, не оборачиваясь, медленно и величаво, прямой и словно застывший, стал спускаться по лестнице, спиной к бушующему пламени, среди общего молчания, торжественно, как призрак. Те, кто еще замешкался на лестнице, быстро скатывались вниз, все почувствовали трепет и расступились в священном ужасе перед этим человеком, будто перед сверхъестественным видением. А он тем временем медленно спускался в подстерегавший его мрак; они отступали, а он приближался к ним; ничто не дрогнуло на его бледном, словно из мрамора изваянном лице; в его застывшем, как у призрака, взгляде не промелькнуло ни искорки; при каждом шаге, который приближал его к людям, смотревшим на него из темноты, он казался выше, лестница сотрясалась и скрипела под его тяжелой пятой, — казалось, это статуя командора вновь сходит в свою гробницу.
Когда маркиз спустился, когда он достиг последней ступеньки и уже поставил ногу на землю, чья-то рука легла на его плечо. Он обернулся.
— Я арестую тебя, — сказал Симурдэн.
— Я одобряю тебя, — сказал Лантенак.

Книга шестая
ПОСЛЕ ПОБЕДЫ НАЧИНАЕТСЯ БИТВА

I
ЛАНТЕНАК В ПЛЕНУ

И в самом деле маркиз спустился в могильный склеп.
Его увели.
Подземный каземат, расположенный под нижним ярусом башни Тург, был тут же открыт под строгим надзором самого Симурдэна; туда внесли лампу, кувшин с водой, каравай солдатского хлеба, бросили на пол охапку соломы, и меньше чем через четверть часа после того, как рука священника схватила маркиза, за Лантенаком захлопнулась дверь.
Затем Симурдэн отправился к Говэну; в это время где-то далеко, в Паринье, на колокольне пробило одиннадцать часов; Симурдэн обратился к Говэну:
— Завтра я соберу военно-полевой суд. Ты в нем участвовать не будешь. Ты — Говэн, и Лантенак — Говэн. Вы слишком близкая родня, и ты не можешь быть судьей; я сам порицаю Филиппа Эгалитэ за то, что он судил Капета. Военно-полевой суд соберется в следующем составе: от офицеров — Гешан, от унтер-офицеров — сержант Радуб, а я буду председательствовать. Все это тебя больше не касается. Мы будем придерживаться декрета, изданного Конвентом, и ограничимся лишь тем, что установим личность маркиза де Лантенака. Завтра военно-полевой суд, послезавтра — гильотина. Вандея мертва.
Говэн не ответил ни слова, и Симурдэн, озабоченный важной миссией, которая ему предстояла, отошел прочь. Нужно было назначить время и место казни. Подобно Лекиньо в Гранвиле, подобно Тальену в Бордо, подобно Шалье в Лионе, подобно Сен-Жюсту в Страсбурге, Симурдэн имел привычку, считавшуюся похвальной, лично присутствовать при казнях; судья должен был видеть работу палача; террор девяносто третьего года перенял этот обычай у французских парламентов и испанской инквизиции.
Говэн тоже был озабочен.
Холодный ветер дул со стороны леса. Говэн, передав Гешану командование лагерем, удалился в свою палатку, которая стояла на лугу у лесной опушки близ башни Тург; он взял свой плащ с капюшоном и закутался в него. Плащ этот, по республиканской моде, скупой на украшения, был обшит простым галуном, что указывало на высокий чин. Говэн вышел из палатки и долго ходил по лугу, обагренному кровью, так как здесь началась схватка. Он был один. Пожар все еще продолжался, но на него уже не обращали внимания; Радуб возился с ребятишками и матерью, пожалуй, не уступая ей в материнском усердии; замок уже догорал, саперы довершали дело огня, солдаты рыли могилы, хоронили убитых, перевязывали раненых, разбирали редюит, очищали залы и лестницы от трупов, наводили порядок на месте побоища, сметали прочь зловещий хлам победы — словом, с военной сноровкой и быстротой занялись тем, что было бы справедливо назвать генеральной уборкой после битвы. Говэн не видел ничего.
Погруженный в свои мысли, он рассеянно скользнул взглядом по черному пролому башни, где по приказу Симурдэна был выставлен удвоенный караул.
Этот пролом — в ночном мраке вырисовывались его очертания — находился приблизительно шагах в двухстах от луга, где Говэн надеялся укрыться от людей. Он видел эту черную пасть. Через нее начался штурм три часа тому назад; через нее Говэн проник в башню; за ней открывался нижний ярус с редюитом; из нижней залы дверь вела в темницу, куда был брошен маркиз. Караул, стоявший у пролома, охранял именно эту темницу.
В то время как его взгляд угадывал неясные очертания пролома, в ушах его, будто похоронный звон, звучали слова: «Завтра военно-полевой суд, послезавтра — гильотина».
Хотя пожар удалось обуздать, хотя солдаты вылили на огонь всю воду, которую только удалось раздобыть, пламя не желало сдаваться без боя и время от времени еще выбрасывало багровые языки; слышно было, как трещат потолки и с грохотом рушатся перекрытия; тогда взмывал вверх целый вихрь огненных искр, словно кто-то встряхивал горящим факелом; яркий отблеск света на мгновение озарял небосклон, а тень от башни Тург, став вдруг гигантской, протягивалась до самого леса.
Говэн медленно шагал взад и вперед во мраке перед черным зевом пролома. Иногда он, сцепив пальцы, закидывал руки за голову, прикрытую капюшоном. Он думал.

II
ГОВЭН В РАЗДУМЬЕ

Мысль Говэна впервые проникала в такие глубины.
На его глазах произошла неслыханная перемена.
Маркиз де Лантенак вдруг преобразился.
Говэн был свидетелем этого преображения.
Никогда бы он не поверил, что сплетение обстоятельств, пусть самых невероятных, может привести к подобным результатам. Никогда, даже во сне, ему не пригрезилось бы ничего подобного. То непредвиденное, что высокомерно играет человеком, овладело Говэном и не выпускало его из своих когтей. Говэн видел, что невозможное стало реальным, видимым, осязаемым, неизбежным, неумолимым.
Что думал об этом он сам, Говэн?
Теперь уже нельзя уклоняться; надо делать выводы.
Перед ним поставлен вопрос, и он не смеет бежать от него.
Кем поставлен?
Событиями.
Да и не только одними событиями.
Коль скоро события, которые суть величина переменная, ставят перед нами вопрос, то справедливость, величина постоянная, понуждает нас отвечать.
За тучами, которые отбрасывают на нас черную тень, есть звезда, которая бросает нам свой свет.
Мы равно не можем избежать и этой тени, и этого света.
Говэна допрашивали.
Допрашивал кто-то.
Кто-то грозный.
Его совесть.
Говэн чувствовал, как все в нем заколебалось. Его решения самые твердые, обеты самые святые, выводы самые непреложные — все это вдруг рушилось в самых глубинах его воли.
Бывают великие потрясения души.
И чем больше он размышлял над всем виденным, тем сильнее становилось его смятение.
Республиканец Говэн верил, что он достиг — да он и впрямь достиг — абсолюта. Но вдруг перед ним только что открылся высший абсолют.
Выше абсолюта революционного стоит абсолют человеческий.
То, что произошло, нельзя скинуть со счетов; случилось нечто весьма важное, и Говэн сам был участником случившегося; был внутри его, не мог оказаться вне; пусть Симурдэн говорит: «Тебя это не касается», — он все равно чувствовал нечто сходное с тем, что должно испытывать дерево в ту минуту, когда его рубят под корень.
У каждого человека есть жизненная основа; потрясение этой основы вызывает глубокое смятение; Говэн испытывал такое смятение.
Он сжимал обеими руками голову, словно надеясь, что сейчас хлынет из нее свет истины. Разобраться в том, что произошло, было делом нелегким. Свести сложное к простому всегда очень трудно; перед Говэном как бы был начертан столбец грозных цифр, и предстояло подвести итог, итог слагаемых, данных судьбою, — есть от чего закружиться голове. Но он старался собраться с мыслями, силился дать себе самому отчет в происшедшем, сломить внутреннее сопротивление, восстановить ход событий.
Он выстраивал их одно за другим.
Кому не доводилось хоть раз в жизни, в чрезвычайных обстоятельствах, отчитываться перед собой и спрашивать у себя, каким путем идти — будь то вперед или назад?
Говэн только что был свидетелем чуда.
Пока на земле шла битва, шла битва и на небесах.
Битва добра против зла.
Было побеждено сердце, наводившее ужас.
Если учесть, что в этом человеке было столько дурного — необузданная жестокость, заблуждения, нравственная слепота, злое упрямство, надменность, эгоизм, — то с ним поистине произошло чудо.
Победа человечности над человеком.
Человечность победила бесчеловечность.
С помощью чего была одержана эта победа? Каким образом? Как удалось сразить этого колосса злобы и ненависти? Какое оружие было употреблено против него? Пушка, ружья? Нет, — колыбель.
Говэна как будто осенило. В разгар гражданской войны, в неистовом полыхании вражды и мести, в самый мрачный и самый яростный час схватки, когда преступление алеет пожаром, а ненависть чернеет мраком, в минуту борьбы, где все становится оружием, когда битва столь трагична, что люди уже не знают, где справедливость, где честность, где правда, — вдруг в это самое время Неведомое — таинственный наставник душ — проливает свой извечный свет, перед которым бледнеют человеческие зори и ночи человеческие.
Лик истины внезапно воссиял из бездны над мрачным поединком меж ложным и относительным.
Неожиданно проявила себя сила слабых.
На глазах у всех три жалких крохотных существа, трое неразумных брошенных сироток, что-то лепечущих, чему-то улыбающихся, восторжествовали, хотя против них было все — гражданская война, закон возмездия, неумолимая логика расправы, убийство, резня, братоубийство, ярость, злоба, все фурии ада; на глазах у всех пожар, который вел к жесточайшему преступлению, отступил и сдался; на глазах у всех были расстроены и пресечены злодейские замыслы; на глазах у всех старинная феодальная жестокость, старинное неумолимое высокомерие, пресловутая неизбежность войн, государственные соображения, надменное предубеждение озлобленной старости — все рассыпалось прахом перед невинным взором младенцев, которые почти и не жили еще. И это естественно, ибо те, кто мало жил, не успели еще сделать зла, они — сама справедливость, сама истина, сама чистота, и великий сонм ангелов небесных живет в душе младенцев.
Зрелище поучительное, наставление, урок. Неистовые ратники безжалостной войны вдруг увидели, как перед лицом всех злодеяний, всех посягательств, всяческого фанатизма, всех убийств, перед лицом мести, раздувающей костер вражды, и смерти, шествующей с факелом в руке, над легионом преступлений подымалась всемогущая сила — невинность.
И невинность победила. Каждый вправе был сказать: «Нет, гражданской войны не существует, не существует варварства, не существует ненависти, не существует преступления, не существует мрака; чтобы одолеть все эти призраки, достаточно было утренней зари — детства».
Никогда еще, ни в одной битве, так явственно не проступал лик сатаны и лик бога.
И ареной этой битвы была человеческая совесть.
Совесть Лантенака.
Теперь началась вторая битва, еще более яростная и, может быть, еще более важная, и ареной ее была тоже совесть человека.
Совесть Говэна.
Человек — какое же это необъятное поле битвы!
Мы отданы во власть богов, чудовищ, гигантов, чье имя — наши мысли.
Часто эти страшные бойцы растаптывают своей пятой нашу душу.
Говэн размышлял.
Маркизу де Лантенаку, окруженному, запертому, обреченному, объявленному вне закона, затравленному, как дикий зверь на арене цирка, зажатому, как гвоздь в тисках, осажденному в его убежище, которому суждено было стать его тюрьмою, замурованному в стене из железа и огня, все же удалось ускользнуть. Произошло чудо — он скрылся. Он совершил побег, то есть сделал то, что требует в такой войне высшего искусства. Он снова стал хозяином леса и мог укрыться в нем, хозяином Вандеи — и мог продолжать войну, хозяином мрака — и исчезнуть во мраке. Он снова стал грозным и вездесущим, стал зловещим скитальцем, вожаком невидимок, главой подземных обитателей леса, владыкой Бокажа. Говэн добился победы, но Лантенак добился свободы. Лантенак был уже в полной безопасности, был волен идти в любом направлении, выбрать любое убежище из тысячи. Он вновь становился неуловимым, неуязвимым, недосягаемым. Лев попался в западню, но вырвался на волю.
И вот он вернулся.
Маркиз де Лантенак по собственной воле, в внезапном порыве, никем не понуждаемый, покинул верный мрак леса, лишился свободы и пошел навстречу неминуемой гибели, и пошел без страха. В первый раз Говэн увидел его, когда он бросился навстречу пламени, рискуя жизнью, и второй раз — когда он спускался по лестнице, которую своими руками отдал врагу, по той лестнице, что принесла спасение другим, а ему принесла гибель.
Почему он пошел на это?
Чтобы спасти троих детей.
Что его ждет, этого человека?
Гильотина.
Итак, этот человек ради трех маленьких ребятишек — своих детей? — нет; своих внуков? — нет; даже не детей своего сословия — ради трех крохотных ребятишек, которых он почти и не видел, трех найденышей, трех никому не известных босоногих оборвышей, ради них он, дворянин, он, вельможа, он, старик, только что спасшийся, только что вырвавшийся на свободу, он, победитель, ибо его побег есть победа, поставил на карту все, все загубил, рискуя всем, и, спасая трех ребятишек, гордо отдал врагу свою голову, склонив перед ним свое доселе грозное, а теперь царственное чело.
А что собирались сделать?
Принять его жертву.
Маркиз де Лантенак должен был пожертвовать или своей, или чужой жизнью; не колеблясь в страшном выборе, он выбрал для себя смерть.
И с этим выбором согласились. Согласились его убить.
Такова награда за героизм!
Ответить на акт великодушия актом варварства!
Так унизить Революцию!
Так умалить Республику!
В то время как этот старик, проникнутый предрассудками, поборник рабства, вдруг преображается, возвращаясь в лоно человечности, — они, носители избавления и свободы, неужели они так и не вырвутся из рутины гражданской войны, не отвергнут кровопролития, братоубийства?
Неужели высокий закон всепрощения, самоотречения, искупления, самопожертвования существует лишь для защитников неправого дела и не существует для воинов правды?
Как? Отказаться от борьбы великодушия? Примириться с таким поражением? Будучи более сильными — стать более слабыми, будучи победителями — стать убийцами, дать богатую пищу молве, которая не преминет разнести, что на стороне монархии — спасители детей, а на стороне Республики — убийцы стариков!
На глазах у всех этот закаленный солдат, этот могучий восьмидесятилетний старик, этот безоружный боец, даже не взятый честно в плен, а схваченный за шиворот в тот самый миг, когда он совершил благородный поступок, старик, сам позволивший связать себя по рукам и ногам, хотя на челе его еще не высох пот от трудов величественного самопожертвования, этот старец взойдет по ступеням эшафота, как восходят к славе. И голову его, вокруг которой витают, моля о пощаде, невинные ангельские души трех спасенных им младенцев, положат под нож, и казнь его покроет позором палачей, ибо люди увидят улыбку на устах этого человека и краску стыда на лике Республики.
И все это должно свершиться в присутствии его, Говэна, военачальника!
И он, который может помешать этому, он отстранится! И он сочтет себя удовлетворенным высокомерно брошенной фразой: «Тебя это уже не касается!» И голос совести не подскажет ему, что в подобных обстоятельствах бездействие — то же соучастие! И он не вспомнит о том, что в столь важном акте участвуют двое: тот, кто действует, и тот, кто не препятствует действию, и что тот, кто не препятствует, худший из двух, ибо он трус!
Но не сам ли он обещал эту смерть? Он, Говэн, милосердный Говэн, разве не объявил он, что милосердие не распространяется на Лантенака и что он предаст Лантенака в руки Симурдэна?
Да, он в долгу у Симурдэна, он обещал ему эту голову. Что ж, он платит свой долг. Вот и все.
Но та ли это голова, что прежде?
До сегодняшнего дня Говэн видел в Лантенаке лишь варвара с мечом в руках, фанатического защитника престола и феодализма, истребителя пленных, кровавого убийцу — порождение войны. И этого Лантенака он не боялся; этого палача он отдал бы палачу; этот неумолимый не умолил бы Говэна. Ничего не могло быть легче; путь, намеченный заранее, был зловеще прост, все было предрешено: тот, кто убивает, — того убьют; оставалось только следовать, не уклоняясь, этой до ужаса прямолинейной логике. Внезапно эта прямая линия прервалась, неожиданный поворот открыл иные горизонты, вдруг произошла метаморфоза. На сцену вышел Лантенак в новом облике. Чудовище обернулось героем, больше чем героем — человеком. Больше чем просто человеком — человеком с благородным сердцем. Перед Говэном был уже не прежний ненавистный убийца, а спаситель. Говэна захлестнуло потоками небесного света. Лантенак сразил его своим благодеянием.
Могло ли преображение Лантенака не преобразить Говэна? Как? И этот свет не зажжет ответного света? Человек прошлого пойдет вперед, а человек будущего назад? Этот варвар, этот защитник суеверий воспарит ввысь, внезапно окрыленный, и сверху будет взирать, как влачится в грязи и мраке человек идеала! Говэн поползет по проторенным колеям жестокости, а Лантенак вознесется к неведомым вершинам!
И еще одно.
Узы родства!
Кровь, которую он прольет, — ибо позволить пролить кровь все равно что самому пролить ее, — разве это не его, не Говэна кровь? Родной дед Говэна умер, но двоюродный дед жив. И этот двоюродный дед зовется маркиз де Лантенак. И разве не восстанет из гроба старший брат, чтобы воспрепятствовать младшему сойти в могильный мрак? Разве не накажет он своему внуку с уважением взирать на этот нимб серебряных кудрей, подобных тем, что обрамляли чело старшего брата? И разве не сверкнет, будто молния, между Говэном и Лантенаком негодующий взор призрака?
Разве цель революции — извратить природу человека? Разве она свершилась лишь для того, чтобы разбивать семейные узы, душить все человеческое? Ведь восемьдесят девятый год поднялся над землей, чтобы утвердить эти непреложные истины, а отнюдь не затем, чтобы их отрицать. Разрушить все бастилии — значит освободить человечество; уничтожить феодализм — значит заново создать семью. Виновник наших дней — начало всяческого авторитета и его хранитель, и нет поэтому власти выше родительской, отсюда законность власти пчелиной матки, которая выводит свой рой: будучи матерью, она становится королевой; отсюда вся бессмысленность власти короля-человека, который, не будучи отцом, не может быть властелином, отсюда — свержение монархии; отсюда — Республика. А что такое Республика? Это семья, это человечество, это революция. Революция — есть пришествие народа; а ведь по сути Народ — это Человек.
Теперь, когда Лантенак вернулся в лоно человечества, следовало решить, вернется ли он, Говэн, в лоно семьи.
Теперь следовало решить, соединятся ли дед и внук, озаренные единым светом, или же тот шаг вперед, который сделал дед, вызовет отступление внука.
Это и было предметом того страстного спора, который вел Говэн с собственной совестью, и решение, казалось, напрашивалось само собой: спасти Лантенака.
— Да… А Франция?
Тут головоломная задача оборачивалась иной стороной.
А Франция? Франция при последнем издыхании; Франция, отданная врагу, беззащитная, безоружная Франция! Даже ров не отделяет ее от неприятеля — Германия перешла Рейн; она не ограждена более стеной — Италия перешагнула через Альпы, а Испания через Пиренеи. Ей осталось одно — бескрайняя бездна, океан. Ее заступница — пучина. Она может еще опереться на этот щит, она, великанша, призвав в соратники море, может сразиться с землей. И тогда она неодолима. Но, увы, даже этого выхода у нее нет. Океан больше не принадлежит ей. В этом океане есть Англия. Правда, Англия не знает, как его перешагнуть. Но вот нашелся человек, который хочет перебросить ей мост, который протягивает ей руку, человек, который кричит Питту, Крэгу, Корнуэлсу, Дундасу, кричит этим пиратам: «Сюда!» — человек, который взывает: «Англия, возьми Францию!» И человек этот — маркиз де Лантенак.
Этот человек в нашей власти. После трех месяцев погони, преследований, ожесточенной охоты он наконец пойман. Длань революции опустилась на Каина; рука девяносто третьего года крепко держит за шиворот роялистского убийцу; по таинственному предначертанию свыше, которое вмешивается во все людские деяния, этот отцеубийца ждет теперь кары в фамильном замке, в их фамильной темнице; феодал заключен в феодальное узилище; камни его собственного замка возопили против него и поглотили его; того, кто хотел предать свою родину, предал его родной дом. Сам господь бог явно способствовал этому. Пробил назначенный час; революция взяла в плен врага всего общества; отныне он не может сражаться, не может бороться, не может вредить; в этой Вандее, где тысячи рук, он, и только он, был мозгом; умрет он, умрет и гражданская война; теперь он пойман; счастливая и трагическая развязка; после долгих месяцев бойни и резни он здесь, этот человек, который убивал, и настал его черед умереть.
Так неужели же у кого-нибудь подымется рука спасти его?
Симурдэн, другими словами сам девяносто третий год, крепко держал Лантенака, другими словами монархию. Так неужели найдется человек, который пожелал бы вырвать из стальных тисков эту добычу? Лантенак, воплощение того груза бедствий, что именуется прошлым, маркиз де Лантенак в могиле, тяжелые врата вечности захлопнулись за ним; и вдруг кто-то живой подойдет и отодвинет засов; этот преступник против всего общества уже мертв, вместе с ним умерли мятеж, братоубийство, зверская война, вдруг кто-то пожелает воскресить их!
О, какой насмешкой осклабится этот череп!
И с каким удовлетворением промолвит этот призрак: «Прекрасно, я снова жив, слышите вы, глупцы!»
И с каким рвением возьмется он вновь за свое гнусное дело! С какой радостью вновь окунется неумолимый Лантенак в пучину ненависти и войны! И уже завтра мы увидим пылающие хижины, убитых пленников, приконченных раненых, расстрелянных женщин!
Да полно, уж не переоценивает ли сам Говэн так завороживший его добрый поступок старика?
Трое детей были обречены на гибель: Лантенак их спас.
Но кто обрек их на гибель?
Разве не тот же Лантенак?
Кто поставил их колыбельки среди пламени пожара?
Разве не Иманус?
А кто такой Иманус?
Правая рука маркиза.
За действия подчиненного отвечает начальник.
Следовательно, и поджигатель и убийца — сам Лантенак.
Что же он сделал такого необыкновенного?
Просто не довершил начатого. Не более.
Замыслив преступление, он отступил. Ужаснулся самого себя. Вопль матери разбудил дремавшую под спудом извечную человеческую жалость, хранительницу всего живого, что есть в каждой душе, даже в самой роковой. Услышав крик, он возвратился в замок. Из мрака, где он погряз, он обернулся к дневному свету. Совершив преступное деяние, он сам расстроил свои козни. Вот и вся его заслуга: не остался чудовищем до конца.
И за такую малость вернуть ему все! Вернуть просторы, поля, равнины, воздух, свет дня, вернуть лес, который он превратит в разбойничье логово, вернуть свободу, которую он отдаст на служение рабству; вернуть жизнь, которую он отдает на служение смерти!
А если попытаться убедить его, попробовать вступить в сговор с этой высокомерной душой, обещать ему жизнь на определенных условиях, потребовать, чтобы в обмен на свободу он отказался впредь от вражды и мятежа, — какой непоправимой ошибкой был бы такой дар! Это даст ему огромное преимущество, и ответ его прозвучит как пощечина: с каким презрением воскликнет он: «Позор — это ваш удел! Убейте меня!»
Когда имеешь дело с таким человеком, есть всего два выхода: или убить его, или вернуть ему свободу. Он не знает середины; он способен и на низкий поступок, и на высокое самопожертвование; он одновременно и орел и бездна. Странная Душа.
Убить его? Какая мука! Дать ему свободу? Какая ответственность!
Пощадив Лантенака, им пришлось бы начинать в Вандее все сначала: гидра остается гидрой, пока ей не срубят последнюю голову. В мгновение ока, с быстротой метеора, пламя, затихшее с исчезновением этого человека, возгорелось бы вновь. Лантенак не угомонится до тех пор, пока не приведет в исполнение свой гнусный замысел — придавить республику, словно могильным камнем, монархией, а Францию — Англией. Спасти Лантенака — значило принести в жертву Францию; жизнь Лантенака — это гибель тысяч и тысяч ни в чем не повинных существ: мужчин, женщин, детей, захваченных водоворотом гражданской войны; это высадка англичан, отступление революции, разграбленные города, истерзанный народ, залитая кровью Бретань — добыча, вновь попавшая в когти хищника. И в сознании Говэна, в свете противостоящих друг другу истин, в неверном свете сомнений, начинал брезжить и становился все яснее вопрос — выпускать ли тигра на волю?
И снова Говэн приходил к первоначальному рассуждению; камень Сизифа, который не что иное, как борьба человека с самим собой, снова скатывался вниз: значит, Лантенак тигр?
Может быть, раньше он и был тигром, ну а теперь? Мысль, пройдя по головокружительной спирали, возвращается к своим истокам, вот почему рассуждения Говэна были подобны свивающейся кольцом змее. В самом деле, можно ли, вникнув в суть дела, отрицать самоотречение Лантенака, его стоическую самоотверженность, его великолепное бескорыстие? Как, под угрозой разверстой пасти гражданской войны проявить человечность! Как, в споре низких истин провозгласить высшую истину! Доказать, что выше монархий, выше революций, выше всех земных дел — способность человеческой души к всеобъемлющей нежности, долг сильного покровительствовать слабому, долг спасшегося помочь спастись погибающему, долг каждого старца по-отечески печься о младенцах! Доказать все эти блистательные истины и доказать их ценой собственной головы! Как, стать полководцем и отказаться от своего стратегического замысла, от битв, от возмездия! Как, будучи роялистом, взять весы, поместить на одну их чашу французского короля, монархию, насчитывающую пятнадцать веков, старые законы, их восстановление, старое общество, его воскрешение, а на другую — трех безвестных крестьянских ребятишек и обнаружить вдруг, что король, трон, скипетр и пятнадцать веков монархии куда легковеснее, чем жизнь трех невинных существ! Как, неужели все это пустяки! Как, неужели, совершивший это был и останется тигром и должен впредь быть травим, как хищник! Нет, нет и нет! Не может быть чудовищем человек, озаривший небесным отблеском добра пучину гражданских войн! Меченосец превратился в светоносца! Сатана, владыка преисподней, вдруг стал светозарным Люцифером. Лантенак, жертвуя собой, искупил все свои злодеяния; губя свое тело, он спас свою душу; он заслужил прощение грехов; он сам подписал себе помилование. Разве не существует право прощать самому себе? Отныне он достоин уважения.
Лантенак доказал, что он способен совершить необычайное. Теперь очередь была за Говэном.
Теперь Говэну предстояло ответить на этот вызов.
Борьба добрых и злых страстей разыгрывалась сейчас над миром, порождая хаос. Восторжествовав над этим хаосом, Лантенак взял под защиту идею человечности; теперь Говэну надлежало сделать то же с идеей семьи.
Как же поступит он?
Неужели он обманет доверие творца? Нет. И он прошептал еле слышно: «Спасу Лантенака».
Ну что ж! Спасай! Иди помогай англичанам в их замыслах! Стань перебежчиком! Перейди на сторону врага! Спаси Лантенака и предай Францию!
Говэн затрепетал.
Твое решение не есть решение, мечтатель! И Говэн видел во мраке зловещую улыбку сфинкса.
Положение Говэна как бы ставило его на грозном перекрестке трех дорог, где сходились и сталкивались три истины, находящиеся в борении, и где мерились взглядом три самые высокие идеи, исповедуемые человеком: человечность, семья, родина.
Каждый из этих голосов вещал в свой черед, и каждый вещал истину. Как выбрать? Казалось, каждый в свой черед находил звено, соединяющее мудрость и справедливость, и говорил: «Поступи так». Надо ли так поступать? Да. Нет. Рассудок твердил одно, чувство говорило другое; и советы их противоречили друг другу. Рассудок — это всего лишь разум, а чувство — нередко сама совесть; первое исходит от человека, а второе — свыше.
Вот почему чувство не столь ясно, как разум, но более мощно.
И все же какая сила заключена в неумолимости разума!
Говэн был в нерешительности.
Жестокие колебания.
Две бездны открывались перед Говэном. Погубить маркиза? Или спасти его? И надо было броситься в одну из этих бездн.
Какая из этих двух пучин звалась долгом?

III
ПЛАЩ КОМАНДИРА

А ведь вопрос шел как раз о долге.
В зловещем свете вставал этот долг перед Симурдэном, и в грозном — перед Говэном.
Простой для одного; сложный, многоликий, мучительный для другого.
Пробило полночь, затем час.
Говэн незаметно для себя приблизился к пасти пролома. Затухавшее пожарище бросало теперь лишь неяркие отсветы.
Те же отсветы падали на плоскогорье, по ту сторону башни, и оно то становилось отчетливо видным, то исчезало, когда клубы дыма заволакивали огонь. Эти вспышки вдруг оживавшего пламени, сменявшиеся внезапной темнотой, искажали размеры и очертания предметов, придавали часовым, стоявшим у входа в лагерь, вид призраков. Говэн, поглощенный своими думами, рассеянно следил за этой игрой; то дым исчезал в вспышках пламени, то пламя исчезало в клубах дыма. И в том, что происходило перед его глазами — в этом появлении и исчезновении света, — было нечто сходное с тем, что творилось в его мыслях, где также то появлялась, то исчезала истина.
Вдруг меж двух огромных клубов дыма, из полуугасшего пожарища, пронеслась пылающая головня, ярко осветила вершину плоскогорья и окрасила в багрянец темный силуэт повозки. Говэн взглянул на эту повозку; вокруг нее стояли всадники в жандармских треуголках. Он вспомнил, что эту самую повозку они с Гешаном видели в подзорную трубу несколько часов назад, еще до заката. Какие-то люди, забравшись на повозку, видимо, разгружали ее. Они снимали оттуда что-то, должно быть, очень тяжелое и издававшее по временам металлический лязг; трудно было сказать, что это такое; больше всего это, пожалуй, походило на плотничьи леса; два солдата сошли с повозки и опустили на землю ящик, в котором, судя по его форме, лежал какой-то треугольный предмет. Головня потухла, все вновь погрузилось во мрак. Говэн стоял в раздумье, пристально всматриваясь в темноту и стараясь понять, что там происходит.
А там зажигались фонари, суетились люди, но ночная мгла скрадывала очертания предметов, и снизу, с противоположной стороны рва, трудно было разглядеть, что делается на плоскогорье.
Оттуда доносились голоса, но слова сливались в нестройный гул. То и дело слышались удары по дереву. Временами раздавался металлический визг, словно точили косу.
Пробило два часа.
Говэн медленно, неохотно, как это бывает, когда делаешь шаг вперед, чтобы тут же отступить назад, направился к бреши. Когда он приблизился, часовой в потемках разглядел его командирский плащ с галунами и взял на караул. Говэн проник в залу нижнего яруса, превращенную в кордегардию. К балке под сводами прицепили фонарь. Его слабого света хватало ровно настолько, чтобы пройти по зале, не наступая на лежавших на соломе солдат, большинство из которых уже спали.
Они лежали здесь на том самом месте, где еще несколько часов назад дрались с врагом; пол, усеянный осколками картечи, которую не удосужились вымести, вряд ли мог служить особенно удобным ложем; но люди утомились и теперь отдыхали. Эта зала еще так недавно была ареной ужасов; здесь начался штурм башни, здесь раздавались вой, рычание, скрежет, удары, здесь убивали, здесь испускали дух; много солдат упало бездыханными на этот пол, где мирно почивали сейчас их товарищи; солома, служившая постелью для спящих, впитала кровь их соратников; сейчас все кончилось, кровь перестала литься, сабли были насухо вытерты, мертвецы были мертвецами, а живые спали мирным сном. Такова война. К тому же на всех нас, быть может, завтра снизойдет тот же сон.
При появлении Говэна кое-кто из спящих проснулся и приподнялся, и среди прочих офицер, начальник караула. Говэн указал ему на дверь темницы.
— Откройте, — промолвил он.
Тот отодвинул засовы, дверь открылась.
Говэн вошел в темницу.
Дверь за ним захлопнулась.

Книга седьмая
ФЕОДАЛИЗМ И РЕВОЛЮЦИЯ

I
СТАРШИЙ РОДИЧ

На полу каземата, выложенном плитами, стояла лампа около четырехугольной отдушины, пробитой в своде каменного мешка.
Тут же рядом на плитах пола виднелся кувшин с водой, солдатский паек хлеба и охапка соломы. Каземат был высечен прямо в скале, и если бы узнику пришла дикая мысль поджечь солому, он только впустую потерял бы время: тюрьма все равно бы не загорелась, а узник наверняка задохся бы.
Когда Говэн открыл дверь, маркиз шагал из угла в угол — так хищник в неволе мечется по клетке.
Услышав скрип отворившейся и захлопнувшейся двери, старик поднял голову, и лампа, стоявшая на полу, как раз между Говэном и маркизом, ярко осветила их лица.
Они взглянули друг на друга, и такова была сила их взгляда, что оба застыли на месте.
Наконец маркиз разразился хохотом и воскликнул:
— Добро пожаловать, сударь! Вот уже много лет, как я не имел счастья вас видеть. Но вы все же соизволили ко мне пожаловать. От души благодарю. Я как раз не прочь поболтать немного. Признаться, я уже начал скучать. Ваши друзья зря теряют время: установление личности, военно-полевой суд — только излишние проволочки. Я бы действовал гораздо быстрее. Я здесь у себя дома. Соблаговолите войти. Ну, что же вы мне скажете обо всем, что творится? Оригинально, не правда ли? Жили-были король и королева, король был король, королева была Франция. Отрубили королю голову, а королеву выдали за Робеспьера; от этого господина и этой дамы родилась дочь, которую нарекли «гильотина» и с которой, если не ошибаюсь, мне завтра суждено свести знакомство. Заранее восхищен. Равно как и встречей с вами. Для чего вы явились сюда? Вас, возможно, повысили в чине, назначили палачом? Если это просто дружеский визит — я тронут. Вы, виконт, должно быть, уже забыли, что такое настоящий дворянин. Так вот он перед вами — это я. Смотрите хорошенько. Зрелище любопытное: верит в бога, верит в традиции, верит в семью, верит в предков, верит в благой пример отцов, верит в преданность, в честность, в долг по отношению к своему государю, уважает старые законы, добродетель, справедливость — и этот человек с наслаждением приказал бы расстрелять вас. Садитесь, сделайте милость. Придется, правда, сесть на пол — в этой гостиной нет кресел, но тот, кто живет в грязи, может сидеть и на земле. Я отнюдь не желаю обидеть вас своими словами, ибо то, что мы зовем грязью, вы зовете нацией. Надеюсь, вы не потребуете, чтобы я провозгласил: Свобода, Равенство, Братство? Мы находимся с вами в одной из комнат моего собственного дома; некогда сеньоры сажали сюда смердов; ныне смерды сажают сюда сеньоров. И вот эти-то нелепости называются революцией. Если не ошибаюсь, через тридцать шесть часов мне отрубят голову. Я не досадую на это обстоятельство, но люди вежливые прислали бы мне мою табакерку, которую я обронил в зеркальной, где вы играли ребенком, а я качал вас у себя на коленях. Я. сейчас, сударь, сообщу вам нечто: вас зовут Говэн, и по странной игре случая в ваших жилах течет благородная кровь, та же, черт побери, что и в моих, и именно эта кровь сделала меня человеком чести, а вас негодяем. Каждому свое. Вы скажете, что это не ваша вина. И не моя. Ей-богу же, человек становится преступником, сам того не замечая. Это зависит от того, кто каким воздухом дышит; в такие времена, как наши, никто не отвечает за свои поступки. Революция — большая плутовка в отношении всех и вся, и все ваши великие преступники просто дети. Экие глупцы! Начать хотя бы с вас. Примите мое восхищение. Да, я вами восхищаюсь. Помилуйте, юноша прекрасного рода, могущий занимать государственные посты, человек, в чьих жилах течет великолепная старинная кровь, достойная быть пролитой за великолепные дела, виконт, владелец вот этой самой Тур-Говэн, бретонский принц, в будущем герцог и пэр Франции по праву наследования, — другими словами, имеющий все, чего только может пожелать на земле мало-мальски разумный человек, предпочел стать тем, что он есть сейчас, и посему враги считают его злодеем, а друзья — глупцом. Соблаговолите, кстати, засвидетельствовать аббату Симурдэну мое почтение.
Маркиз говорил непринужденным, миролюбивым тоном, ничего не подчеркивая, как и положено человеку светскому, серые его глаза смотрели спокойно, а руки были засунуты в карманы куртки. Он помолчал, глубоко вздохнул и заговорил снова:
— Не хочу скрывать — я делал все, чтобы вас убить. Я сам, собственной рукой трижды наводил на вас пушку. Не совсем учтиво, не спорю, но воображать, что на войне враг старается доставить нам удовольствие, — значит исходить из ложных соображений. Ибо мы, дорогой мой племянник, мы с вами воюем. Все предано огню и мечу. Ведь убили же короля. Прекрасные времена!
Он снова замолчал, потом начал:
— И ничего бы этого не произошло, если бы в свое время вздернули Вольтера и сослали Руссо на галеры. Ох, уж эти мне умники! Истый бич. А теперь, скажите честно, в чем вы можете упрекнуть монархию? Правда, аббата Пюселя сослали в его аббатство Корбиньи, но его не торопили и разрешили ему ехать в любом экипаже, какой ему заблагорассудится выбрать; а что касается господина Титона, который, с вашего разрешения, был отчаянным дебоширом и не прочь был заглянуть в веселое заведение, отправляясь смотреть чудеса диакона Париса, то этого Титона перевели из Венсенского замка в замок Гам в Пикардии, признаться откровенно, довольно неприятное место. Вот и все обвинения… Как же, помню, я тоже возмущался в свое время: был таким же глупцом, как и вы.
Маркиз притронулся к карману, словно нащупывая табакерку, и продолжал:
— Но только не таким злобным. Мы говорили, чтобы говорить. Случалось, что бунтовали парламенты; а потом появились на сцене господа философы и, вместо того чтобы сжечь самих авторов, сожгли их сочинения, а тут еще начались все эти придворные интриги, вмешались эти ротозеи Тюрго, Кенэй, Мальзерб, физиократы и прочее и прочее, и пошла свара. Все началось с писак и рифмоплетов. Ах, «Энциклопедия»! Ах, Дидро! Ах, д’Аламбер! Вот уж жалкие бездельники! Даже человек королевской крови, сам прусский король, и тот попался на их удочку! Я всех этих писак прибрал бы к рукам. Да, мы чинили суд и расправу! Вот, полюбуйтесь, здесь на стене следы колес, употребляемых для четвертования! Мы шутить не любили. Нет, нет, только не писаки! Пока есть Вольтеры, будут и Мараты. Пока есть бумагомаратели, переводящие бумагу, будут и мерзавцы, которые убивают; пока есть чернила, будут черные дела, пока человек держит в пятерне гусиное перо, легкомыслие и глупость будут порождать жестокость. Книги творят преступления. Слово химера имеет двойной смысл — оно означает мечту и оно же означает чудовище. Каким только вздором не тешат людей! Что это вы твердите о ваших правах? Права человека! Права народа! Да все это яйца выеденного не стоит: все это глупости и выдумка, прямая бессмыслица! Когда я, например, говорю: Авуаза, сестра Конана Второго, принесла в приданое графство Бретонское супругу своему Гоэлю, графу Нантскому и Корнуэльскому, трон коего унаследовал Алэн Железная Перчатка, дядя Берты, той, что сочеталась законным браком с Алэном Черным, владельцем земель и замка Рош-сюр-Ион, и была матерью Конана Младшего, прадеда Ги, или Говэна де Туар, то есть нашего предка, — я говорю вещи бесспорные, — вот оно — право. Но ваши оборванцы, ваши плуты, ваша голытьба, они-то о каких правах толкуют? О богоубийстве и цареубийстве. Что за мерзость! Ах, негодяи! Как это не прискорбно для вас, сударь, но в ваших жилах течет благородная бретонская кровь; мы с вами оба происходим от Говэна де Туар; нашим с вами предком был великий герцог де Монбазон, который получил звание пэра Франции и был пожалован орденской цепью; он взял штурмом Тур, был ранен при Арке и скончался на восемьдесят шестом году жизни в чине обер-егермейстера в своем замке Кузьер в Турине. Я мог бы вам назвать также и герцога Лодюнуа, сына госпожи де ла Гарнаш, Клода де Лорена, герцога де Шеврез, и Анри де Ленонкура, и Франсуазу де Лаваль-Буадоффен. Но к чему? Вам, сударь, угодно быть идиотом, вам не терпится стать ровней моему конюху. Знайте же, я был уже стариком, когда вы лежали в колыбели. Я вытирал вам нос, сопляк, и сейчас я тоже утру вам нос. Вы как-то ухитрились расти и в то же время мельчать. С тех пор, что мы с вами не виделись, мы шли каждый своей дорогой: я — дорогой чести, а вы — в противоположном направлении. Не знаю, чем все это кончится, но господа ваши друзья — жалкие людишки. О, все это прекрасно, согласен, прогресс умопомрачительный, — еще бы! У нас солдат, уличенный в пьянстве, должен был три дня сряду выпивать перед фронтом штоф чистой воды, — это суровое, видите ли, наказание вы отменили; теперь у вас есть максимум, есть Конвент, епископ Гобель, господин Шомет и господин Эбер, и вы яростно уничтожаете все прошлое, начиная с Бастилии и кончая календарем, где святых вы заменили овощами. Ну что ж, господа граждане, будьте хозяевами, берите в руки бразды правления, располагайтесь как дома, не стесняйтесь. Но как бы вы ни изощрялись, религия все равно останется религией, и того обстоятельства, что монархия пятнадцать веков освещала нашу историю, вам не зачеркнуть, как не зачеркнуть и того, что старое дворянство, даже обезглавленное, все равно выше вас. А что касается ваших споров об исторических правах королевских династий, то ведь это же смеха достойно. Хильперик в конце концов был лишь простым монахом и звался Даниэль; и не кто иной, как Рэнфруа породил Хильперика, чтобы досадить Карлу Мартелу; все это мы знаем не хуже вас. Да разве в этом дело? Дело в том, чтобы быть великим королевством, быть старой Францией, быть превосходно устроенным государством, где почитаются священными, во-первых, особа монарха-самодержца, затем принцы, затем королевская гвардия, охраняющая с оружием в руках нашу страну на суше и на море, затем артиллерия, затем высшие правители и главные контролеры по финансам, затем королевские судьи и судьи низшие, затем чиновничество, взимающее подати и налоги, и наконец — три департамента королевской полиции. Вот что называется прекрасным и образцовым устройством, а вы разрушили его. Вы, жалкие невежды, вы уничтожили наши провинции, так и не поняв, чем они были. Гений Франции вобрал в себя гений всего континента, и каждая из провинций Франции представляла одну из добродетелей Европы; германская честность была представлена в Пикардии; великодушие Швеции — в Шампани; голландское трудолюбие — в Бургундии; польская энергия — в Лангедоке; испанская гордость — в Гаскони; итальянская мудрость — в Провансе; греческая смекалка — в Нормандии; швейцарская верность — в Дофинэ. А вы ничего этого не знали; вы все сломали, разбили, разнесли в щепы, уничтожили с равнодушием скотов. Ах, вы не желаете иметь аристократию? Что ж, больше ее у вас не будет. Вы еще пожалеете о ней. У вас не будет отныне рыцарей, не будет героев. Прощай былое величие Франции! Покажите мне нынешнего Асса. Все вы трясетесь за свою шкуру. Не видать вам больше рыцарей, как те, что сражались при Фонтенуа и сначала приветствовали противника, а затем лишь убивали его; не видать вам воинов, подобных тем, что шли на штурм Лериды в шелковых чулках, не видать вам таких битв, где плюмажи кавалеристов проносились словно метеоры; вы пропащий народ, вы еще испытаете самое страшное из бедствий — иноземное владычество; если Аларих Второй воскреснет, он не встретит достойного противника в лице Хлодвига; если воскреснет Абдеран, он не встретит достойного противника в лице Карла Мартела; если вернутся саксонцы, они не встретят больше Пепина; не будет у вас великих сражений: ни Аньяделя, ни Рокруа, ни Ленса, ни Стаффорда, ни Нервинда, ни Штейнкерка, ни Марсайля, ни Року, ни Лоуфельда, ни Магона; не видать вам ни Франциска Первого при Марьиньяне, ни Филиппа-Августа при Бувине, который одной рукой захватил в плен Рено, графа Булонского, а другой — Феррана, графа Фландрского. У вас будет Азенкур, но не будет кавалера Баквилля, великого знаменосца, который, завернувшись в знамя, дал себя так убить! Ну что ж, действуйте. Будьте новыми людьми. Мельчайте.
Маркиз помолчал немного и добавил:
— Но предоставьте нам быть великими. Убивайте королей, убивайте дворян, убивайте священников, разоряйте, разрушайте, режьте, топчите, попирайте своим сапогом древние установления, низвергайте троны, опрокидывайте алтари, свергайте бога и отплясывайте на развалинах — это ваше дело. На то вы изменники и трусы, неспособные ни на преданность, ни на жертвы. Я кончил. А теперь, виконт, прикажите гильотинировать меня. Честь имею выразить вам свое нижайшее почтение.
И он добавил:
— Да, я сказал вам много правды! Но что мне до того. Я мертв.
— Вы свободны! — сказал Говэн.
Говэн подошел к маркизу, снял с себя плащ, набросил на плечи старика и надвинул капюшон ему на глаза. Оба Говэна были одного роста.
— Что ты делаешь?! — воскликнул маркиз.
Говэн, не отвечая, крикнул:
— Лейтенант, откройте дверь.
Дверь открылась.
Говэн крикнул:
— Потрудитесь запереть за мной дверь.
И он вытолкнул вперед оцепеневшего от неожиданности маркиза.
В низкой зале, превращенной в кордегардию, горел, если помнит читатель, лишь один фонарь, еле-еле озарявший помещение своим неверным светом. При этом тусклом освещении солдаты, которые еще бодрствовали, увидели, как мимо них проследовал, направляясь к выходу, высокий человек в плаще, с низко надвинутым капюшоном, обшитым офицерским галуном; они отдали офицеру честь, и он исчез.
Маркиз медленно пересек кордегардию, прошел через пролом, стукнувшись раза два о выступы камней, и выбрался из башни.
Часовой, решив, что перед ним Говэн, взял на караул.
Когда Лантенак очутился на свободе, когда он ощутил под ногами луговую траву, увидел в двухстах шагах перед собой опушку леса, а там впереди просторы, почуял ночную свежесть, свободу, жизнь, он остановился и с минуту простоял неподвижно, как человек, который от неожиданности действует словно не по своей воле: увидев случайно открытую дверь, он выходит и вот теперь размышляет, правильно ли он поступил или нет, колеблется, идти ли дальше, и в последний раз проверяет ход своих мыслей. Потом, словно стряхнув с себя глубокую задумчивость, Лантенак приподнял руку, звонко прищелкнул пальцами и произнес: «Н-да!»
И исчез.
Железная дверь захлопнулась. Говэн остался в темнице.

II
ВОЕННО-ПОЛЕВОЙ СУД

В ту пору военно-полевые суды не имели еще точно установленного кодекса. Дюма в Законодательном собрании наметил первоначальный проект военного судопроизводства, переработанный позже Тало в Совете пятисот, но окончательный военно-полевой кодекс появился лишь в годы Империи. Заметим, кстати, что именно во времена Империи был введен порядок, по которому при вынесении решения голоса должны были подаваться, начиная с низших чинов. При революции такого закона не существовало.
В девяносто третьем году председатель военно-полевого суда воплощал в своем лице чуть ли не весь состав трибунала, он сам назначал членов суда, устанавливал порядок подачи голосов по чинам и самую систему голосования; словом, был не только судьей, но и полновластным хозяином суда.
По мысли Симурдэна, заседание трибунала должно было происходить в той самой нижней зале башни, где раньше помещался редюит, а сейчас устроили кордегардию. Он старался сократить путь от темницы до суда и путь от суда до эшафота.
В полдень, согласно его приказу, открылся суд в следующей обстановке: три соломенных стула, простой сосновый стол, два подсвечника с зажженными свечами, перед столом табурет.
Стулья предназначались для судей, а табурет для подсудимого. По обоим концам стола стояли еще два табурета — один для комиссара-аудитора, которым назначили полкового каптенармуса, другой для секретаря, которым назначили капрала.
На столе были приготовлены: палочка красного сургуча, медная печать Республики, две чернильницы, папки с чистой бумагой и два развернутых печатных оповещения — одно, объявлявшее Лантенака вне закона, другое с декретом Конвента.
За стулом, стоявшим посредине, поставили несколько трехцветных знамен; в те времена суровой простоты декорум был несложен, и не потребовалось много времени, чтобы превратить кордегардию в залу суда.
Стул, стоявший посредине и предназначенный для председателя суда, помещался как раз напротив двери в темницу.
В качестве публики — солдаты.
Два жандарма охраняли скамью подсудимых.
Симурдэн занял средний стул, по правую его руку сидел капитан Гешан — первый судья, по левую сержант Радуб — второй судья.
Симурдэн был в форме — в шляпе с трехцветной кокардой, с саблей на боку и с двумя пистолетами за поясом. Ярко-красный шрам от недавно зажившей раны придавал ему грозный вид.
Радуб решился наконец сделать перевязку. Он обмотал голову носовым платком, на котором медленно проступало кровавое пятно.
В полдень заседание суда еще не было открыто, перед столом стоял вестовой, а лошадь его ржала во дворе. Симурдэн писал. Писал следующие строки:
«Гражданам членам Комитета общественного спасения.
Лантенак взят. Завтра он будет казнен».
Ниже он поставил число и подпись, сложил и запечатал депешу и вручил ее вестовому, который тут же удалился.
Закончив писать, Симурдэн произнес громким голосом:
— Откройте темницу.
Два жандарма отодвинули засов, открыли дверь и вошли в каземат.
Симурдэн вскинул голову, сложил на груди руки и, глядя на дверь, крикнул:
— Введите арестованного.
Под сводом открытой двери появились два жандарма и между ними какой-то человек.
Это был Говэн.
Симурдэн задрожал.
— Говэн! — воскликнул он.
И добавил:
— Я велел привести арестованного.
— Это я, — сказал Говэн.
— Ты?
— Я.
— А Лантенак?
— Он на свободе.
— На свободе?
— Да.
— Бежал?
— Бежал.
Симурдэн пробормотал дрожащим голосом:
— Верно, ведь замок его, он знает здесь все лазейки. Должно быть, темница сообщается с каким-нибудь потайным ходом, я обязан был это предусмотреть… Он нашел возможность скрыться, для этого ему не понадобилось посторонней помощи.
— Ему помогли, — сказал Говэн.
— Помогли бежать?
— Да.
— Кто помог?
— Я.
— Ты?
— Я.
— Ты бредишь.
— Я вошел в темницу, я был наедине с заключенным, я снял свой плащ, я набросил свой плащ ему на плечи, я надвинул ему капюшон на лоб, он вышел вместо меня, я остался вместо него и стою здесь перед вами.
— Ты не мог этого сделать.
— Я сделал это.
— Это немыслимо.
— Это так.
— Немедленно привести сюда Лантенака.
— Его там нет. Солдаты, увидев на нем командирский плащ, приняли его за меня и пропустили. Было еще темно.
— Ты сошел с ума.
— Я говорю то, что есть.
Воцарилось молчание. Затем Симурдэн произнес, запинаясь:
— В таком случае ты заслуживаешь…
— Смерти, — закончил Говэн.
Симурдэн побледнел как мертвец. Он застыл на месте, словно сраженный ударом молнии. Казалось, он не дышит. Крупные капли пота заблестели на его лбу.
Вдруг окрепшим голосом он произнес:
— Жандармы, пусть обвиняемый сядет!
Говэн опустился на табурет.
Симурдэн скомандовал жандармам:
— Сабли наголо.
Эта фраза произносилась в суде в тех случаях, когда обвиняемому угрожала смертная казнь.
Жандармы обнажили сабли.
Симурдэн заговорил теперь своим обычным голосом.
— Подсудимый, — сказал он, — встаньте.
Он больше не говорил Говэну «ты».

III
ГОЛОСОВАНИЕ

Говэн поднялся.
— Ваше имя? — спросил Симурдэн.
Говэн ответил:
— Говэн.
Симурдэн продолжал допрос:
— Кто вы такой?
— Командир экспедиционного отряда Северного побережья.
— Не состоите ли вы в родстве или в связи с бежавшим?
— Я его внучатный племянник.
— Вам известен декрет Конвента?
— Вот он лежит у вас на столе.
— Что вы скажете по поводу этого декрета?
— Что я скрепил его своей подписью, что я приказал выполнять его неукоснительно и что по моему приказанию было написано объявление, под которым стоит мое имя.
— Выберите себе защитника.
— Я сам буду себя защищать.
— Слово предоставляется вам.
Симурдэн вновь обрел свое бесстрастие. Но только бесстрастность эта походила более на равнодушие скалы, чем на спокойствие человека.
Говэн с минуту молчал, словно собираясь с мыслями.
Симурдэн повторил:
— Что вы можете сказать в свою защиту?
Говэн медленно поднял голову и, не глядя вокруг, начал:
— Вот что: одно заслонило от меня другое; один добрый поступок, совершенный на моих глазах, скрыл от меня сотни поступков злодейских; этот старик, эти дети, — они встали между мной и моим долгом. Я забыл сожженные деревни, вытоптанные нивы, зверски приконченных пленников, добитых раненых, расстрелянных женщин, я забыл о Франции, которую предали Англии; я дал свободу палачу родины. Я виновен. Из моих слов может показаться, что я свидетельствую против себя, — это не так. Я говорю в свою защиту. Когда преступник сознает свою вину, он спасает единственное, что стоит спасти, — свою честь.
— Это все? — спросил Симурдэн. — Все, что вы можете сказать в свою защиту?
— Могу добавить лишь одно: будучи командиром, я обязан был подавать пример. В свою очередь и вы, будучи судьями, обязаны подать пример.
— Какой пример вы имеете в виду?
— Мою смерть.
— Вы находите ее справедливой?
— И необходимой.
— Садитесь.
Каптенармус, он же комиссар-аудитор, поднялся с места и зачитал сначала приказ, объявляющий вне закона бывшего маркиза де Лантенака, затем декрет Конвента, согласно которому каждый, способствовавший побегу пленного мятежника, подлежит смертной казни. В заключение он огласил несколько строк, приписанных внизу печатного текста декрета, в которых «под угрозой смертной казни» запрещалось оказывать «какое-либо содействие или помощь» вышеупомянутому мятежнику и стояла подпись: «Командир экспедиционного отряда: Говэн».
Закончив чтение, комиссар-аудитор сел.
Симурдэн скрестил на груди руки и произнес:
— Подсудимый, слушайте внимательно. Публика, слушайте, смотрите и сохраняйте молчание. Перед вами закон. Сейчас будет произведено голосование. Приговор будет вынесен простым большинством голосов. Каждый судья выскажет свое мнение вслух, в присутствии обвиняемого, правосудию нечего таиться. — И, помолчав, он добавил: — Слово предоставляется первому судье. Говорите, капитан Гешан.
Казалось, капитан Гешан не видит ни Симурдэна, ни Говэна. Он не подымал опущенных век, скрывавших выражение его глаз, и не сводил пристального взгляда с приказа, лежавшего на столе, он смотрел на него, как смотрит человек на разверзшуюся перед ним бездну. Он сказал:
— Закон ясен. Судья больше и в то же время меньше, чем человек: он меньше, чем человек, ибо у него не должно быть сердца; и он больше, чем человек, ибо в руке его меч. В четыреста четырнадцатом году до рождества Христова римский полководец Манлий обрек на смерть родного сына, чьим преступлением было лишь то, что он одержал победу, не испросив разрешения отца. Нарушение дисциплины требовало кары. В нашем случае нарушен закон, а закон еще выше дисциплины. Порыв милосердия вновь поставил под удар родину. Иной раз милосердие может обратиться в преступление. Командир Говэн помог бежать мятежнику Лантенаку. Говэн виновен. Я голосую за смертную казнь.
— Занесите в протокол, писец, — сказал Симурдэн.
Писец записал: «Капитан Гешан: смерть».
Говэн произнес громким голосом:
— Гешан, вы проголосовали правильно, и я благодарю вас.
Симурдэн продолжал:
— Слово предоставляется второму судье. Слово имеет сержант Радуб.
Радуб поднялся с места, повернулся к подсудимому и отдал ему честь. Потом он прокричал:
— Если уж на то пошло, гильотинируйте меня. Потому что я, черт побери, даю честное слово, я сам хотел бы сделать то, что сделал старик, и то, что сделал мой командир. Когда я увидел, как старик бросился прямо в огонь, — а ему восемьдесят лет, — чтобы спасти трех крошек, я тут же подумал: «Ну, молодец дед!» А когда я узнал, что наш командир спас этого старика от вашей окаянной гильотины, я — тысяча чертей! — так подумал: «Вас, командир, нужно произвести в генералы, вы настоящий человек, и если бы от меня зависело, будь я неладен, я бы вам дал крест Святого Людовика, если бы еще были кресты, если бы еще были святые и если бы еще были Людовики». Да неужели мы все стали безмозглыми дураками? Если ради этого мы выиграли битву при Жемапе, битву под Вальми, битву при Флерюсе и битву при Ватиньи, тогда прямо так и скажите. Как! Вот уже четыре месяца наш командир Говэн гонит всю эту роялистскую сволочь, будто стадо баранов, и защищает Республику с саблей в руках, выигрывает битву под Долем, — а тут надо мозгами пораскинуть. И вы, имея такого человека, все делаете, чтобы его потерять и не то что в генералы не производите, а еще задумали ему голову отрубить! Да я вам прямо скажу, лучше уж броситься с Нового моста. А вам, гражданин Говэн, я вот что скажу, не будь вы моим командиром, а, предположим, моим капралом, я бы прямо так и заявил: «Ну и глупостей вы здесь наговорили!» Старик хорошо сделал, что спас детей, вы хорошо сделали, что спасли старика, и если посылать людей на гильотину за то, что они делают хорошие дела, — так пусть все идет к чертовой матери, тут уж я ничего не понимаю!.. Значит, и дальше так пойдет? Да скажите же мне, что все это неправда! Вот я сейчас себя ущипну, может, мне это только сон привиделся? Может, я проснусь? Ничего не понимаю. Выходит, что старик должен был допустить, чтобы крошки сгорели заживо, выходит, что наш командир должен был позволить отрубить старику голову. Нет, уж лучше гильотинируйте меня. Мне оно будет приятнее. Вы только подумайте: ведь если б крошки погибли, батальон «Красный колпак» был бы опозорен. Этого, что ли, хотели? Тогда уж давайте прямо перегрызем друг другу глотки. Я тоже в политике разбираюсь не хуже, чем вы все, я состоял в клубе секции Пик. Черт возьми! Неужели мы окончательно озверели! Я говорю так, как понимаю. Не нравится мне, когда творятся такие дела, — прямо ума не приложишь, что происходит. Тогда какого дьявола мы под пули лезли? Для того, выходит, чтобы нашего командира убивали? Нет, нет, Лизетта, — прошу, как говорится, прощения. Коман-дира нашего в обиду не дадим! Мне мой командир нужен! Я его сегодня еще сильнее люблю, чем вчера. Посылать его на гильотину! Да это же просто людей смешить! Нет, нет, этого мы не допустим. Я выслушал все, что вы тут плели. Говорите, что хотите. А я говорю — этому не бывать.
И Радуб сел. Рана его открылась. Струйка крови показалась из-под повязки, прикрывавшей полуоторванное ухо, и поползла вдоль шеи.
Симурдэн повернулся к Радубу.
— Вы подаете голос за оправдание подсудимого?
— Я голосую, — ответил Радуб, — за то, чтобы его произвели в генералы.
— Я вас спрашиваю, вы подаете голос за его оправдание?
— Я подаю голос за то, чтобы его сделали первым человеком в Республике.
— Сержант Радуб, голосуете вы за то, чтобы командир Говэн был оправдан или нет?
— Я голосую за то, чтобы вместо него отрубили голову мне.
— Следовательно, за оправдание, — сказал Симурдэн. — Занесите в протокол, писец.
Писец написал: «Сержант Радуб: оправдать».
После чего писец сказал:
— Один голос за смертную казнь. Один голос за оправдание. Голоса разделились.
Теперь голосовать должен был Симурдэн.
Он поднялся с места, снял шляпу и положил ее на стол.
Мертвенная бледность сошла с его лица, оно приняло землистый оттенок.
Если бы все присутствующие на заседании суда вдруг очутились в гробу, то и тогда бы в зале не могло быть тише.
Симурдэн торжественно провозгласил твердым и суровым голосом:
— Обвиняемый Говэн, дело слушанием закончено. Именем Республики военно-полевой суд большинством двух голосов против одного…
Он замолчал, словно собирался с мыслями. Что заставляло его колебаться? Смерть? Жизнь? Все затаили дыхание. Симурдэн продолжал:
— …приговаривает вас к смертной казни.
Лицо его исказила мука зловещего торжества… Должно быть, такая же устрашающая улыбка искривила уста Иакова, когда во мраке он поборол ангела и заставил его благословить себя.
Но этот мгновенный отблеск тут же угас. Лицо Симурдэна вновь застыло, словно мрамор, он надел шляпу и добавил:
— Говэн, вы будете казнены завтра, на рассвете.
Говэн поднялся, отдал поклон и сказал:
— Я благодарю суд.
— Уведите осужденного, — приказал Симурдэн.
Симурдэн махнул рукой, дверь отворилась, темница поглотила Говэна, и дверь захлопнулась. Два жандарма с саблями наголо встали по обе ее стороны.
Пришлось на руках вынести Радуба — он потерял сознание.

IV
СИМУРДЭН-СУДЬЯ СТАНОВИТСЯ СИМУРДЭНОМ-УЧИТЕЛЕМ

Военный лагерь — то же осиное гнездо, особенно во времена революции. Жало гражданского гнева, которое таится в душе каждого солдата, слишком легко и охотно появляется наружу, поразив насмерть врага, оно не постесняется уязвить и своего военачальника. Доблестный отряд, владевший Тургом, жужжал на разные лады; сначала, когда прошел слух о том, что Лантенак на свободе, недовольство обратилось против командира Говэна. Когда из темницы, где полагалось сидеть взаперти Лантенаку, вывели Говэна, словно электрический разряд прошел по зале суда, и через минуту весть о происшествии облетела лагерь. В маленькой армии поднялся ропот. «Сейчас они судят Говэна, — говорили солдаты, — но это только для отвода глаз. Знаем мы этих бывших и попов. Сначала виконт спас маркиза, а теперь священник помилует аристократа!» Когда же разнесся слух о том, что Говэн приговорен к смертной казни, снова поднялся ропот: «Молодец Говэн! Вот командир у нас так командир! Молод годами, а герой! Что ж, что он виконт, если он при том честный республиканец, — в этом двойная заслуга! Как?! Казнить его, освободителя Понторсона, Вильдье, Понт-о-Бо?! Победителя при Доле и Турге?! Да ведь с ним мы непобедимы! Да ведь он меч республики в Вандее! Казнить человека, который нагнал страху на шуанов и вот уже пять месяцев исправляет все те глупости, что наделал Лешель с присными! И Симурдэн еще смеет приговаривать его к смертной казни! А за что? За то, что он спас старика, который спас трех детей! Чтобы поп убивал солдата? Этого еще не хватало!»
Так ворчали солдаты этого победоносного и растревоженного отряда. Глухой гнев подымался против Симурдэна. Четыре тысячи человек против одного — какая же это на первый взгляд сила! Но нет, это не сила. Четыре тысячи человек были толпой. А Симурдэн был волей. Каждый знал, что стоит Симурдэну нахмурить брови — и вся армия придет в повиновение. В те суровые времена, если за спиной человека подымалась тень Комитета общественного спасения, этого было достаточно, чтобы он стал грозой, и проклятия сами собой переходили в приглушенный ропот, а ропот в молчание. Был ли ропот или нет, Симурдэн распоряжался судьбой Говэна, равно как и судьбою всех остальных. Каждый понимал, что просить бесполезно, что Симурдэн будет повиноваться только своей совести, а ее нечеловеческий глас был слышен ему одному. Все зависело от него. То, что он решил в качестве военного судьи, мог перерешить он один в качестве гражданского делегата. Только он один мог миловать. Он был наделен чрезвычайными полномочиями: мановением руки он мог дать Говэну свободу; он был полновластным хозяином над жизнью и смертью; он повелевал гильотиной. В эту трагическую минуту он воплощал верховную власть, данную человеку.
Оставалось только одно — ждать.
Тем временем наступила ночь.

V
В ТЕМНИЦЕ

Зала, где отправляли правосудие, вновь превратилась в кордегардию; караулы, как и накануне суда, удвоили; два жандарма стояли на страже перед запертой дверью темницы.
В полночь какой-то человек с фонарем в руках прошел через кордегардию; он назвал себя и приказал отпереть двери темницы. Это был Симурдэн.
Он переступил порог, оставив дверь полуоткрытой.
В подземелье было тихо и темно. Симурдэн сделал шаг, поставил фонарь наземь и остановился. Во мраке слышалось ровное дыхание спящего человека. Симурдэн задумчиво вслушался в этот мирный звук.
Говэн лежал в глубине каземата на охапке соломы. Это его дыхание доносилось до Симурдэна. Он спал глубоким сном.
Стараясь не шуметь, Симурдэн подошел поближе и долго смотрел на Говэна; мать, склонившаяся над спящим младенцем, не глядит на него таким невыразимо нежным взглядом. Это, очевидно, было сильнее самого Симурдэна; он как-то по-детски прикрыл глаза кулаками и несколько мгновений стоял неподвижно. Потом он опустился на колени, бережно приподнял руку Говэна и прижался к ней губами.
Спящий пошевелился. Он открыл глаза, удивленно посмотрел вокруг, как озирается внезапно проснувшийся человек.
Свет фонаря слабо освещал подземелье. Говэн узнал Симурдэна.
— А, — сказал он, — это вы, учитель!
И, помолчав, добавил:
— А мне приснилось, что смерть целует мне руку.
Симурдэн вздрогнул, как порой вздрагивает человек, когда внезапно на него нахлынет волна разноречивых чувств; подчас эта волна так бурлива и высока, что грозит загасить душу. Но слова не шли из глубины сердца Симурдэна. Он мог выговорить лишь одно: «Говэн!»
И они поглядели друг на друга. Глаза Симурдэна горели тем нестерпимым пламенем, от которого сохнут слезы, губы Говэна морщила кроткая улыбка.
Говэн приподнялся на локте и заговорил:
— Вот этот рубец на вашем лице — он от удара сабли, который предназначался мне, а вы приняли его на себя. Еще вчера вы были в самой гуще схватки — рядом со мной и ради меня. Если бы провидение не послало вас к моей колыбели, где бы я был? Блуждал бы в потемках. Если у меня есть понятие долга, то лишь благодаря вам. Я родился связанным. Предрассудки — те же путы, вы освободили меня от них, вы дали мне взрасти свободно, и из того, кто уже в младенчестве был мумией, вы сделали живое дитя. Вы зажгли свет разума в том, кто без вас оставался бы убогим недоноском. Без вас я рос бы карликом. Только благодаря вам я живу и мыслю. Без вас я бы стал сеньором, а вы сделали из меня гражданина; я остался бы только гражданином, но вы сделали из меня мыслящее существо; вы подготовили меня к земной жизни, а душу мою — к жизни небесной. Вы вручили мне ключ истины, чтобы я познал человеческий удел, и ключ света, чтобы я мог приобщиться к неземному уделу. Учитель мой, благодарю вас. Ведь это вы создали меня.
Симурдэн присел на солому рядом с Говэном и сказал:
— Я пришел поужинать с тобой.
Говэн разломил краюху черного хлеба и протянул ее Симурдэну. Симурдэн взял кусок; потом Говэн подал ему кувшин с водой.
— Пей сначала ты, — сказал Симурдэн.
Говэн отпил и передал кувшин Симурдэну. Говэн отхлебнул только глоток. Симурдэн пил долго и жадно.
Так они и ужинали: Говэн ел, а Симурдэн пил — верный признак душевного спокойствия одного и лихорадочного волнения другого.
Какая-то пугающая безмятежность царила в подземной темнице. Учитель и ученик беседовали.
— Назревают великие события, — говорил Говэн. — То, что совершает ныне революция, полно таинственного смысла. За видимыми деяниями есть деяния невидимые. И одно скрывает от наших глаз другое. Видимое деяние — жестоко, деяние невидимое — величественно. Сейчас я различаю это особенно ясно. Это удивительно и прекрасно. Нам пришлось лепить из старой глины. Отсюда этот необычайный девяносто третий год. Идет великая стройка. Над лесами варварства подымается храм цивилизации.
— Да, — ответил Симурдэн. — Временное исчезнет, останется непреходящее. А непреходящее — это право и долг, идущие рука об руку, это прогрессивный и пропорциональный налог, обязательная воинская повинность, равенство, прямой, без отклонений, путь, и превыше всего самая прямая из линий — закон. Республика абсолюта.
— Я предпочитаю республику идеала, — заметил Говэн.
Он замолк, затем продолжал:
— Скажите, учитель, среди всего упомянутого вами найдется ли место для преданности, самопожертвования, самоотречения, взаимного великодушного доброжелательства, любви? Добиться всеобщего равновесия — хорошо, добиться всеобщей гармонии — лучше. Ведь лира выше весов. Ваша республика взвешивает, отмеряет и направляет человека; моя возносит его в безбрежную лазурь. Вот где разница между тюрьмой и орлом.
— Ты заплутался среди облаков.
— А вы — в расчетах.
— Не пустая ли мечта эта гармония?
— Но без мечты нет и математики.
— Я хотел бы, чтобы творцом человека был Эвклид.
— А я, — сказал Говэн, — предпочел бы в этой роли Гомера.
Суровая улыбка появилась на губах Симурдэна, словно он желал удержать на земле душу Говэна.
— Поэзия! Не верь поэтам!
— Да, я уже много раз слышал это. Не верь дыханию ветра, не верь солнечным лучам, не верь ароматам, не верь цветам, не верь красоте созвездий.
— Всем этим человека не накормишь.
— Кто знает? Идея — та же пища. Мыслить — значит питать себя.
— Поменьше абстракций. Республика — это дважды два четыре. Когда я дам каждому, что ему положено…
— Тогда вам придется еще добавить то, что ему не положено.
— Что ты под этим подразумеваешь?
— Я подразумеваю те поистине огромные взаимные уступки, которые каждый обязан делать всем и все должны делать каждому, так как в этом основа общественной жизни.
— Вне незыблемого права нет ничего.
— Вне его — все.
— Я вижу лишь правосудие.
— А я смотрю выше.
— Что же может быть выше правосудия?
— Справедливость.
Минутами они замолкали, словно мимо проплывали лучи света.
Симурдэн продолжал:
— Выразись яснее, если можешь.
— Охотно. Вы хотите обязательной воинской повинности. Но против кого? Против других же людей. А я, я вообще не хочу никакой воинской повинности. Я хочу мира. Вы хотите помогать беднякам, а я хочу, чтобы нищета была уничтожена совсем. Вы хотите ввести пропорциональный налог. А я не хочу никаких налогов. Я хочу, чтобы общественные расходы были сведены к простейшим формам и оплачивались бы из избытка общественных средств.
— Что же, по-твоему, надо для этого сделать?
— А вот что: первым делом уничтожьте всяческий паразитизм — паразитизм священника, паразитизм судьи, паразитизм солдата. Затем употребите с пользой ваши богатства; теперь вы спускаете туки в сточную канаву, внесите их в борозду. Три четверти наших земель не возделаны, подымите целину во всей Франции, используйте пустующие пастбища, поделите все общинные земли. Пусть каждый человек получит землю, пусть каждый клочок земли получит хозяина. Этим вы повысите общественное производство во сто крат. Франция в наше время может дать крестьянину мясо лишь четыре раза в год; возделав все свои земли, она накормит триста миллионов человек — всю Европу. Сумейте использовать природу, великую помощницу, которой вы пренебрегаете. Заставьте работать на себя даже легчайшее дуновение ветра, все водопады, все магнетические токи. Земной шар изрезан сетью подземных артерий, в них происходит чудесное обращение воды, масел, огня; вскройте же эти земные жилы, и пусть оттуда для ваших водоемов потечет вода, потечет масло для ваших ламп, огонь для ваших очагов. Поразмыслите над игрой морских волн, над приливами и отливами, над непрестанным движением моря. Что такое океан? Необъятная, но впустую пропадающая сила. Как же глупа наша земля! Не воспользоваться мощью океана!
— Ты весь во власти мечты.
— Нет, я во власти реальности.
Говэн добавил:
— А женщина? Какую вы ей предоставляете роль?
— Ту, что ей свойственна, — ответил Симурдэн. — Роль служанки мужчины.
— Согласен. Но при одном условии.
— Каком?
— Пусть тогда и мужчина будет слугой женщины.
— Что ты говоришь? — воскликнул Симурдэн. — Мужчина — слуга женщины! Да никогда! Мужчина — господин. Я признаю лишь одну самодержавную власть — власть мужчины у домашнего очага. Мужчина у себя дома король.
— Согласен. Но при одном условии.
— Каком?
— Пусть тогда и женщина будет королевой в своей семье.
— Иными словами, ты требуешь для мужчины и для женщины…
— Равенства.
— Равенства? Что ты говоришь! Два таких различных существа…
— Я сказал «равенство». Я не сказал «тождество».
Вновь воцарилось молчание, словно два эти ума, метавшие друг в друга молнии, на минуту заключили перемирие. Симурдэн нарушил его первым:
— А ребенок? Кому ты отдашь ребенка?
— Сначала отцу, от которого он зачат, потом матери, которая носила его под сердцем, потом учителю, который его воспитает, потом городу, который сделает из него мужа, потом родине — высшей из матерей, потом человечеству — великому родителю.
— Ты ничего не говоришь о боге.
— Каждая из этих ступеней: отец, мать, учитель, город, родина, человечество — все они ступени лестницы, ведущей к богу.
Симурдэн молчал, а Говэн говорил:
— Когда человек достигнет верхней ступени лестницы, он придет к богу. Бог откроется человеку, и человек войдет в его лоно.
Симурдэн махнул рукой, словно желая предостеречь друга.
— Говэн, вернись на землю. Мы хотим осуществить возможное.
— Не сделайте для начала его невозможным.
— Возможное всегда осуществимо.
— Нет, не всегда. Если грубо отшвырнуть утопию, ее можно убить. Есть ли что-нибудь более хрупкое, чем яйцо?
— Но и утопию нужно сначала обуздать, возложить на нее ярмо действительности и ввести в рамки реального. Абстрактная идея должна превратиться в идею конкретную; пусть она потеряет в красоте, зато приобретет в полезности; пусть будет не столь широкой, зато станет вернее. Необходимо, чтобы право входило в закон, и когда право становится законом, оно становится абсолютом. Вот что я называю возможным.
— Возможное гораздо шире.
— Ну, вот ты снова начал мечтать.
— Возможное — это таинственная птица, извечно парящая над нами.
— Значит, нужно ее поймать.
— Но только живую.
Говэн продолжал:
— Моя мысль проста: всегда вперед. Если бы бог хотел, чтобы человек пятился назад, он поместил бы глаза на затылке. Так будем же всегда смотреть в сторону зари, расцвета, рождения. Падение отгнившего поощряет то, что начинает жить. Треск старого рухнувшего дерева — призыв к молодому деревцу. Пусть каждый век свершит свое деяние, ныне гражданское, завтра человеческое. Ныне стоит вопрос о праве, завтра встанет вопрос о заработной плате. Слова «заработная плата» и «право» в конечном счете означают одно и то же. Жизнь человека должна быть оплачена; давая человеку жизнь, бог берет на себя обязательство перед ним; право — это прирожденная плата; заработная плата — это приобретенное право.
Говэн говорил проникновенно, как пророк. Симурдэн слушал. Они поменялись ролями, и теперь, казалось, ученик стал учителем.
Симурдэн прошептал:
— Уж очень ты скор.
— Что поделаешь! Приходится поторапливаться, — с улыбкой ответил Говэн. — Учитель, вот в чем разница между нашими двумя утопиями. Вы хотите обязательной для всех казармы, я хочу школы. Вы мечтаете о человеке-солдате, я мечтаю о человеке-гражданине. Вы хотите грозного человека, а я — мыслящего. Вы основываете республику меча, я хотел бы основать…
Он помолчал.
— Я хотел бы основать республику духа.
Симурдэн, глядя на черные плиты пола, спросил:
— А пока что ты хочешь?
— Того, что есть.
— Следовательно, ты оправдываешь настоящий момент?
— Да.
— Почему?
— Потому что это гроза. А гроза всегда знает, что делает. Сжигая один дуб, она оздоравливает весь лес. Цивилизация была заражена чумой; нынешний могучий ветер несет ей исцеление. Возможно, он не особенно церемонится. Но может ли он действовать иначе? Ведь слишком много надо вымести грязи. Зная, как ужасны миазмы, я понимаю ярость урагана.
Говэн продолжал:
— А впрочем, что мне бури, когда у меня есть компас. Что мне бояться страшных событий, раз у меня есть совесть.
И он добавил тем низким голосом, который звучит торжественно:
— Есть некто, чьей воле нельзя чинить препятствия.
— Кто же это? — спросил Симурдэн.
Говэн указал пальцем ввысь. Симурдэн проследил взглядом его движение, и ему почудилось, что сквозь каменные своды темницы он прозревает звездное небо.
Они снова замолчали.
Наконец Симурдэн сказал:
— Ты выходишь за пределы реального общества. Я уже говорил тебе — это не область возможного, это мечта.
— Это цель. А иначе зачем людям общество? Живите в природе. Будьте дикарями. Таити, на ваш взгляд, рай, но только в этом раю нет места для мысли. А по мне, куда лучше мыслящий ад, нежели безмозглый рай. Да нет, при чем здесь ад! Будем людьми, обществом людей. Возвысимся над природой. Именно так. Если человек ничего не привносит в природу, зачем же покидать ее лоно? Удовлетворитесь тогда работой, как муравьи, и медом — как пчелы. Будьте рабочей пчелой, а не мыслящей владычицей улья. Если вы привносите хоть что-то в природу, вы тем самым неизбежно возвышаетесь над ней; привносить — значит увеличивать; увеличивать — значит расти. Общество — та же природа, но природа улучшенная. Я хочу того, чего нет у пчел в улье, чего нет у муравьев в муравейнике: мне нужны памятники зодчества, искусство, поэзия, герои, гении. Вечно гнуть спину под бременем тяжкой ноши — неужели таков человеческий закон? Нет, нет и нет, довольно париев, довольно рабов, довольно каторжников, довольно отверженных!
Я хочу, чтобы все в человеке стало символом цивилизации и образцом прогресса; для ума я хочу свободы, для сердца — равенства, для души — братства. Нет! Прочь ярмо! Человек создан не для того, чтобы влачить цепи, а для того, чтобы расправить крылья. Пусть сгинут люди-ужи. Я хочу, чтобы куколка стала бабочкой, хочу, чтобы земляной червь превратился в живой крылатый цветок и вспорхнул ввысь. Я хочу…
Он остановился. Глаза его блестели. Губы беззвучно шевелились. Он что-то шептал про себя.
Дверь темницы так и не закрыли. Какие-то невнятные шумы проникали снаружи в подземелье. Слышалось далекое пение горна, очевидно, играли зорю; потом раздался стук прикладов о землю — это сменился караул; потом возле башни, сколько можно было судить из темницы, послышалось какое-то движение, словно перетаскивали и сваливали доски и бревна; раздались глухие и прерывистые удары — должно быть, перестук молотков.
Симурдэн, бледный как полотно, вслушивался в эти звуки. Говэн не слышал ничего. Он все больше уходил в свои мечты. Казалось даже, что он не дышит, с таким напряженным вниманием всматривался он в прекрасное видение, возникшее перед его глазами. Все его существо пронизывал сладостный трепет. Свет зари, зажегшийся в его зрачках, разгорался все ярче.
Так прошло несколько минут. Симурдэн спросил:
— О чем ты думаешь?
— О будущем, — ответил Говэн.
И он снова погрузился в мечты. Симурдэн поднялся с соломенного ложа, где они сидели бок о бок. Говэн даже не заметил этого. Симурдэн, не отрывая взгляда от своего задумавшегося ученика, медленно отступил к двери и вышел.
Дверь темницы захлопнулась.

VI
ТЕМ ВРЕМЕНЕМ СОЛНЦЕ ВЗОШЛО

В небе занималась заря.
Одновременно с рассветом на плоскогорье Тург, выше Фужерского леса, появилось нечто странное, неподвижное, загадочное и незнакомое небесным птицам.
Появилось здесь за ночь. Скорее выросло, чем было построено. Силуэт, вырисовывавшийся на фоне неба прямыми и жесткими линиями, издали напоминал букву древнееврейского алфавита или один из египетских иероглифов, с помощью которых была начертана одна из загадок древности.
Первая мысль, которую вызывал этот предмет, была мысль о его ненужности. Он стоял среди цветущего вереска. Невольно возникал вопрос: каково его назначение? Затем глядевшего охватывал трепет. Это сооружение напоминало помост, установленный на четырех столбах. На одном краю помоста были укреплены стоймя еще два столба, соединенные поверху перекладиной, к которой был подвешен треугольник, казавшийся черным на фоне утренней лазури. К другому краю помоста вела лестница. Внизу между двумя столбами прямо под треугольником можно было различить две доски, образующие вертикальную раздвижную раму, посреди которой имелось круглое отверстие, равное по диаметру размерам человеческой шеи. Верхняя часть рамы скользила на пазах, так что не составляло труда ее опустить или поднять. Сейчас обе части рамы, которые при соединении образовывали посредине круглое отверстие, были раздвинуты. У подножия двух столбов с перекладиной, к которой был прикреплен треугольник, виднелась доска, легко вращающаяся на шарнирах и походившая на обыкновенную доску качелей. Рядом с этой доской стояла продолговатая корзина, а между двух столбов впереди, на краю помоста, вторая корзина — квадратная. Она была выкрашена в красный цвет. Все сооружение было деревянное, за исключением металлического треугольника. Чувствовалось, что оно возведено руками человека, — таким оно было безобразным, жалким и ничтожным; и в то же время возвести его не погнушались бы и духи зла — таким оно было ужасным.
Это уродливое сооружение было гильотиной.
Напротив нее, всего в нескольких шагах по ту сторону рва, возвышалось другое чудище — Тург. Каменное чудовище как будто дополняло чудище деревянное. Заметим кстати: стоит человеку коснуться дерева или камня, как и дерево и камень уже перестают быть деревом и камнем, а перенимают нечто от человека. Здание — это догма, машина — это идея.
Тургская башня была роковым итогом прошлого, который в Париже именовался Бастилией, в Англии — Лондонской башней, в Германии — Шпильбергом, в Испании — Эскуриалом, в Москве — Кремлем, в Риме — замком св. Ангела.
В Турге было воплощено целых пятнадцать столетий: все средневековье, вассалы, крепостничество, феодализм, а в гильотине — только один год — девяносто третий; и эти двенадцать месяцев весили не меньше, чем пятнадцать веков.
Башня Тург — это была монархия; гильотина — это была революция.
Трагическое сопоставление.
С одной стороны — долги, с другой — расплата. С одной стороны — сложнейший лабиринт средневековья: крепостной и помещик, раб и хозяин, простолюдин и вельможа, лоскутное законодательство, обраставшее обычаями, судья и священник, действующие заодно, бесчисленные путы, поборы казны, подати сеньору, соляной налог, закрепощение, подушная подать, прерогативы, предрассудки, всяческий фанатизм, королевские милости, скипетр, трон, произвол, божественное право; с другой стороны — нечто простое: нож гильотины.
С одной стороны — узел; с другой — топор.
Долгие века башня Тург простояла в одиночестве среди пустынных лесов. Из ее устрашающих бойниц на голову врага лилось кипящее масло, горящая смола и расплавленный свинец; ее подземелья, усыпанные человеческими костями, ее застенки для четвертования были ареной неслыханных трагедий; мрачной громадой возвышалась она над этим лесом; пятнадцать веков укрытая лесной сенью, она вкушала грозный покой, на много миль вокруг она была единственной владычицей, единственным кумиром и единственным пугалом; она царила, она была само варварство, варварство самодержавное, — и вдруг прямо перед ней, словно дразня ее, возникло что-то, нет, не что-то, а кто-то столь же ужасный, как она сама, — возникла гильотина.
Иной раз кажется, что камень тоже видит своим загадочным оком. Статуя наблюдает, башня подкарауливает, фасад здания взирает. Башня Тург словно приглядывалась к гильотине.
Она будто пыталась понять, спрашивала себя: «Что это здесь такое?»
Странное сооружение, оно как бы выросло из-под земли.
И впрямь оно выросло из-под земли.
Проклятая земля породила зловещее древо. Из этой земли, щедро политой потоками пота, слез, крови, из этой земли, изрезанной сотнями рвов, могил, тайников, подземных ходов, из этой земли, где тлели кости многих и многих мертвецов, принявших все виды смерти, измышленной всеми тиранами, из этой земли, скрывавшей столько гибельных бездн, схоронившей в себе столько злодеяний, ставших роковым посевом, — из недр этой земли в назначенный срок выросла эта незнакомка, эта мстительница, эта жестокая машина, подъявшая меч, и девяносто третий год сказал старому миру: «Я здесь».
Гильотина с полным правом могла сказать башне: «Я твоя дщерь».
И в то же время башня предугадывала (ведь подобные роковые громады живут своей сокрытой жизнью), что гильотина убьет ее.
Башня Тург робела перед возникшим перед ней грозным видением. Да, она словно испытывала страх. Это страшилище, эта каменная громада была величественна и гнусна, но плаха с треугольником была хуже. Развенчанное всемогущество трепетало перед всемогуществом новоявленным. Историческое преступление взирало на историческое возмездие. Былое насилие тягалось с сегодняшним насилием; старинная крепость, старинная темница, старинное обиталище сеньоров, в стенах которого звучали вопли пытаемых, это сооружение, предназначенное для войн и убийств, ныне непригодное ни для жилья, ни для осад, опозоренная, поруганная, развенчанная груда камней, столь же ненужная, как куча золы, мерзкий и величественный труп, эта хранительница зверских ужасов минувших столетий смотрела, как наступает грозная, но живая година. Вчерашний день трепетал перед сегодняшним днем; жестокая старина лицезрела новое страшилище и склонялась перед ним; то, что стало ничем, глядело сумрачным оком на то, что стало ужасом; видение всматривалось в призрак.
Природа безжалостна; она не желает перед лицом людской мерзости поступаться своими цветами, своей музыкой, своими благоуханиями и своими лучами; она подавляет человека контрастом божественной красоты и социального уродства; она не щадит его, подчеркивая яркость крылышка бабочки, очарование соловьиной трели, и человек в разгар убийства, в разгар мщения, в разгар варварской бойни осужден взирать на эти святыни; ему не скрыться от укора, который шлет ему отовсюду благость вселенной и неумолимая безмятежность небесной лазури. Видно, так надо, чтобы все безобразие человеческих законов выступало во всей своей неприглядной наготе среди вечной красоты мира. Человек крушит и ломает, человек опустошает, человек убивает; а лето — все то же лето, лилия — все та же лилия, звезда — все та же звезда.
Никогда еще в ясном небе не занимался такой чудесный рассвет, как в то летнее утро. Теплый ветерок шевелил заросли вереска, клочья тумана лениво цеплялись за сучья дерев. Фужерский лес, весь наполненный свежим дыханием ручейков, словно огромная кадильница с благовониями, дымился под первыми лучами солнца; синева небес, белоснежные облачка, прозрачная гладь вод, вся гамма цветов от аквамарина до изумруда, купы деревьев, по-братски переплетшихся ветвями, ковер трав, широкие равнины — все было исполнено той чистоты, которую природа создает в извечное назидание человеку. Среди этой мирной картины, словно напоказ, выставляло себя мерзкое людское бесстыдство; среди мирной картины виднелись друг против друга крепость и эшафот, орудие войны и орудие казни, образ кровожадных веков и обагренной кровью минуты, ночная сова прошлого и летучая мышь, возникшая в предрассветном сумраке будущего. И перед лицом цветущей, благоуханной, любвеобильной и прекрасной природы сияющие небеса, заливая светом зари башню Тург и гильотину, казалось, говорили людям: «Смотрите, вот что делаю я и что делаете вы».
Такое страшное применение находит себе иной раз солнечный свет.
Это зрелище имело своих зрителей.
Четыре тысячи человек, составлявшие экспедиционный отряд, стояли в боевом строю на плоскогорье. Шеренги солдат окружали гильотину с трех сторон, образуя геометрическую фигуру или, вернее, букву «Е»; батарея, расположенная в центре длинной ее стороны, служила для этого «Е» перпендикулярной черточкой. Казалось, что выкрашенное в красный цвет сооружение заключено меж трех фронтов битвы, отгорожено живой стеной, доходившей с двух сторон до самого края плоскогорья; четвертая сторона была открыта, здесь проходил ров, за которым высилась башня.
Таким образом, получился как бы вытянутый прямоугольник, середину которого занимал эшафот. По мере того как разгоралась заря, тень от гильотины, лежавшая на траве, все укорачивалась.
Канониры стояли с зажженными факелами возле своих орудий.
Из оврага подымался тонкий синеватый дымок — там дотлевал пожар, уничтоживший мост.
Дымок заволакивал Тургскую башню, не скрадывая ее очертаний, вышка ее по-прежнему царила над всей округой. Башня была отделена от гильотины лишь шириною рва. Стоя на эшафоте и на вышке, люди могли бы свободно переговариваться.
На площадку вышки поставили судейский стол, стул и прикрепили позади трехцветные знамена. Заря разгоралась за Тургом, в ее лучах черная громада башни четко выступала на фоне порозовевшего неба, а на верху башни виднелся силуэт человека, — скрестив руки, он неподвижно сидел на стуле, осененном знаменами.
Этот человек был Симурдэн. Как и накануне, на нем была одежда гражданского делегата, шляпа с трехцветной кокардой, сабля на боку и пистолеты за поясом.
Он молчал. Молчали все. Солдаты стояли, приставив ружья к ноге и не поднимая глаз. Каждый касался локтем соседа, но никто не произнес ни слова. В памяти людей вставали картины войны — бесчисленные схватки, бесстрашное движение цепи с ружьями наперевес, толпы разъяренных крестьян, рассеянных их пальбой, взятые крепости, выигранные сражения, победы, — и теперь им казалось, что былая слава оборачивается позором. Грудь каждого сжимало мрачное ожидание. Все глаза были прикованы к палачу, расхаживавшему по высокому помосту гильотины. Свет разгоравшегося дня охватил полнеба.
Вдруг до толпы донесся тот приглушенный звук, который издают барабаны, обернутые крепом. Похоронная дробь с каждой минутой становилась громче; ряды раздвинулись, и вступившее в это каре шествие направилось к эшафоту.
Впереди — барабанщики в черном, затем рота гренадеров с ружьями, обращенными дулом вниз, затем взвод жандармов с саблями наголо, затем осужденный — Говэн.
Говэн шел свободно. Ему не связали веревками ни рук, ни ног. Он был в походной форме и при шпаге.
Шествие замыкал второй взвод конвоиров.
Лицо Говэна еще хранило след мечтательной радости, которая зажглась в его глазах в ту минуту, когда он сказал Симурдэну: «Я думаю о будущем». Несказанно прекрасна и возвышенна была эта улыбка, так и не сошедшая с его уст.
Подойдя к роковому помосту, он бросил взгляд на вершину башни. Гильотину он даже не удостоил взглядом.
Он знал, что Симурдэн сочтет своим долгом лично присутствовать при казни. Он искал его глазами. И нашел.
Симурдэн был бледен и холоден. Стоявшие рядом с ним люди не могли уловить его дыхания.
Увидев Говэна, он даже не вздрогнул.
Тем временем Говэн шел к гильотине.
Он шел и все смотрел на Симурдэна, и Симурдэн смотрел на него. Казалось, Симурдэн ищет поддержки в его взгляде.
Говэн приблизился к подножью эшафота. Он поднялся на помост. Офицер, командовавший конвоем, последовал за ним. Говэн отстегнул шпагу и передал ее офицеру; затем снял галстук и отдал его палачу.
Он был подобен видению. Никогда еще он не был так прекрасен. Ветер играл темными кудрями, — в ту пору мужчины не стриглись так коротко, как в наши дни. Его шея блистала женственной белизной, а во взгляде было нечто героическое и высокое, напоминавшее взгляд архангела. И здесь, на эшафоте, он продолжал мечтать. Лобное место тоже вершина, и Говэн стоял на ней, выпрямившись во весь рост, величавый и спокойный. Солнечные лучи ореолом окружали его чело.
Полагалось, однако, связать казнимого. Палач подошел с веревкой в руке.
Но тут, видя, что их молодого командира сейчас положат под нож, солдаты не выдержали, закаленные сердца воинов переполнились горечью. Послышалось то, что редко доводится слышать, — рыдание войска. Раздались крики: «Помиловать! Помиловать!» Некоторые падали на колени, бросив наземь оружие, протягивали руки к вершине башни, где сидел Симурдэн. Какой-то гренадер, указывая на гильотину, воскликнул: «А замена разрешается? Я готов!»
Все в каком-то исступлении кричали: «Помиловать! Помиловать!» Даже львы, услышав эти крики, дрогнули бы в ужасе, ибо страшна солдатская слеза.
Палач остановился в нерешительности.
Тогда с вершины башни раздался властный голос, и все услышали зловещие слова, как тихо ни были они произнесены:
— Пусть исполнится закон.
Все узнали этот неумолимый голос. Это говорил Симурдэн. И войско затрепетало.
Палач больше не колебался. Он подошел к Говэну, держа в руках веревку.
— Подождите, — сказал Говэн.
Он повернулся лицом к Симурдэну и послал ему правой, еще свободной рукой прощальный привет, затем дал себя связать.
И, уже связанный, он сказал палачу:
— Простите, еще минутку.
Он крикнул:
— Да здравствует Республика!
Потом его положили на доску, прекрасную и гордую голову охватил позорный ошейник, палач осторожно приподнял на затылке волосы, затем нажал пружину, стальной треугольник пришел в движение и заскользил вниз, сначала медленно, потом быстрее, и все услышали непередаваемо мерзкий звук.
В ту самую минуту раздался другой звук. На удар секиры отозвался выстрел пистолета. Симурдэн выхватил один из двух пистолетов, заткнутых за пояс, и в то самое мгновение, когда голова Говэна скатилась в корзину, Симурдэн выстрелил себе в сердце. Струя крови хлынула изо рта, он упал мертвым.
Две души, две трагические сестры, отлетели вместе, и та, что была мраком, слилась с той, что была светом.
Назад: Книга четвертая МАТЬ
Дальше: ЭРНАНИ Перевод Вс. А. Рождественского