Книга первая
Поэт
— Господин редактор, — сказал мне посетитель, смущенно потупив глаза на свои ботинки, — мне очень совестно, что я беспокою вас. Когда я подумаю, что отнимаю у вас минутку драгоценного времени, мысли мои ввергаются в пучину мрачного отчаяния… Ради Бога, простите меня!
— Ничего, ничего, — ласково сказал я, — не извиняйтесь.
Он печально свесил голову на грудь.
— Нет, что уж там… Знаю, что обеспокоил вас. Для меня, не привыкшего быть назойливым, это вдвойне тяжело.
— Да вы не стесняйтесь! Я очень рад. К сожалению, только ваши стишки не подошли.
— Э?
Разинув рот, он изумленно посмотрел на меня.
— Эти стишки не подошли?!
— Да, да. Эти самые.
— Эти стишки?! Начинающиеся:
Хотел бы я ей чёрный локон
Каждое утро чесать
И, чтоб не гневался Аполлон,
Её власы целовать…
Эти стихи, говорите вы, не пойдут?!
— К сожалению, должен сказать, что не пойдут именно эти стихи, а не какие-нибудь другие. Именно начинающиеся словами:
Хотел бы я ей черный локон…
— Почему же, господин редактор? Ведь они хорошие.
— Согласен. Лично я очень ими позабавился, но… для журнала они не подходят.
— Да вы бы их ещё раз прочли!
— Да зачем же? Ведь я читал.
— Ещё разик!
Я прочел в угоду посетителю еще разик и выразил одной половиной лица восхищение, а другой — сожаление, что стихи все-таки не подойдут.
— Гм… Тогда позвольте их… Я прочту! «Хотел бы я ей чёрный локон…»
Я терпеливо выслушал эти стихи ещё раз, но потом твердо и сухо сказал:
— Стихи не подходят.
— Удивительно. Знаете что: я вам оставлю рукопись, а вы после вчитайтесь в неё. Вдруг да подойдёт.
— Нет, зачем же оставлять?!
— Право, оставлю. Вы бы посоветовались с кем-нибудь, а?
— Не надо. Оставьте их у себя.
— Я в отчаянии, что отнимаю у вас секундочку времени, но…
— До свиданья!
Он ушёл, а я взялся за книгу, которую читал до этого. Развернув её, я увидел положенную между страниц бумажку. Прочел:
Хотел бы я ей чёрный локон…
Каждое утро чесать
И, чтобы не гневался Аполл…
— Ах, черт его возьми! Забыл свою белиберду… Опять будет шляться! Николай! Догони того человека, что был у меня, и отдай ему эту бумагу.
Николай помчался вдогонку за поэтом и удачно выполнил мое поручение.
В пять часов я поехал домой обедать.
Расплачиваясь с извозчиком, сунул руку в карман пальто и нащупал там какую-то бумажку, неизвестно как в карман попавшую.
Вынул, развернул и прочел:
Хотел бы я ей чёрный локон
Каждое утро чесать
И, чтоб не гневался Аполлон,
Её власы целовать… и т. д.
Недоумевая, как эта штука попала ко мне в карман, я пожал плечами, выбросил её на тротуар и пошел обедать.
Когда горничная внесла суп, то, помявшись, подошла ко мне и сказала:
— Кухарка чичас нашла на полу кухни бумажку с написанным. Может, нужное.
— Покажи.
Я взял бумажку и прочел:
— «Хотел бы я ей чёрный ло…» Ничего не понимаю! Ты говоришь, в кухне, на полу? Черт его знает… Кошмар какой-то!
Я изорвал странные стихи в клочья и в скверном настроении сел обедать.
— Чего ты такой задумчивый? — спросила жена.
— Хотел бы я ей чёрный ло… Фу-ты черт!! Ничего, милая. Устал я.
За десертом — в передней позвонили и вызвали меня… В дверях стоял швейцар и таинственно манил меня пальцем.
— Что такое?
— Тсс… Письмо вам! Велено сказать, что от одной барышни… Что оне очень, мол, на вас надеются и что вы их ожидания удовлетворите!..
Швейцар дружелюбно подмигнул мне и хихикнул в кулак. В недоумении я взял письмо и осмотрел его. Оно пахло духами, было запечатано розовым сургучом, а когда я, пожав плечами, распечатал его, там оказалась бумажка, на которой было написано:
Хотел бы я ей черный локон…
Всё от первой до последней строчки.
В бешенстве изорвал я письмо в клочья и бросил на пол. Из-за моей спины выдвинулась жена и в зловещем молчании подобрала несколько обрывков письма.
— От кого это?
— Брось! Это так… глупости. Один очень надоедливый человек.
— Да? А что это тут написано?.. Гм… «Целовать»… «каждое утро»… «черты… локон…» Негодяй!
В лицо мне полетели клочки письма. Было не особенно больно, но обидно.
Так как обед был испорчен, то я оделся и, печальный, пошел побродить по улицам. На углу я заметил около себя мальчишку, который вертелся у моих ног, пытаясь всунуть в карман пальто что-то беленькое, сложенное в комочек. Я дал ему тумака и, заскрежетав зубами, убежал.
На душе было тоскливо. Потолкавшись по шумным улицам, я вернулся домой и на пороге парадных дверей столкнулся с нянькой, которая возвращалась с четырёхлетним Володей из кинематографа.
— Папочка! — радостно закричал Володя. — Меня дядя держал на руках! Незнакомый… дал шоколадку… бумажечку дал… Передай, говорит, папе. Я, папочка, шоколадку съел, а бумажечку тебе принес.
— Я тебя высеку, — злобно закричал я, вырывая из его рук бумажку со знакомыми словами: «Хотел бы я ей чёрный локон»… — ты у меня будешь знать!..
Жена встретила меня пренебрежительно и с презрением, но все-таки сочла нужным сообщить:
— Был один господин здесь без тебя. Очень извинялся за беспокойство, что принес рукопись на дом. Он оставил ее тебе для прочтения. Наговорил мне массу комплиментов (вот это настоящий человек, умеющий ценить то, что другие не ценят, меняя это то — на продажных тварей) и просил замолвить словечко за его стихи. По-моему, что ж, стихи как стихи… Ах! Когда он читал о локонах, то так смотрел на меня…
Я пожал плечами и пошел в кабинет. На столе лежало знакомое мне желание автора целовать чьи-то власы. Это желание я обнаружил и в ящике с сигарами, который стоял на этажерке. Затем это желание было обнаружено внутри холодной курицы, которую с обеда осудили служить нам ужином. Как это желание туда попало — кухарка толком объяснить не могла.
Желание чесать чьи-то волосы было усмотрено мной и тогда, когда я откинул одеяло с целью лечь спать. Я поправил подушку. Из нее выпало то же желание.
Утром после бессонной ночи я встал и, взявши вычищенные кухаркой ботинки, пытался натянуть их на ноги, но не мог, так как в каждом лежало по идиотскому желанию целовать чьи-то власы.
Я вышел в кабинет и, севши за стол, написал издателю письмо с просьбой об освобождении меня от редакторских обязанностей.
Письмо пришлось переписывать, так как, сворачивая его, я заметил на обороте знакомый почерк:
Хотел бы я ей чёрный локон…
Здание на песке
Я сидел в уголку и задумчиво смотрел на них.
— Чья это ручонка? — спрашивал муж Митя жену Липочку, теребя её за руку.
Я уверен, что муж Митя довольно хорошо был осведомлен о принадлежности этой верхней конечности именно жене Липочке, а не кому-нибудь другому, и такой вопрос задавался им просто из праздного любопытства…
— Чья это маленькая ручонка?
Самое простое — жене нужно было бы ответить: «Мой друг, эта рука принадлежит мне. Неужели ты не видишь сам?»
Вместо этого жена считает необходимым беззастенчиво солгать мужу прямо в глаза:
— Эта рука принадлежит одному маленькому дурачку.
Не опровергая очевидной лжи, муж Митя обнимает жену и начинает её целовать. Зачем он это делает, бог его знает.
Затем муж бережно освобождает жену из своих объятий и, глядя на её неестественно полный живот, спрашивает меня:
— Как ты думаешь, что у нас будет?
Этот вопрос муж Митя задавал мне много раз, и я каждый раз неизменно отвечал:
— Окрошка, на второе голубцы, а потом — крем.
Или:
— Завтра? Кажется, пятница.
Отвечал я так потому, что не люблю глупых, праздных вопросов.
— Да нет же! — хохотал он. — Что у нас должно родиться?
— Что? Я думаю, лишённым всякого риска мнением будет, что у вас скоро должен родиться ребёнок.
— Я знаю! А кто? Мальчик или девочка?
Мне хочется дать ему практический совет: если он так интересуется полом будущего ребёнка, пусть вскроет столовым ножиком жену и посмотрит. Но мне кажется, что он будет немного шокирован этим советом, и я говорю просто и бесцельно:
— Мальчик.
— Ха-ха! Я сам так думаю! Такой большущий, толстый, розовый мальчуган… Судя по некоторым данным, он должен быть крупным ребенком… А? Как ты думаешь… Что мы из него сделаем?
Муж Митя так надоел мне этими вопросами, что я хочу предложить вслух:
«Котлеты под морковным соусом».
Но говорю:
— Инженера.
— Правильно. Инженера или доктора. Липочка! Ты показывала уже Александру свивальнички? А нагрудничков ещё не показывала? Как же это так?! Покажи.
Я не считаю преступлением со стороны Липочки её забывчивость и осторожно возражаю:
— Да зачем же показывать? Я после когда-нибудь увижу.
— Нет, чего там после. Я уверен, тебя это должно заинтересовать.
Передо мной раскладываются какие-то полотняные свёрточки, квадратики.
Я трогаю пальцем один и робко говорю:
— Хороший нагрудничек.
— Да это свивальник! А вот как тебе нравится сия вещь?
Сия вещь решительно мне нравится. Я радостно киваю головой:
— Панталончики?
— Чепчик. Видите, тут всего по шести перемен, как раз хватит. А колыбельку вы не видели?
— Видел. Три раза видел.
— Пойдёмте, я вам ещё раз покажу. Это вас позабавит.
Начинается тщательный осмотр колыбельки.
У мужа Мити на глазах слёзы.
— Вот тут он будет лежать… Большой, толстый мальчишка. «Папочка, — скажет он мне, — папочка, дай мне карамельку!» Гм… Надо будет завтра про запас купить карамели.
— Купи пуд, — советую я.
— Пуд, пожалуй, много, — задумчиво говорит муж Митя, возвращаясь с нами в гостиную.
Рассаживаемся. Начинается обычный допрос:
— А кто меня должен поцеловать?
Жена Липочка догадывается, что этот долг всецело лежит на ней.
— А чьи это губки?
Из угла я говорю могильным голосом:
— Могу заверить тебя честным словом, что губы, как и всё другое на лице твоей жены, принадлежат именно ей!
— Что?
— Ничего. Советую тебе сделать опись всех конечностей и частей тела твоей жены, если какие-нибудь сомнения терзают тебя… Изредка ты можешь проверять наличность всех этих вещей.
— Друг мой… я тебя не понимаю… Он, Липочка, кажется, сегодня нервничает. Не правда ли?.. А где твои глазки?
— Эй! — кричу я. — Если ты нащупаешь её нос, то по левой и правой стороне, немного наискосок, можешь обнаружить и глаза!.. Не советую даже терять времени на розыски в другом месте!
Вскакиваю и, не прощаясь, ухожу. Слышу за своей спиной полный любопытства вопрос:
— А чьи это ушки, которые я хочу поцеловать?..
Недавно я получил странную записку:
«Дорог. Александ. Сегодня она, кажется, уже! Ты понимаешь?.. Приходи, посмотрим на пустую колыбельку она чувствует себя превосход. Купил на всякий слу. карамель. Остаюсь твой счастливый муж, а вскорости и счастли. отец!!!?! Ого-го-го!!»
«Бедняга помешается от счастья», — подумал я, взбегая по лестнице его квартиры.
Дверь отворил мне сам муж Митя.
— Здравствуй, дружище! Что это у тебя такое растерянное лицо?
— Можно поздравить?
— Поздравь, — сухо ответил он.
— Жена благополучна? Здорова?
— Ты, вероятно, спрашиваешь о той жалкой кляче, которая валяется в спальне? Они ещё, видите ли, не пришли в себя… ха-ха!
Я откачнулся от него.
— Послушай… ты в уме? Или от счастья помешался?
Муж Митя сардонически расхохотался:
— Ха-ха! Можешь поздравить… пойдём, покажу.
— Он в колыбельке, конечно?
— В колыбельке — чёрта с два! В корзине из-под белья!
Ничего не понимая, я пошёл за ним и, приблизившись к громадной корзине из-под белья, с любопытством заглянул в неё.
— Послушай! — закричал я, отскочив в смятении. — Там, кажется, два!
— Два? Кажется, два? Ха-ха! Три, чёрт меня возьми, три!! Два наверху, а третий куда-то вниз забился. Я их свалил в корзину и жду, пока эта идиотка акушерка и воровка нянька не начнут пеленать…
Он утёр глаза кулаком. Я был озадачен.
— Чёрт возьми… Действительно! Как же это случилось?
— А я почём знаю? Разве я хотел? Ещё радовался, дурак: большой, толстый мальчишка!
Он покачал головой.
— Вот тебе и инженер!
Я попробовал утешить его:
— Да не печалься, дружище. Ещё не всё потеряно…
— Да как же! Теперь я погиб…
— Почему?
— Видишь ли, пока что я лишился всех своих сорочек и простынь, которые нянька сейчас рвёт в кухне на пелёнки. У меня забрали все наличные деньги на покупку ещё двух колыбелей и наём двух мамок… Ну… и жизнь моя в будущем разбита. Я буду разорён. Всю эту тройку негодяев приходится кормить, одевать, а когда подрастут — учить… Если бы они были разного возраста, то книги и платья старшего переходили бы к среднему, а потом к младшему… Теперь же книги нужно покупать всем вместе, в гимназию отдавать сразу, а когда они подрастут, то папирос будут воровать втрое больше… Пропало… всё пропало… Это жалкое, пошлое творение, когда очнётся, попросит показать ей ребёнка, а которого я ей предъявлю? Я думаю всех вместе показать — она от ужаса протянет ноги… как ты полагаешь?
— Дружище! Что ты говоришь! Ещё на днях ты спрашивал у неё: «А чья это ручка? Чьи ушки?»
— Да… Попались бы мне теперь эти ручки и губки! О, чёрт возьми! Всё исковеркано, испорчено… Так хорошо началось… Свивальнички, колыбельки… инженер…
— Чем же она виновата, глупый ты человек? Это закон природы.
— Закон? Беззаконие это! Эй, нянька! Принеси колыбельки для этого мусора! Вытряхивай их из корзины! Да поставь им на спине чернилами метки, чтобы при кормлении не путать… О, Господи!
Выходя, я натолкнулся в полутёмной передней на какую-то громадную жестяную коробку. Поднявши, прочел: «Детская карамель И. Кукушкина. С географическими описаниями для самообразования».
Лентяй
На скамейке маленького заброшенного сквера бок о бок со мной сидел человек.
Этот человек сразу обратил на себя мое праздное внимание, отчасти своей нелепой позой, отчасти же не менее нелепым и странным поведением… Он сидел, скорчившись, подняв колени в уровень с лицом и запрятав руки в карманы брюк. На одной ноге у него лежала развернутая книга, которую он читал, лениво водя по строкам полузакрытыми глазами. Дочитав страницу, он не переворачивал её, а поднимал глаза кверху и начинал смотреть на маленькую, ползущую по небу тучку или переводил взгляд на металлическую решетку сквера.
Легкий весенний ветерок ласково налетал на нас, шевелил полы моего пальто, шевелил сухие прошлогодние листья у наших ног и переворачивал страницу книги моего зазевавшегося соседа.
Услышав шелест перевернутой страницы, сосед вновь опускал глаза на книгу и продолжал читать ее с благодушно-сонным видом.
Но, перевернув таким образом несколько страниц, ветерок превратился в ветер и, дунув на нас, свалил книгу с колен сидевшего около мена господина.
Господин скользнул равнодушным взглядом по валявшейся на дорожке книге и, закрыв глаза, задремал.
— Послушайте… Эй! Слушайте… у вас упала книга, — сказал я, дергая его за рукав.
Он открыл глаза и задумчиво посмотрел на книгу.
— Да. Упала.
— Так надо бы ее поднять!
Он обернулся ко мне, и в его сонных глазах засветилась хитрость.
— Не стоить вставать из-за этого… И вы сидите…. Кто-нибудь другой поднимет.
— Да почему же? — удивился я.
В этот момент из-за поворота показалась женщина в платке, с корзинкой в руках. Поравнявшись с нами, она увидела книгу, инстинктивно наклонилась и сказала, поднимая ее:
— Книжечка, господа, упала!
После чего положила ее на скамейку и, недоумевающе посмотрев на нас, пошла дальше.
Мой сосед открыл сонные глаза и подмигнул мне:
— Видите! Говорил я вам.
— Неужели вам было трудно самим поднять книгу?
— А вы думаете — легко! Я разговорился с ним.
Около меня сидел Лентяй, такой чистокровный и уверенный в своей правоте Лентяй, каких мне до сих пор не приходилось видывать.
— В сущности говоря, — жаловался он мне, — на человека взвалена в жизни масса работы! Он должен пить, есть, одеваться, умываться, а если он религиозный, то и молиться Богу… Я уже не говорю о том обидном факте, что это даже не считается работой. Вы подумайте! Кроме всего этою, оно еще должен работать! Миленькая планета, черти бы ее разодрали по экватору на двое!
— Как же вы живете? — спросил я.
— Какая же это жизнь, — простонал он. — Это мучение.
Наморщив брови, он, с явным желанием ошеломить меня, сказал:
— Представьте себе: вчера я должен был ехать к портному заказывать костюм!
Так как я остался равнодушным, то он продолжал:
— Да… заказывать костюм! Чтоб он лопнул по всем швам! Выбирать материю, подкладку, снимать мерку…
Я не выразил ему никакого сочувствия.
— Поднимите, говорить, руки! Снимите пиджак… Не горбитесь, вытяните ногу! А? Как это вам нравится…
— Жизнь ваша ужасна! — серьезно сказал я. — Отчего бы вам не покончить ее самоубийством?
Он откровенно сказал:
— Я уже думал об этом… Но понимаете, такая возня с этими дурацкими крюками, веревками… А тут еще эти письма писать… поздравительный, или как их там, что ли… Повозился, повозился, так и бросил,
Он поднял глаза к небу и сказал:
— Ах, черт возьми! Солнце уже заходит… Не можете ли вы сказать мне, который час?
— Мои стоят, — сказал я, взглянув на часы.
— Э, чтоб она пропала, эта преподлая планетишка! Крутится, крутится, а чего — и сама не знает,
— Часы можно проверить в магазине напротив сквера, — посоветовал я.
— Можно, — сказал он, ласково посмотрев на меня.
Я встал.
— Я пойду, посмотрю!
— Ах, мне так совестно затруднять вас! — воскликнул он, не вынимая рук из карманов. — Может быть, подождем прохожего, спросим у него.
Возвратившись, я нашел его в той же позе.
— Без двадцати семь.
— Что вы говорите! Чтоб это бабье попалил небесный огонь!
— Какое бабье?
— Да мне нужно сейчас в Александровский сад.
— Прекрасно! — сказал я. — Я тоже собираюсь туда. Отправимся вместе.
Лентяй не обрадовался, а умоляюще посмотрел на меня.
— Ради Бога! Не могли ли бы вы оказать мне одну огромную услугу… Раз вы идете в Александровский сад то это так кстати… А уж я вам потом чем-нибудь отплачу… Тоже схожу куда-нибудь… Или, нет! Лучше подарю очень забавную вещицу: китайский портабак… А?
— Сделайте одолжение! — сконфузился я. — Я и так…
— Вот что… На третьей скамейке боковой аллеи будет сидеть барышня в сиреневой шляпе. Это — моя невеста. Я ее очень люблю, и мы назначили свидание друг
— Так отчего же вам не пойти! — вскричал я, пораженный.
Он виновато улыбнулся.
— Я лучше здесь посижу. Знаете, придешь — расспросы разные, ласки… ухаживать за ней нужно, занимать разговором… Это страшно утомительно… чтоб они треснули, эти романы! А потом нужно провожать ее домой… Я уж лучше после когда-нибудь.
— Что же ей сказать? — угрюмо спросил я.
— Скажите, что я болен, что у меня температура… что доктора с ног сбились…
— А если она все-таки захочет видеть вас?
— Скажите, что у меня заразительная форма. Может быть, она испугается.
Пожав плечами, я протянул ему руку.
— До свиданья!
— Всего хорошего… Вот мой адрес… Очень буду рад, если зайдете! К невесте вы успеете как-раз… теперь около семи часов.
Он вынул часы. Я воскликнул:
— Оказывается, у вас есть часы?!
— Да, — добродушно подтвердил он. — А что?
— Ничего… Прощайте!
* * *
Барышню я нашел в указанном месте. Подойдя, раскланялся и вежливо сказал:
— Я от вашего жениха. Он болен и придти не может!
— Как болен!? Да я его видела сегодня утром…
— Но сейчас он в опасном положении… У него… гм… температура.
— Какая температура?
— Такая, знаете… высокая! Что-то градусов сорок. Должен вам сообщить тяжелую весть: он лежит!
— Да он всегда лежит! Как только дома, так и лежит.
— Он страшно убивался, что не может вас видеть. Поставил себе термометр и говорить мне…
— Он поставил себе термометр? — строго спросила барышня.
— Да., знаете, Реомюра, такой никеллиро…
— Сам поставил?
Я покраснел.
— Сам.
Она посмотрела мне в глаза.
— Зачем же вы лжете? Он сам никогда не мог бы сделать этого… Боже! Что это за человек? Нет, довольно! Передайте ему, чтобы он и на глаза мне не показывался!
— Если вы хотите ему насолить, то прикажите показываться вам на глаза три раза в день, — посоветовал я. — При его лени, это лучший способ мщения.
Она рассмеялась.
— Ну, ладно! Скажите ему. чтобы он приехал завтра с утра. Мы поедем с ним по магазинам.
— Так его! — жестко проворчал я. Расстались мы друзьями.
* * *
Я стал бывать у Лентяя, и между нами возникла какая-то странная дружба. При встречах я ругал его, на чем свет стоить, а он добродушно улыбался и говорил:
— Ну, бросьте… ну, стоить ли… ну, охота…
Вчера я зашел к Лентяю и застал его по обыкновению лежащим в кровати.
Около него валялась масса изорванной газетной бумаги и пальто, очевидно, снятое и брошенное на пол впопыхах, по возвращении с обычной прогулки в сквере
Лентяй повернул ко мне голову и радостно сказал:
— А-а, это вы! Признаться, я уже жду вас с полчаса…
— А что случилось?
— Не можете ли вы оказать мне одну дружескую услугу?
— Пожалуйста!
— Нет, мне, право, совестно! Я так всегда затрудняю вас…
— Да говорите! Если это для меня возможно…
— Я знаю, это вас затруднить…
— Э, черт! Вы меня больше затрудняете вашими переговорами!.. Скажите, что вам нужно?
— Не могли ли бы вы дать мне зонтик, который стоить в углу в передней?
— Что это вы! Неужели на вас дождь каплет?
— Нет, но проклятый портсигар, чтоб ему лопнуть вдоль и поперек, завалился за кровать.
— Ну?
— А в зонтике есть ручка с крючком, Я зацеплю его и вытащу.
— Так лучше просто засунуть руку за кровать.
Он почтительно посмотрел на меня.
— Вы думаете?
Я достал ему портсигар и спросил:
— Что это за бумага валяется вокруг вас?
— Газетная. Дурак Петр, чтоб ему кипеть на вечном огне, забыл на кровати разостланную сегодняшнюю газету.
— Ну?
— А я пришел и лег сразу на кровать. Потом захотелось прочесть газету, да уж лень было вставать…
— Ну?
— Так я вот и обрывал ее по краям. Оторву кусочек, прочту и брошу. Очень, знаете ли, удобно. Только вот с фельетоном я немного сбился. Как раз на середке его лежу.
Я открыл рот, чтобы обрушиться на него градом упреков и брани, но в это время в открытое окно ворвался чей-то отчаянный пронзительный крик.
Мы оба вздрогнули, и я подскочил к окну.
На воде канала, находившегося в двадцати шагах от дома, барахтался какой-то темный предмет, испуская отчаянные крики… На почти безлюдном в это время берегу бестолково бегала какая-то женщина и мальчишка из лавочки… Они махали руками и что-то визжали.
— Человек тонет! — в ужасе обернулся я к Лентяю.
Под ним будто пружина развернулась.
— Э, проклятый! — подбежал он к окну. Конечно тонет, чтоб его перерезало вечерним поездом!
И, сбросив пиджак, он камнем вывалился из окна. У Лентяя был такой вид, что, будь окно в третьем этаже, он вывалился бы из него так же поспешно. К счастью, квартира Лентяя была в первом этаже.
Помедлив минуту, я выпрыгнул вслед за ним и помчался к берегу.
Лентяй был уже в воде. Он плыл к барахтавшемуся человеку и кричал ему:
— Как можно меньше движений! Делайте как можно меньше движений!
Я уверен, что этот совет он давал просто из присущей ему лени.
Но сам Лентяй на этот раз обнаружил несвойственную ему энергию и сообразительность. Через пять минуть мы уже вытаскивали на берег плачущего извозчика, который имел глупость упасть в канал, и моего Лентяя, — безмолвного, мокрого, как умирающая мышь.
Зубы у него были стиснуты и глаза закрыты.
Извозчик сидел на берегу и всхлипывал, а какой-то подошедшей лавочник наклонился к лежащему Лентяю, пощупал его и сказал, снимая фуражку:
— Шабаш! Кончилась христианская душа!
— Как кончилась? — в смятении воскликнул я. — Не может быть! Он отойдет… Мы его спасем… Братцы! Помогите отнести его в квартиру… Он тут же живет… тут…
Мокрый извозчик, баба, лавочник и мальчишка подняли тело Лентяя и, предводительствуемые мною, с трудом внесли в его квартиру.
Вся компания взвалила его на кровать, дружно перекрестилась и тихонько на цыпочках вышла, оставив меня с телом одного.
Тело пошевелилось. На меня глянул хитрый глаз Лентяя:
— Ушли? — спросил он.
— Боже! Вы живы!!. А я думал…
— Вы извините, что я вас затруднил. Мне просто не хотелось мокрому возвращаться на своих ногах, и я думаю: пусть это дурачье, чтоб их перевешали, понесет меня на руках. Я вас не затрудню одной просьбой?
— Что такое?
— Нажмите кнопку, которая над моей головой! Хотя мне, право, совестно…
Славный ребенок
I
Проснувшись, мальчик Сашка повернулся на другой бок и стал думать о промелькнувшем, как сон, вчерашнем дне.
Вчерашний день был для Сашки полон тихих детских радостей: во-первых, он украл у квартиранта полкоробки красок и кисточку, затем, пристав описывал в гостиной мебель и, в третьих, с матерью был какой-то припадок удушья…. Звали доктора, пахнущего мылом, приходили соседки; вместо скучного обеда, все домашние ели ветчину, сардины и балык, а квартиранты пошли обедать в ресторан — что было тоже неожиданно-любопытно и непохоже на ряд предыдущих дней.
Припадок матери, кроме перечисленных весёлых минут, дал Сашке ещё и практические выгоды: когда его послали в аптеку, он утаил из сдачи двугривенный, а потом забрал себе все бумажные колпачки от аптечных бутылочек и коробку из-под пилюль.
Несмотря на кажущуюся вздорность увлечение колпачками и коробочками, Сашка — прехитрый мальчик. Хитрость у него чисто звериная, упорная, непоколебимая. Однажды квартирант Возженко заметил, что у него пропал тюбик с краской и кисть. Он стал запирать ящик с красками в комод и запирал их таким образом, целый месяц. И целый месяц, каждый день после ухода квартиранта Возженко, Сашка подходил к комоду и пробовал, заперт ли он? Расчёт у Сашки был простой — забудет же когда-нибудь Возженко запереть комод….
Вчера, как раз, Возженко забыл сделать это.
Сашка, лёжа, даже зажмурился от удовольствия и сознания, сколько чудес натворит он этими красками. Потом Сашка вынул из-под одеяла руку и разжал её: со вчерашнего дня он всё время носил в ней аптекарский двугривенный и спать лёг, раздевшись одной рукой.
Двугривенный, влажный, грязный, был здесь.
II
Полюбовавшись двугривенным, Сашка вернулся к своим утренним делишкам.
Первой его заботой было узнать, что готовит мать ему на завтрак. Если котлеты — Сашка поднимет капризный крик и заявит, что, кроме яиц, он ничего есть не может. Если же яйца — Сашка поднимет такой же крик и выразит самыя определённыя симпатии к котлетам и отвращение к «этим паршивым яйцам».
На тот случай если мать, расщедрившись, приготовит и то, и другое, Сашка измыслит для себя недурную лазейку: он потребует оставшиеся от вчерашнего пира сардины.
Мать он любит, но любовь эта странная — полное отсутствие жалости и лёгкое презрение.
Презрение укоренилось в нём с тех пор, как он заметил в матери черту, свойственную почти всем матерям, иногда за пустяк, за какой-нибудь разбитый им бокал, она поднимала такой крик, что можно было оглохнуть. А за что-нибудь серьёзное, вроде позавчерашнего дела с пуговицами, — она только переплетала свои пухлые пальцы (Сашка сам пробовал сделать это, но не выходила — один палец оказывался лишним) и восклицала с лёгким стоном:
— Сашенька! Ну, что же это такое? Ну, как же это можно? Ну, как же тебе не стыдно?
Даже сейчас, натягивая на худые ножонки чулки, Сашка недоумевает, каким образом могли догадаться, что история с пуговицами — дело рук его, Сашки, а не кого-нибудь другого?
История заключалась в том, что Сашка, со свойственным ему азартом, увлёкся игрой в пуговицы…. Проигравшись дотла, он оборвал с себя всё, что можно: штанишки его держались только потому, что он всё время надувал живот и ходил, странно выпячиваясь. Но когда фортуна решительно повернулась к нему спиной, Сашка задумал одним грандиозным взмахом обогатить себя: встал ночью с кроватки, обошел, неслышно скользя, все квартирантские комнаты и, вооружившись ножницами, вырезал все до одной пуговицы, бывшие в их квартире.
На другой день квартиранты не пошли на службу, а мать долго, до обеда, ходила по лавкам, подбирая пуговицы, а после обеда сидела с горничной до вечера и пришивали к квартирантовым брюкам и жилетам целую армию пуговиц.
— Не понимаю…. Как она могла догадаться, что это я? — поражался Сашка, надевая на ногу башмак и положив по этому случаю двугривенный в рот.
III
Отказ есть приготовленные яйца, и требование котлеты заняло Сашкино праздничное время на полчаса.
— Почему ты не хочешь, есть яйца, негодный мальчишка?
— Так.
— Как — так?
— Да так.
— Ну, так знай же, котлет ты не получишь!
— И не надо.
Сашка бьёт наверняка. Он с деланной слабостью отходит к углу и садится на ковёр.
— Бледный он какой-то сегодня, — думает сердобольная мать.
— Сашенька, милый, ну, скушай же яйца! Мама просит.
— Не хочу! Сама ешь.
— А, чтоб ты пропал, болван! Вот вырастила идиота….
Мать встаёт и отправляется на кухню.
Съев котлетку, Сашка с головой окунается в омут мелких и крупных дел.
Озабоченный, идёт он, прежде всего в коридор и, открыв сундучок горничной Лизаветы, плюёт в него. Это за то, что она вчера два раза толкнула его и пожалела замазки, оставшейся после стекольщиков.
Свершив акт правосудия, идёт на кухню, и хнычет, чтобы ему дали, пустую баночку и сахару.
— Для чего тебе?
— Надо.
— Да для чего?
— Надо!
— Надо, надо…. А для чего надо? Вот — не дам.
— Дай, дура! А то матери расскажу, как ты вчера из графина для солдата водку отливала…. Думаешь, не видел!
Желание кухарки исполняется: Сашка исчезает. Он сидит в ванной и ловит на пыльном окне мух. Наловив в баночку, доливает водой, насыпает сахар и долго взбалтывает эту странную настойку, назначение которой для самого изобретателя загадочно и неизвестно.
IV
До обеда ещё далеко. Сашка решается пойти посидеть к квартиранту Григорию Ивановичу, который находится дома и что-то пишет.
— Здравствуйте, Григориваныч! — сладеньким тонким голоском приветствует его Сашка.
— Пошел, пошел вон. Мешаешь только.
— Да я здесь посижу. Я не буду мешать.
У Сашки определённых планов пока нет, и всё может зависеть только от окружающих обстоятельств: может быть, удастся, когда квартирант отвернётся, стащить перо или нарисовать на написанном смешную рожу, или сделать что-нибудь другое, что могло бы на весь день укрепить в Сашке хорошее расположение духа.
— Говорю тебе — убирайся!
— Да что я вам мешаю, что ли?
— Вот я тебя сейчас за уши, да за дверь…. Ну?
— Ма-ама-а!!! — жалобно кричит Сашка, зная, что мать в соседней комнате.
— Что такое? — слышится её голос.
— Тш!.. Чего ты кричишь, — шипит квартирант, зажимая Сашке рот. — Я же тебя не трогаю. Ну, молчи, молчи, милый мальчик….
— Ма-а-ма! Он меня прогоняет!
— Ты, Саша, мешаешь Григорию Ивановичу, — входит мать. — Он вам вероятно мешает?
— Нет, ничего, — помилуйте, — морщится квартирант. — Пусть сидит.
— Сиди, Сашенька, только смирненько.
— Черти бы тебя подрали с твоим Сашенькой, — думает квартирант, а вслух говорит:
— Бойкий мальчуган! Хе-хе! Общество старших любит….
— Да, уж он такой, — подтверждает мать.
V
За обедом Сашке сплошной праздник.
Он бракует все блюда, вмешивается в разговоры, болтает ногами, руками, головой и, когда результатом соединённых усилий его конечностей является опрокинутая тарелка с супом, он считает, что убил двух зайцев: избавился от ненавистной жидкости и внёс в среду обитающих веселую, шумную суматоху.
— Я котлет не желаю!
— Почему?
— Они с волосами.
— Что ты врёшь! Не хочешь? Ну, и пухни с голоду.
Сашка, заинтересованный этой перспективой, отодвигает котлеты и, притихший, сидит, ни до чего не дотрагиваясь, минут пять. Потом, решив, что наголодался за этот промежуток достаточно — пробует потихоньку живот, не распух ли?
Так как живот нормален, то Сашка даёт себе слово когда-нибудь на свободе заняться этим вопросом серьёзнее — голодать до тех пор, пока не вспухнет, как гора.
VI
Обед кончен, но бес хлопотливости, по прежнему, не покидает Сашки.
До отхода ко сну нужно успеть ещё зайти к Григорию Ивановичу и вымазать салом все стальные перья на письменном столе (идея, родившаяся во время визита), а потом, не позабыл бы украсть для сапожникова Борьки папирос и вылить баночку с мухами в Лизаветин сундук за то, что толкнула.
Даже улёгшись спать, Сашка лелеет и обдумывает последний план: выждавши, когда все заснут, — пробраться в гостиную и отрезать красные сургучные печати, висящие на ножках столов, кресел и на картинах….
Они очень и очень пригодятся Сашке.
Специалист
Я бы не назвал его бездарным человеком… Но у него было во всякую минуту столько странного, дикого вдохновения, что это удручало и приводило в ужас всех окружающих… Кроме того, он был добр, и это было скверно. Услужлив, внимателен — и это наполовину сокращало долголетие его ближних.
До тех пор, пока я не прибегал к его услугам, у меня было чувство благоговейного почтения к этому человеку: Усатов все знал, все мог сделать и на всех затрудняющихся и сомневающихся смотрел с чувством затаенного презрения и жалости.
Однажды я сказал:
— Экая досада! Парикмахерские закрыты, а мне нужно бы побриться.
Усатов бросил на меня удивленный взор.
— А ты сам побрейся.
— Я не умею.
— Что ты говоришь?! Такой пустяк. Хочешь, я тебя побрею.
— А ты… умеешь?
— Я?
Усатов улыбнулся так, что мне сделалось стыдно.
— Тогда, пожалуй.
Я принес бритву, простыню и сказал:
— Сейчас принесут мыло и воду.
Усатов пожал плечами.
— Мыло — предрассудок. Парикмахеры, как авгуры, делают то, во что сами не верят. Я побрею тебя без мыла!
— Да ведь больно, вероятно.
Усатов презрительно усмехнулся:
— Садись.
Я сел и, скосив глаза, сказал:
— Бритву нужно держать не за лезвие, а за черенок.
— Ладно. В конце концов, это не так важно. Сиди смирно.
— Ой, — закричал я.
— Ничего. Это кожа не привыкла.
— Милый мой, — с легким стоном возразил я. — Ты ее сдерешь прежде, чем она привыкнет. Кроме того, у меня по подбородку что-то течет.
— Это кровь, — успокоительно сказал он. — Мы здесь оставим, пока присохнет, а займемся другой стороной.
Он прилежно занялся другой стороной. Я застонал.
— Ты всегда так стонешь, когда бреешься? — обеспокоенно спросил он.
— Нет, но я не чувствую уха.
— Гм… Я, кажется, немножко его затронул. Впрочем, мы ухо сейчас заклеим… Смотри-ка! Что это… У тебя ус отвалился?!
— Как — отвалился?
— Я его только тронул, а он и отвалился. Знаешь, у тебя бритва слишком острая…
— Разве это плохо?
— Да. Это у парикмахеров считается опасным.
— Тогда, — робко спросил я. — Может, отложим до другого раза?
— Как хочешь. Не желаешь ли, кстати, постричься?
Он вынул ножницы для ногтей. Я вежливо, но твердо отказался.
Однажды вечером он сидел у нас и показывал жене какой-то мудреный двойной шов, от которого материя лопалась вслед за первым прикосновением.
— Милый, — сказала мне жена. — Кстати, я вспомнила: пригласи настройщика для пианино. Оно адски расстроено.
Усатов всплеснул руками.
— Чего же вы молчите! Господи… Стоит ли тратиться на настройщика, когда я…
— Неужели вы можете? — обрадовалась жена.
— Господи! Маленькое напряжение слуха…
— Но у тебя нет ключа, — возразил я.
— Пустяки! Можно щипцами для сахара.
Он вооружился щипцами и, подойдя к пианино, ударил кулаком по высоким нотам.
Пианино взвизгнуло.
— Правая сторона хромает! Необходимо ее подтянуть.
Он стал подтягивать, но так как по ошибке обратил свое внимание на левую сторону, то я счел нужным указать ему на это.
— Разве? Ну, ничего. Тогда я правую сторону подтяну сантиметра на два еще выше.
Он долго возился, стуча по пианино кулаками, прижимал к деке ухо так сильно, что даже измял его, а потом долго для чего-то ощупывал педаль.
После этих хлопот отер пот со лба и озабоченно спросил:
— Скажи, дружище… Черные тебе тоже подвинтить?
— Что черные? — не понял я.
— Черные клавиши. Если тебе нужно, ты скажи. Их, кстати, пустяковое количество.
Я взял из его рук щипцы и сухо сказал:
— Нет. Не надо.
— Почему же? Я всегда рад оказать эту маленькую дружескую услугу. Ты не стесняйся.
Я отказался. Мне стоило немалых трудов потушить его энергию. Сам он считал этот день непотерянным, потому что ему удалось вкрутить ламповую горелку в резервуар и вывести камфарным маслом пятно с бархатной скатерти.
Недавно он влетел ко мне и с порога озабоченно вскричал:
— К тебе не дозвонишься!
— Звонок оборвал кто-то. Вот приглашу монтера и заведу электрические.
— Дружище! И ты это говоришь мне? Мне, который рожден электротехником… Кто же тебе и проведет звонки, если не я…
На глазах его блестели слезы искренней радости.
— Усатов! — угрюмо сказал я. — Ты меня брил — и я после этого приглашал двух докторов. Настраивал пианино — и мне пришлось звать настройщика, столяра и полировщика.
— Ах, ты звал полировщика?! Миленький! Ты мог бы сказать мне, и я бы…
Он уже снял сюртук и, не слушая моих возражений, засучивал рукава:
— Глаша! Пойди купи тридцать аршин проволоки. Иван! Беги в электротехнический магазин на углу и приобрети пару кнопок и звонков двойного давления.
Так как я сам ничего не понимал в проведении звонков, то странный термин «звонок двойного давления» вызвал во мне некоторую надежду, что электротехника — именно то, что можно было бы доверить моему странному другу.
«Возможно, — подумал я, — что в этом-то он и специалист». Но когда принесли проволоку, я недоверчиво спросил специалиста:
— Слушай… Ведь она не изолированная?
— От чего? — с насмешливым сожалением спросил Усатов.
— Что — от чего?
— От чего не изолированная?
— Ни от чего! Сама от себя.
— А для чего тебе это нужно?
Так как особенной нужды в этом я не испытывал, то молча предоставил ему действовать.
— Отверстие в двери мы уже имеем. Надо протащить проволоку, привязать к ней кнопку, а потом прибить в кухне звонок. Видишь, как просто!
— А где же у тебя элементы?
— Какие элементы?
— Да ведь без элементов звонок звонить не будет!
— А если я нажму кнопку посильнее?
— Ты можешь биться об нее головой… Звонок будет молчалив, как старый башмак.
Он задумался.
— Брось проволоку, — сказал я. — Пойдем обедать.
Ему все-таки было жаль расставаться со звонком. Он привязался к этому несложному инструменту со всем пылом своей порывистой, дикой души…
— Я возьму его с собой, — заявил он. — Вероятно, можно что-нибудь еще с ним сделать.
Кое-что ему действительно удалось сделать. Он привязал звонок к висячей лампе, непосредственно затем оторвал эту лампу от потолка и непосредственно затем обварил моего маленького сына горячим супом.
Недавно мне удалось, будучи в одном обществе, подслушать разговор Усатова с худой, костлявой старухой болезненного вида.
— Вы говорите, что доктора не могут изгнать вашего застарелого ревматизма? Я не удивляюсь… К сожалению, медицина теперь — синоним шарлатанства.
— Что вы говорите!
— Уверяю вас. Вам бы нужно было обратиться ко мне. Лучшего специалиста по ревматизму вы не найдете.
— Помогите, батюшка…
— О-о… должен вам сказать, что лечение пустяковое: ежедневно ванны из теплой воды… градусов так 45–50… Утром и вечером по чайной ложке брауншвейгской зелени на костяном наваре… или еще лучше по два порошка цианистого кали в четыре килограмма. Перед обедом прогулка — так, три-четыре квадратных версты, а вечером вспрыскивание нафталином. Ручаюсь вам, что через неделю вас не узнаешь!..
Праведник
Бледные лучи лунного света робко прокрадываются сквозь маленькое запыленное окошечко и причудливыми бликами ложатся на лицо человека, сидящего с опущенной головой в каморке убого меблированной.
Глубокие, черные тени пугливо прячутся во впадинах его изможденного, худого лица и только слегка бледнеют, ежатся и сокращаются, когда лицо поворачивается к окну.
Против него, совсем затушевываясь в густой тьме помещается его собеседника. Последнего совсем не было бы заметно, если бы он, по временам, в пылу горячего разговора, не приближал своей головы к полосе лунного света.
И тогда на его лице можно прочесть ужас и негодование,
Он изредка вставляет свои замечания и вопросы. Речь же другого, тихая и монотонная, льется как дождик в пасмурный осенний день.
— …И хотя вы исходите весь мир, не найдете ни добра, ни справедливости… Поверьте-с! Со-о-орок лет!. Сорок лет ищу ее, подлую, шарю по целому свету… И нет ни одного справедливого человека! Да-с! На что народ, народ-то наш православный, и то!.. Намедни говорю я Афимье, что через крыльцо у акцизного живет: «Эй, говорю, Афимья, не по хорошему живешь! Солдат-то, что каждый вечер ходить на кухню, не муж ведь, чай, а? А ведь это грех… Уймись ты, говорю, Афимья, брось солдата, живи по хорошему!» Так, что же вы думали? Возьми она, да расскажи это своему хахалю… Встрёчает он меня в переулке, к вечерне я шел, и шепчет: «Ты, говорить, барин, тово… Афимье не пой! А то я те, говорить, такое пение пропишу, что как по нотам…» Да кулачищем на меня…
— Известно, необразованность… — вздыхает хозяин.
— Какое! А выше-то лучше? — машет рукой оратор. — Один грех… Дело тоже такое вышло на днях. Сидим мы у Перепойкина, консисторского, пьем чай. Был и Турухтанов, знаете, что опекуном над Карпычевскими сиротами назначили. Уж не знаю, как он их там опекает; а только, думаю себе, дело-то такое… соблазнительное. До греха рукой подать. А ежели что, то сирот жалко. Ежели, то-есть, не по правде… И говорю я ему при всех, чтобы чувствительнее было и чтобы понял он, что я по правде. «Вот, говорю, Поликарп Семеныч, упредить тебя я хочу. Оно, конечно, ты, может, и честный человек… только не делай ты этого и сироток пожалей… Жалко ведь. Махонькие они». И так это я хорошо сказал, что сам прослезился. А он, понимаете, вскакивает да на меня. «Это, говорить, что за намеки глупые!?» — «И никаких намеков, скромно я ему отвечаю, нет; а плоть слаба, опять же махонькие они… А ежели ты, говорю, пылишь и дымишь с первого слова, так это что-то подозрительно… Нет дыму без огня!» Не успел я этого, представьте, сказать, как он меня ручищей за воротник, да об пол!.. Это за мою-то правильность! Тут шум, конечно, все повскочили; а я поднялся с полу, отряхнулся, взял шапку и говорю с христианским смирением: «Бог тебя простить, Поликарп Семеныч, только вижу я теперь, что подлец ты первостатейный, и сироток-то уж, без сомнения, обидишь, коли меня обидел…» Теперь, слышь, в суд на меня подает за оскорбление словами… А какое тут оскорбление? Одно назидание!..
В каморке наступает мертвая тишина.
Слушатель долго, с благоговением, смотрит на гостя и, наконец, полуукоризненно произносить:
— И охота вам, Фома Еремеич, в чужие дела мешаться… Пользы никакой для вас, все больше неприятности!..
Фома Еремеич сокрушенно ударяет себя по колену и шепчет:
— Не могу, брать, хоть ты что!.. Правду эту самую уж больно люблю. Ох, смерть моя! Где вижу несправедливость, на стену лезу!..
Он угрюмо молчит, но вдруг лицо его озаряется каким-то новым воспоминанием:
— А вы думаете, меня не били? Били-с! — язвительно шепчет он, наклоняясь к слушателю и пронизывая его во тьме своими слезящимися глазками.
У того на лице появляется выражение ужаса, и он инстинктивно защищается рукой, как будто от чего-то страшного.
— Били-с! Это уж купцы такие. Вдовица одна, которая бедная, покупает у него фунт сахару, можно сказать, на последнюю лепту. А он, представьте, ей чуть не полфунта бумаги оберточной на сахар наворотил. Ну, на что вдове бумага, посудите сами? Я не вытерпел и говорю: «Бога ты не боишься, Сиволдаев, — зачем вдову обижать? Мало, что обвесил, наверное, да еще и бумагу…» Горько!
Рассказчик замолчал…
— Ну!?
— Били меня приказчики в те поры сильно… Мне говорили: «Подай на него!» А зачем? Я только для справедливости, чтоб по правде…
По лицу слушателя видно, что он страдает еще больше, чем страдал его собеседник во время избиения приказчиками. Благоговение, жалость, гнев на непонимающих праведника людей — быстро сменяются на лице его. Наконец, он вскакивает, делает четыре шага вперед, потом поворачивается, как на оси, и шагает на-зад. Для чувств, которые его обуревают, лгало комнаты длиной в четыре шага.
А Фома Еремеич уже рассказывает о каком-то капитане, который самовольно заложил золотые часы Фомы Еремеича, заставив его же и проценты платить.
Эти проценты — последняя капля в чаше невыносимо-удрученного состояния хозяина каморки.
Он, с нервно искаженными лицом, хватает рассказчика за плечи и поворачивает его лицо к лунному свету.
— Да вы что, — истерически взвизгивает он, — блажной, что ли, или в раю живете? Зачем же, зачем вы все это делаете? Разве эти купчишки да капитаны поймут?! Не поймут они! Господи! А вы, — смотрите! Вы даже не возмущаетесь…
Фома Еремеич устремляет неподвижные глаза на взволнованное лицо хозяина и тоскливо шепчет:
— А правда-то! Велика правда! И не терплю я несправедливости, каковой много на свете!.
И потом через минуту добавляет:
— Каковой о-очень много на свете…
Наступает долгое молчание. Слышны мягкие шаги хозяина и хриплое дыхание катарального горла Фомы Еремеича. В окно смотрит любопытная луна, вероятно досадуя, что слой пыли мешает ей видеть происходящее. Гость машинально водить головой за шагающим хозяином и жует губами, очевидно, желая, но не решаясь что-то сказать.
Наконец, он прерывает молчание.
— От дочки-то… от Верочки, говорю, известий не имеете?
— Ах, не напоминайте мне про нее! — досадливо машет рукой хозяин, и по его лицу пробегает мимолетная судорога боли. — Счастья захотела, отца не спросила, ну, и что ж!.. Полюбуйтесь! Какое счастье… С офицером-то оно лучше, чем с отцом!.. Э-эх!
Он прислоняет лоб к окну и глядит прямо в желтое, нахальное лицо луны.
Глядит долго-долго… И до Фомы Еремеича доносится хриплый голос:
— Проклял я ее, вот что…
Гость неодобрительно качает головой.
— Проклял! Сами бы вы на себя посмотрели, а потом и проклинали… дочку-то! Что греха таить, не сладко ей было у вас. Сами вы… и денег куча, а живете в какой-то собачьей будке; она же девица молодая, ей жить хочется, ну, театры там, конфекты и все такое… А какие у вас конфекты? Ничего такого нет у вас! И живете вы бобылем сейчас, и никто вам глаз не закроет, ежели что…
Хозяин сначала удивленно прислушивается к словам Фомы Еремеича, но потом вдруг бледнеет от злости и начинает кричать, заломивши руки:
— Позвольте! Что же это такое? Как это вы мне?.. Да это вас не касается!! Мои семейные отношения, они мои и есть; а вы… вы зачем же мешаетесь? И татя слова…
— Нет-с, вы позвольте! — вскакивает с места Фома Еремеич.
Его нельзя узнать. Он преобразился… Глаза у него уже не мутные, а грозные, сверкающие. Он делается выше ростом, и указательный палец его твердо и значительно устремляется на хозяина. Как боевой конь при звуке трубы, он выпрямляется при одном намеке на когда-то и кем-то совершенную несправедливость.
— Вы мне позвольте! Я долго молчал, полагал, может, одумаетесь. Ан, оно вот что… Проклял! Это по правде, а? А тебя бы, старого дурака, проклясть, — ты бы что запел? Она девица молодая, ей кон…фекты.
Дальше он начинает хрипеть, потому что рука хозяина схватывает его за ворот.
— А, так ты меня же… и упрекаешь! Я, может, страдал, как в аду, два года; а ты… конфекты! Я тебе дам конфекты… Не сметь! Уходи, пока я не расшатался! Плохо будет… И не смей никогда ко мне ходить с такими словами… Уходи!
* * *
Через минуту Фома Еремеич, еще более похудевший и печальный, шагает по улице. Во впадинах под глазами сверкает по слезинке и губы дрожать от недавней обиды.
Он бросает взгляд на залитую холодным лунным светом улицу, на прозрачное звездное небо и шепчет сокрушенно:
— Такой широкий мир, и так мало правды… Гм… Даже странно!
Двойник
Молодой человек Колесакин называл сам себя застенчивым весельчаком.
Приятели называли его забавником и юмористом, а уголовный суд, если бы весёлый Колесакин попал под его отеческую руку, разошёлся бы в оценке характера весёлого Колесакина и с ним самим и с Колесакиновыми приятелями.
Колесакин сидел на вокзале небольшого провинциального города, куда он приехал на один день по какому-то вздорному поручению старой тётки.
Его радовало всё: и телячья котлета, которую он ел, и вино, которое он пил, и какая-то заблудшая девица в голубенькой шляпке за соседним столиком — всё это вызывало на приятном лице Колесакина весёлую, благодушную улыбку.
Неожиданно за его спиной раздалось:
— А-а! Сколько зим, сколько лет!!
Колесакин вскочил, обернулся и недоумевающе взглянул на толстого красного человека, с лицом, блестевшим от скупого вокзального света, как медный шар.
Красный господин приветливо протянул Колесакину руку и долго тряс её, будто желая вытрясти всё колесакинское недоумение:
— Ну как же вы, батенька, поживаете?
«Чёрт его знает, — подумал Колесакин, — может быть, действительно где-нибудь познакомились. Неловко сказать, что не помню».
И ответил:
— Ничего, благодарю. Вы как?
Медный толстяк расхохотался.
— Хо-хо! А что нам сделается?! Ваши здоровеньки?
— Ничего… Слава Богу, — неопределённо ответил Колесакин и, из вежливого желания поддержать с незнакомым толстяком разговор, спросил: — Отчего вас давно не видно?
— Меня-то что! А вот вы, дорогой, забыли нас совсем. Жена и то спрашивает… Ах, чёрт возьми, — вспомнил! Ведь вы меня, наверное, за это ругаете?
— Нет, — совершенно искренно возразил Колесакин. — Я вас никогда не ругал.
— Да, знаем… — хитро подмигнул толстяк. — А за триста-то рублей! Куриозно! Вместо того чтобы инженер брал у поставщика, инженер дал поставщику! А ведь я, батенька, в тот же вечер и продул их, признаться.
— Неужели?
— Уверяю вас! Кстати, что вспомнил… Позвольте рассчитаться. Большое мерси!
Толстяк вынул похожий на обладателя его, такой же толстый и такой же медно-красный бумажник и положил перед Колесакиным три сотенных бумажки.
В Колесакине стала просыпаться его весёлость и юмор.
— Очень вам благодарен, — сказал он, принимая деньги. — А скажите… не могли бы вы — услугу за услугу — до послезавтра одолжить мне ещё четыреста рублей? Платежи, знаете, расчёт срочный… послезавтра я вам пришлю, а?
— Сделайте одолжение! Пожалуйте! В клубе как-нибудь столкнёмся — рассчитаемся. А кстати: куда девать те доски, о которых я вам писал? Чтобы не заплатить нам за полежалое.
— Куда? Да свезите их ко мне, что ли. Пусть во дворе полежат.
Толстый господин так удивился, что высоко поднял брови, вследствие чего маленькие заплывшие глазки его впервые как будто глянули на свет Божий.
— Что вы! Шутить изволите, батенька? Это три-то вагона?
— Да! — решительно и твердо сказал Колесакин. — У меня есть свои соображения, которые… Одним словом, чтобы эти доски были доставлены ко мне — вот и всё. А пока позвольте с вами раскланяться. Человек! Получи. Жене привет!
— Спасибо! — сказал толстый поставщик, тряся руку Колесакина. — Кстати, что Эндименов?
— Эндименов? Ничего, по-прежнему.
— Рыпается?
— Ого!
— А она что?
Колесакин пожал плечами.
— Что ж она… Ведь вы сами, кажется, знаете, что своего характера ей не переделать.
— Совершенно правильно, Вадим Григорьич! Золотые слова. До свиданья.
Это был первый весёлый поступок, совершённый Павлушей Колесакиным. Второй поступок совершился через час в сумерках деревьев городского чахлого бульвара, куда Колесакин отправился после окончания несложных тёткиных дел.
Навстречу ему со скамейки поднялась стройная женская фигура, и послышался радостный голос:
— Вадим! Ты?! Вот уж не ждала тебя сегодня! Однако как ты изменился за эти две недели! Почему не в форме?
«А она прехорошенькая! — подумал Колесакин, чувствуя пробуждение своего неугомонного юмора. — Моему двойничку-инженеру живётся, очевидно, превесело».
— Надоело в форме! Ну, как ты поживаешь? — любезно спросил весёлый Колесакин, быстро овладевая своим странным положением. — Поцелуй меня, деточка.
— Ка-ак? Поцелуй? Но ведь тогда ты говорил, что нам самое лучшее и честное расстаться?
— Я много передумал с тех пор, — сказал Колесакин дрожащим голосом, — и решил, что ты должна быть моей! Сядем вот здесь… Тут темно. Садись ко мне на колени…
— А знаешь что, — продолжал он потом, тронутый её любовью, — переезжай послезавтра ко мне! Заживём на славу.
Девушка отшатнулась.
— Как к тебе?! А… жена?
— Какая жена?
— Твоя!
— Ага!.. Она не жена мне. Не удивляйся, милая! Здесь есть чужая тайна, которую я не вправе открыть до послезавтра… Она — моя сестра!
— Но ведь у вас же двое детей!
— Приёмные! Остались после одного нашего друга. Старый морской волк… Утонул в Индийском океане. Отчаянию не было пределов… Одним словом, послезавтра собирай все свои вещи и прямо ко мне на квартиру.
— А… сестра?
— Она будет очень рада. Будем воспитывать вместе детей… Научим уважать их память отца!.. В долгие зимние вечера… Поцелуй меня, моё сокровище.
— Господи… Я, право, не могу опомниться… В тебе есть что-то чужое, ты говоришь такие странные вещи…
— Оставь. Брось… До послезавтра… Мне теперь так хорошо… Это такие минуты, которые, которые…
В половине одиннадцатого ночи весельчак Колесакин вышел из сада утомлённый, но довольный собой и по-прежнему готовый на всякие весёлые авантюры.
Кликнул извозчика, поехал в лучший ресторан и, войдя в освещённую залу, был встречен низкими поклонами метрдотеля.
— Давненько не изволили… забыли нас, Вадим Григорьич. Николай! Стол получше господину Зайцеву. Пожалуйте-с!
На эстраде играл какой-то дамский оркестр.
Решив твёрдо, что завтра с утра нужно уехать, Колесакин сегодня разрешил себе кутнуть.
Он пригласил в кабинет двух скрипачек и барабанщицу, потребовал шампанского, винограду и стал веселиться…
После шампанского показывал жонглирование двумя бутылками и стулом. Но когда разбил нечаянно бутылкой трюмо, то разочаровался в жонглировании и обрушился с присущим ему в пьяном виде мрачным юмором на рояль: бил по клавишам кулаком, крича в то же время:
— Молчите, проклятые струны!
В конце концов он своего добился: проклятые струны замолчали, за что буфетчик увеличил длинный и печальный счет на 150 рублей… Потом Колесакин танцевал на столе, покрытом посудой, грациозный танец неизвестного наименования, а когда в соседнем кабинете возмутились и попросили вести себя тише, то Колесакин отомстил за свою поруганную честь тем, что, схвативши маленький барабан, прорвал его кожу и нахлобучил на голову поборника тишины.
Писали протокол. Было мокро, смято и печально. Все разошлись, кроме Колесакина, который, всеми покинутый, диктовал околоточному своё имя и фамилию:
— Вадим Григорьич Зайцев, инженер. Счёт на 627 рублей 55 коп.
Колесакин велел отослать к себе на квартиру.
— Только, пожалуйста, послезавтра!
Уезжал Колесакин на другой день рано утром, весёлый, ощущая в кармане много денег и в голове приятную тяжесть.
Когда он шёл по пустынному перрону, сопровождаемый носильщиком, к нему подошёл высокий щеголеватый господин и строго сказал:
— Я вас поджидаю! Мы, кажется, встречались… Вы — инженер Зайцев?
— Да!
— Вы не отказываетесь от того, что говорили на прошлой неделе на журфиксе Заварзеевых?
— У Заварзеевых? Ни капельки! — твёрдо ответил Колесакин.
— Так вот вам. Получите!
Мелькнула в воздухе холеная рука, и прозвучала сильная глухая пощёчина.
— Милостивый государь! — вскричал Колесакин, пошатнувшись. — За что вы дерётесь?..
— Я буду бить так всякого мерзавца, который станет утверждать, что я нечестно играю в карты!
И, повернувшись, стал удаляться. Колесакин хотел догнать его и сообщить, что он — не Зайцев, что он пошутил… Но решил, что уже поздно.
Когда ехал в поезде, деньги уже не радовали его и беспечное веселье потускнело и съёжилось…
И при всей смешливости своей натуры, — весёлый Колесакин совершенно забыл потешиться в душе над странным и тяжёлым положением инженера Зайцева на другой день.
Дачный театр
В каждом дачном театре есть режиссер, и каждый режиссер — фармацевт. Это загадочное свойство дачного режиссера наблюдались многими, но никто не мог дать ему удовлетворительного объяснения… Te редкие случаи, когда дачный режиссер оказывался не фармацевтом, объяснились тем, что он имел брата или дядю — фармацевта, или сам в дни золотой юности мечтал, забившись в уголок, об этой почтенной, любопытной профессии.
Обязанности дачного режиссера заключаются в том, что он всегда безошибочно разрешает запутанные вопросы театрального быта, вроде таких: в ту или другую дверь нужно войти герою пьесы; или: как объяснить авторскую ремарку — «она на коленях умоляет графа не покидать ее»?… Спрашивается: на чьих коленях она должна умолять: на своих собственных или графовых?
Авторитет режиссера в этих случаях стоит вне сомнений.
На его же обязанности лежит — выбрать пьесу. Пьеса может быть трудная, легкая, умная, глупая, сложная— это не затрудняет никого. Главное, чтобы в ней не было горничных.
Лакей, в крайнем случае, может быть терпим: всегда можно отыскать глупого, мрачного гимназиста, которому нечего терять в своей злосчастной жизни. Что же касается горничной, то ни одна барышня не поддается на эту удочку…
Конечно, можно было бы переделать горничную в лакея, но как это сделать, — никто не знает.
Я знаю случай, когда одну барышню уломали таки сыграть роль горничной. Ей нужно было выйти и сказал, хозяйке во втором акте несложную, но необходимую в театральному обиходе, фразу:
— Барыня! Чай в столовой подан.
Барышня надела для этого случая белое атласное платье, перчатки выше локтя, бриллиантовую брошь, а волосы украсила гирляндой из красивых роз… Войдя в нужную минуту в гостиную, она, помявшись немного, сказала:
— А я к вам, моя дорогая… Здравствуйте! Сейчас проходила мимо столовой и вижу, что самоварчик уже подан.
Хозяйке ничего не оставалось делать, как пригласить ее садиться и, ведя с ней светский разговор, перепутать всю пьесу.
* * *
Героя пьесы играет всегда гимназист, обыкновенно самый взрослый из всех, которых можно найти в данной дачной местности.
Укоренившийся обычай этого гимназиста состоит:, в том, чтобы за две недели до спектакля с ролью в руках бродит днем и ночью по окрестностям, появляясь неожиданно в самых отдаленных местах, пугая влюбленные парочки, изумляя мужиков, натыкаясь на дремлющего рыболова…
В день спектакля гимназист начинает гримироваться. К этой загадочной для него операции он приступаем с трех часов дня, если спектакль назначен в 9 часов, и с половины третьего, если спектакль — в половину девятого,
Все замыслы и стремления гримирующегося направлены, обыкновенно, к тому, чтобы, как можно больше изменить свою наружность, сделать себя не похожим на свой обычный человеческий облик и услышать на спектакле восторженно-удивленный шепот знакомых:
— Да, неужели же, это Федя Мамахин?! Ни капельки нельзя узнать!
Густая черная борода, ярко красные щеки и ряд морщин, проведенных в направление, прямо противоположном и пересекающем обыкновенное место расположения будущих Фединых морщин, — все это дёлает Федю личностью загадочной, неузнаваемой.
При этом, лиловые морщины, перемежающаяся с зелеными и красными, приятно разнообразят Федино мертвенное лицо, свидетельствуя о том, что Федя ни одной из красок не оставил в обидном пренебрежении.
Кроме пугающего, страшного опасения, как бы не провалиться, гимназиста Федю тревожит еще задернутый завесой будущего вопрос: что скажет о нем пресса?
Представитель прессы сидит тут же в первом ряду и на все бросает критические, полные глубокого анализа взгляды.
Это тоже гимназист, но страшный, зловещий в своей таинственности гимназист: он пишет статьи и уже печатается, пишет заметки и уже печатается и пишет театральные рецензии и тоже уже печатается…
Что-то он напишет?
Зловещий гимназист-рецензент при самом поднятой занавеса вынимает из кармана громадную записную книжку, карандаш и, взглядывая искусственно-рассеянным взглядом на сцену, начинает делать в книжке отметки.
И публика, увидя это, начинает перешептываться, и все бросают на самоуглубленного гимназиста благоговейные взгляды, а он никого не замечает и пишет, пишет…
Судя по тому времени, которое он затрачивает на писание своих впечатлений, предстоящих опубликованию, можно быть уверенным, что на следующий день половина столичной газеты уйдет под правдивый отчет об этом спектакле…
Но, на самом деле, читатели встречают на последней газетной полосе такие строки, напечатанные нонпарелью:
«Вчера в нашем дачном театре состоялся спектакль. Давали: „Перепутались, а потом распутались“. Исполнители были все на своих местах. Публики было много. Почаще бы устраивать, вместо пьянства и карт, подобные разумные развлечения!»
Бывает и так, что ни одной строки не появится в газете о спектакле, хотя рецензент накануне исписал всю записную книжку.
Тогда рецензент уходит от людей, оскорбленный, в лес, и долго бродит там, шепча запекшимися губами:
— Подлецы!
В день спектакля с самого утра у дачных актеров-любителей такое выражение лица, будто бы их пообещали высечь, или они, сговорившись поджечь ночью чей-нибудь дом, не знают, куда до вечера деть свои досуги.
Режиссер-фармацевт один сохраняет непоколебимое спокойствие. Но оно — наружное. Втайне его обуревают относительно спектакля самые черные мысли, вплоть до опасения, что актеры или публика могут его поколотить.
За два часа до спектакля выясняется, что режиссер, или его помощник, или суфлер, или кассиру — ибо никто не знает, от кого это зависит, — совершенно упустили из виду одно обстоятельство: в третьему акте требуется декорация леса, а ее нет!
Гостиная есть, павильон есть, бедная комната есть, а леса нет.
И вот, в этом случае, нет ничего находчивее режиссера: театральный плотник командируется в близлежащую рощу с категорическим приказанием вырубить тайком и принести лес, в количестве пяти-шести малолетних деревьев, которые потом и прикрепляются гвоздями впереди «бедной комнаты», знаменующей собой необъятную лесную даль.
Таким же образом, вид «скалы на взморье» получает полную иллюзию с помощью венского стула, обернутого серой бумагой, а луна просто выбрасывается, как светило второстепенное и всем достаточно намозолившее глаза в действительной жизни…
Двенадцать часов дня.
Так как объявлена «предварительная продажа билетов», то кассир уже на месте. До восьми часов вечера предварительная продажа дала такие результаты: какая-то старушка спросила билет в десятом ряду, но, узнав, что он стоит 60 копеек — обиделась и ушла; ее заменил толстый отец семейства, сделавший кассиру заманчивое предложение продать семь билетов — «гуртом», за что и требовал сорока процентов скидки; получив отказ, он уступил место бойкой барышне, которая очень настойчиво просила кассира:
— Передать сестрам Дубининым, если они придут, что Иван Алексеевич завтра не приедет… так и сказать: завтра не приедет!
Чем предварительная продажа билетов и заканчивается.
Кассир дремлет, рассматривая от скуки лицо красного здоровенного парня, поставленного около кассирской будки с целью регулировать напор толпы.
За отсутствием толпы, парень регулирует наплыв тучи комаров, нанося звонкие удары по своему лицу, шее и прочим частям упитанна го тела.
Скучно. Жарко.
К 8 часам начинает сходиться публика. Раздается звонок, еще и еще. Услышав три звонка, публика стремглав бросается занимать места и потом сидит около часу перед опущенным занавесом:
— Время! Давай! Начинай!! Три звонка было!
Потом публика получает через знакомого с артистическим миром дачного юношу конфиденциальное уведомление, что звонки эти по ошибке были даны малолетним сынишкой инженю-драматик, нашедшим в углу звонок, но это публику не успокаивает.
— Врремя! Вррремячко!
Давно жданный момент… Поднимается занавес!
Перед публикой черный, зияющий провал неосвещенной сцены, и оттуда доносится неизвестно чей голос:
— Эти яркие, солнечные лучи, льющиеся в комнату, напоминают мне детство…
— Ничего не вижу! — раздается чей-то откровенный голос из публики.
Пользуясь темнотой, лицо, вспоминавшее свое детство, выскальзывает за кулисы и шепчет режиссеру:
— Рампа не освещена! Забыли лампы зажечь!!
Минуть через пять парень, состоявший ранее в роли сдерживающего элемента против наплыва публики, перелезает через барьер и начиняет возиться с рампой… Шарит по карманам, перелезает обратно через барьер и, по товарищески, обращается к зрителю первого ряда:
— Нет ли спичечки?
У того нет. Поиски переходят во второй, в третий ряд, и, наконец, парень, довольный своей судьбой, в третий раз перелезает через барьер.
Лампы сияют.
— Эти яркие солнечные лучи, — говорит героиня, — напоминают мне дет…
— Вы это уже говорили! — замечают ей из заднего ряда.
— Тише!
— …Я помню высокий, высокий лес, птичек, которые…
Потный, озабоченный кассир входит в сопровождении незнакомца, таща за собой, во избежание кражи, остаток билетов и коробку из-под гильз с деньгами — и обращается к господину в первом ряду:
— Нет ли у вас 25 рублей разменять? Вот они покупают билет, так им сдачу нужно.
Кто-то меняет. Сначала считает деньги меняющий, потом кассир; потом господин, купивший битлет. У кассира не хватает 30 копеек; меняла сомневается в доброкачественности двадцатипятирублевки, а господин, купивший билет, рассыпает мелочь, после чего первый ряд и часть второго принимает деятельное участие в розысках.
Внимание остальной публики приковано к трем лицам, запутавшимся в сложной финансовой комбинации. Артисты в это время терпеливо ждут, причем героиня даже «играет»: с деланным любопытством смотрит в окно из крашенного полотна.
Все деньги собраны, пересчитаны, и владелец их вежливо обращается к сцене:
— Извините, господа! Можно продолжать.
— …Эти яркие солнечные лучи… — надрывается суфлер.
— Эти яркие солнечные лучи… — аккуратно повторяет героиня.
Входит жизнерадостный дачник и, изумленно смотря на сцену, кричит:
— Петька! Ты! Я тебя сразу узнал!
— Он самый, — отвечает комик. — Только ты не мешай мне сейчас: я играю.
— Ну, играй! А после конца можно к тебе в уборную?
— Заходи!
— Эти яркие солнечные лучи…
— Бис!! — как выстрел раздается со стороны экспансивной галерки.
* * *
Так весело и разнообразно проходит спектакль.
В третьем акте живой лес вызывает восторги публики, но когда одно дерево, не выдержав напора первого любовника, валится на публику — поднимается суматоха… Любовник и комик перескакивают через барьер, забирают обратно свое дерево, и тут же, увидя знакомых, мимоходом здороваются:
— Здравствуйте, Марья Евграфовна.
— Неужели, это ты, Федя? Прямо бы не узнала тебя.
— А Ваську узнали? Вон он играет старого банкира.
Рецензент в уголке прилежно пишет:
— «Спектакль прошел с большим успехом… Все исполнители были на своих местах…»
А исполнители в это время садятся на свободное место во втором ряду, и пока плотник снова приколачивает дерево — заводят дружеский разговор с соседями, беззастенчиво разоблачая тайны святого искусства Мельпомены.
Два мира
I
Два человека шли по пыльной, залитой светом луны, улице города Чугуева и беседовали:
— Так, значить, так-то, брат Перепелицын..
— Именно так, Никеша.
— В Питер, значит… Только как же ты поедешь, если не знаешь, что там еще с тобой будет?
— Это пустяки! Я сегодня уже написал моему питерскому приятелю Шелестову, чтобы он узнал — как и что. Скажем — три дня письмо туда, три дня — ответь обратно. Ну… да день ему на справки. Итого — через неделю получу.
II
Два человека лежали на диванах в большой меблированной комнате, выходившей окнами на шумную петербургскую улицу, и тихо беседовали:
— Сегодня Стрелка, завтра — Стрелка. Сегодня Аквариум, завтра — Аквариум… Скучно, брат Шелестов… Правильно сказал великий психолог Гоголь: скучно жить на этом свете, господа!
В дверь постучали.
— Вам письмо, господин Шелестов!
— От кого это? — лениво спросил приятель Шелестова, забрасывая ногу на спинку дивана.
— Недоумеваю… Гм… Какой-то Перепелицын… Чего ему нужно, этому удивительному Перепелицыну. Ага! Из Чугуева… Припоминаю Перепелицына! Был такой человек, с которым мы во дни оны играли в перья и воровали огурцы на огородах.
— Наглец! — сказал, зевая, приятель Лошадятников. — Не хочет ли он теперь, под угрозой раскрытия этих хищений, — шантажировать тебя?
— «Дорогой Петруша! Ты, конечно, страшно сердит на меня за то, что я за эти шесть лет не удосужился написать ни строчки, но что поделать — такова уж городская шумная жизнь. У нас, в Чугуеве, очень весело — недавно приезжал цирк и играла малороссийская труппа. Очень хорошо играли. Могу сообщить новость, которая тебя очень удивит: Пальцев разошелся с женой и живет теперь с акушеркой Звездич.»
— Кто сей Пальцев? — спросил Лошадятников.
— Понятия не имею!
— Так что выбор акушерки Звездич и её дальнейшая судьба тебя не заинтриговывает?
— Ты видишь, — я остаюсь совершенно хладнокровен. Продолжаю: «У меня к тебе есть маленькая просьба, которую, надеюсь, исполнишь: по получении сего письма заезжай на политехнические курсы (адреса не знаю) и узнай условия приема и срок подачи прошений. Потом еще просьба от Кати Шанкс — нельзя ли достать „Вестник Моды“ за прошлый год № 9, — ей для чего-то нужен. Вышли наложенным платежом. Твой Илья Перепелицын.»
Шелестов засвистал какой-то неведомый мотив и принялся складывать из письма петуха. Когда это занятое ему надоело, он забросил петуха за диван и сладко потянулся.
— Ты бы хотя адрес его заметил… — сказал Лошадятников.
— Чей адрес?
— Куропаткина.
— А на что он мне?
— Положим. Ты бы одевался. Скоро девять.
III
Прошла неделя.
— Вам письмо, барин!
Шелестов повернулся на кровати и прищурился на горничную.
— Давай-ка его сюда. Да чего ты боишься? Подойди ближе.
У горничной были, очевидно, какие-либо свои соображения и взгляды, потому что ближе она не подошла, а, бросив письмо на одеяло, отпрыгнула и убежала.
— От кого бы это? Писал Илья Перепелицын.
— «Дорогой Петруша! Прошла неделя, а от тебя ответа нет. Сомневаюсь — получил ли ты мое письмо? На всякий случай, прошу тебя, кроме политехникума, заехать на фельдшерские курсы и узнать условия приема и программу. Кстати, можешь Кате Шанкс „Вестник Моды“ не высылать. Она нашла его у Колопытовых. А с Колопытовыми, — ты не поверишь, какой случай: Ивану Григорьевичу во время сна заполз в ухо маленький таракан, а жена его заперла, когда уходила. Он выскочил из окна и получил сотрясение мозга. Да, — забыл я прошлый раз написать — кланялся тебе Гриша Седых. Представь себе, — он уже в аптеке фармацевтом. Дорогой Петруша! Зайди в магазин Бурхардта и узнай — есть ли пластинки куплетиста Бурдастова. Если есть — вышли наложенным платежом. Буду весьма благодарен… А Пальцев уже ухаживает за попадьей, женой о. Ионы. Звездич в отчаянии. Твой Илья Перепелицын».
В дверь постучали. Вошел, приплясывая, Лошадятников.
— А у меня есть ложа на Крестовский… товский, товский, товский, кий!
— Можешь представить себе, Митя, потрясающую новость: Пальцев, оказывается, ухаживает за женой о. Ионы.
Лошадятников посмотрел на приятеля широко раскрытыми глазами:
— Какой Пальцев? Какого Ионы?
— Да я и сам, собственно, не знаю. Но об этом считает нужным поставить меня в известность Илья Перепелицын.
— Какой Перепелицын?
— Боже ты мой! Перепелицын — знаменитый чугуевский Перепелицын. Но ты — сущее дерево… Ты способен остаться равнодушным даже к тому, что Гриша Седых служит фармацевтом?
— Ах, это тот… чудак пишет? Еще что-нибудь поручает?
— Как же! Просит заехать на фельдшерские курсы и за граммофонными пластинками.
— Что ж ты?
— Ну, конечно, я моментально. Сейчас же лечу, как молния.
— Однако, слушай… Брось глупости. Поговорим о серьезном. Ты едешь завтра в Павловск? Будет Мушка и Дегтяльцева.
— Вам телеграмма, — сказала горничная, просовывая в дверь руку.
Шелестов взял телеграмму и, заинтересованный, развернул ее.
— От кого? — спросил Лошадятников.
— Ну, конечно же… от Ильи Перепелицына. «По некоторым обстоятельствам выезжаю сам Петруша встреть меня на Николаевском вокзале завтра утром Илья Перепелицын»,
— Шелестов!?
— Ну?
— Ведь он дурак?
— Форменный.
За окном заиграла шарманка.
Лошадятников поморщился, вынул пятак, завернул его в телеграмму Ильи Перепелицына и выбросил это несложное сооружение за окно. Потом обрушился всей тяжестью на кровать рядом с Шелестовым и деловито спросил:
— Сегодня свободен?
— По горло. В двенадцать — отель де Франс, в половине второго — банк, в четыре к Уржумцеву — семь — у Павлищевых и десять — Крестовский.
— И у тебя не выберется времени погоревать о судьбе акушерки Звездич и поведении Пальцева?
— Что делать! Такова участь о. Ионы. — вздохнул Шелестов.
IV
Через три дня Шелестов получил письмо:
— «Дорогой Петруша! Я страшно перед тобой виноват. Ты, наверно, очень удивился, приехав на вокзал и не найдя меня. Очень перед тобой извиняюсь. Дело в том, что обстоятельства изменились, и я должен остаться еще на две недели. Но ты не беспокойся — я сообщу тебе точный день выезда. Пластинки куплетиста Бурдастова я еще не получил. Не знаю почему: вероятно задержка в дороге. Можешь представить — о. Иона узнал обо всем и вышел большой скандал. У нас открылся новый биоскоп — уже по счету третий. Помнишь Киликиных? Их недавно описали. Никеша очень просил тебе кланяться. Он еще здесь. Твой Илья Перепелицын».
Прочтя это письмо, Лошадятников сказал:
— Знаешь, твой этот Перепелицын начинает мне нравиться. Роскошный юноша!
V
Три долгих месяца пронеслось над головами Шелестова, Лошадятникова и Перепелицына.
Однажды вечером Шелестов и Лошадятников заехали за Перепелицыным, не попавшим ни на фельдшерские, ни на политехнические курсы, а просто жившим в столице на те 100 рублей, которые присылали ему родители.
— Перепелка! — сказал, входя, Шелестов. — Вот тебе письмо. Я внизу у почтальона взял на твое имя. Из Чугуева.
— От кого!? Решительно недоумеваю… Перепелицын пожал плечами и распечатал письмо.
— «Дорогой Илюша», — прочел он. — «Тебе все кланяются. Пишу тебе это я, Никеша… Голубчик, большая к тебе просьба: заезжай в какой-нибудь магазин фотографических принадлежностей и узнай — сколько стоит „Кодак“. Если недорого — вышли наложенным платежом. Еще просьба — вышли дюжину открыток с видами Петербурга. Очень интересно. Какие у вас стоят погоды? А знаешь — вчера видели Пальцева с Корягиной Лидочкой. Что ты на это скажешь? Сообщи в письме, не родственник ли Леонид Андреев купцу нашему Николаю Андрееву? Сын его Петя очень интересуется этим вопросом. Твой Никеша Чебурахин».
— Слушай, Перепелка, — сказал Шелестов, выслушав содержание письма. — Ведь этот Никеша, очевидно дурак?
Перепелицын пожал плечами.
— Форменный.
Приключение номера 24345
I
Видел кто-либо лицо судьбы?
Она все время вертится, суетится около нас; забежит вперед, отстанет и некоторое время держится позади; взовьется кверху и, сдернувши с карниза строящегося дома кирпич, укажет ему линию полета, кончающуюся внизу вашим, плохо защищенным шляпой, теменем. Сейчас же она, не обращая больше на вас внимания, привяжется к другому прохожему, остановит его у окна модного магазина, высунув язык, помчится дальше и, найдя поблизости красивую дамочку, обязательно притащит ее к тому же самому окну… И прохожий посмотрит на дамочку и пойдет за ней, а суетливая, бестолковая Судьба ковыляет за ними, пока прохожий не разговорится с дамочкой и не пригласить ее поужинать с ним в каком-либо укромном ресторане… Здесь Судьба на минуту бросает парочку и мчится, как вихрь, за женой вышеуказанного прохожего, чтобы напомнить ей, что она должна что-то сделать у портнихи, помещающейся в том самом переулке, куда выходит подъезд в кабинеты ресторана.
И, конечно, жена застает мужа с незнакомой дамой, и разражается скандал у подъезда, а Судьба уже забыла о проведенной ею комбинации и мчится дальше, толкнув мимоходом мальчишку под автомобиль и увязавшись за богатым стариком, которому она распахивает полы пальто, продувает холодным, смертоносным ветром и через неделю валит его в черную яму, устроив племяннику старика, беззаботному лодырю и лежебоку неожиданное, полумиллионное состояние. Для чего нужно ей все это?
II
В ночь с 23-го на 24-е число недалекая, бестолковая Судьба обратила внимание на скромного легкового извозчика № 24345 и, со свойственной ей дикой энергией и суетливостью, занялась номером 24345.
Она остановила его на углу большой улицы и тихого переулка, заботливо удалила всех других прохожих, которые могли бы нанять номер 24345, а сама хлопотливо заковыляла к мировому судье Колесникову и стала нашептывать ему мутные, соблазнительные мысли, подсунув предварительно номер газеты, в котором была помещена публикация о новом большом кафешантане.
Мировой судья Колесников прочел публикацию, сладко потянулся и сказал:
— А отчего бы и не поехать? Заеду за Катей, захвачу ее и поедем вместе.
Через десять минут мировой судья Колесников вышел на улицу и крикнул:
— Извозчик!!
Номер 24345 задергал вожжами, зачмокал — и скоро Колесников ехал именно на номере 24345, а не на каком-либо другом, хотя другие и стояли недалеко от дома судьи.
Извозчик завез судью на длинную, тихую улицу, где они захватили красивую, худощавую женщину в громадной шляпе, а потом поехали в кафешантан.
Извозчик завел было разговор с седоками об околоточном, который неправильно записал его адрес, но седоки его не слушали, а говорили о своем.
— Мы просмотрим программу и выпьем бутылочку бургундского… Ладно?
— Ладно, милый. А ты помнишь, что я люблю бургундское?
— Еще бы.
Извозчик прекратил разговор об околоточном, покачал головой и прошептал:
— Бурхунцкое… Поди ж ты!
Подъехали к кафешантану, и номер 24345, получив плату, лениво затрусил к стоянке.
III
В этот вечер больше никто не нанял его, а на другой день утром, когда № 24345 мыл на извозчичьем дворе свою пролетку, он нашел в углу сиденья бумажник, в котором лежало около восьмисот рублей.
— Бурхунцкое, — укоризненно проворчал извозчик. Потом снял шапку, медленно, благоговейно перекрестился и, значительно поджав губы, сказал:
— Нельзя! Надо отдать. Господин с переулку потеряли. Которые бурхунцкое пьют.
Мировой судья Колесников встретил извозчика с бумажником радостно, видимо втайне пораженный его честностью. Тут же под их ногами вертелась Судьба, скаля зубы, носясь от одного к другому и заглядывая в лицо, то извозчику, то мировому судье.
Извозчика пригласили в кабинет.
Мировой судья Колесников, взявши бумажник, пожал номеру 24345 руку, угостил папиросой и минут пять любезно беседовал с ним о тягостях извозчичьей жизни.
На прощанье поблагодарил, еще раз пожал руку и дал, в виде благодарности, пятнадцать рублей.
IV
Выйдя от Колесникова, номер 24345 разжал кулак, посмотрел на деньги, погладил рыжую бороду и задумчиво сказал:
— Дурные деньги! Надо их не иначе пропить…
В тот же вечер извозчик номер 24345 умылся, приоделся и пошел в трактир «Перепутье путников» — заведение, пользовавшееся славой лучшего извозчичьего отеля.
— Дай ты мне, брат, водки покрепче, закусочки посолонее и чаю побольше. Как есть я нынче богатый человек.
Извозчик был честный малый, но в нем преобладала свойственная многим ординарным людям жилка тщеславия: он вынул свои серебряные часы и повесил их наружу, на грудь. Вынул деньги и положил на стол под локоть, якобы для того, чтобы они были ближе на случай расходов; попросил, чтобы ему поставили водку в такую же металлическую посудину, как у его соседа, пившего вино…
После чего принялся пить и — есть.
Часы все время неловко болтались на груди, попадая от времени до времени в тарелку с котлетами; деньги держали извозчика все время в тревожном состоянии, так как он боялся, чтобы их не стянул со стола сосед, пивший вино; и полбутылка водки в серебряном ведре все время тонула в массе льда, так что извозчику приходилось засучивать рукав, чтобы выловить ее из ведра.
Но, несмотря на это, номер 24345 чувствовал себя на седьмом небе.
После третьей полбутылки он принялся за пиво, а, почувствовав себя пьяным, потребовал чаю…
V
Все могло бы этим и кончиться, но бестолковая Судьба прилипла к простодушному извозчику, цепко держась за его толстые, могучие плечи и красную мокрую шею,
— Чего бы такоича еще выпить? — задумался извозчик — Эге! Как его… А право! Что ж мы не люди, или как? Могу я себе доставить удовольствие? Явное дело — могу. Господин человек!!
Над ним наклонился грязный официант.
— Что прикажете?
— Бурхунцкаго. Полбутылки бурхунцкаго с закуской.
— В полбутылках нет. Есть в бутылках.
Извозчик неожиданно для себя захохотал.
— Шут его бери! Давай бутылку! Только это самое… полнее!
И пил извозчик номер 24345 бургундское, пил, мокрый, багровый, пока окончательно не захмелел.
А к буфету в это время подошел длинный, костлявый человек, которого Судьба только что затащила в трактир, и заказал себе рюмку водки.
Извозчик подмигнул ему.
— Водку пьешь, сердешный? Пил бы лучше бурхунцкое!
— Вам какое дело! — сердито возразил костлявый человек. — Вас не трогают!
— Дурашка… — поднял удивленно брови номер 24345. —Разве я что…
— Сам дурак! — злобно крикнул человек. — Зубы чешутся?
— То есть, как чешутся? — ухмыльнулся добродушно извозчик.
— Почистить их надо — вот как!
Номер 24345 неожиданно для себя встал.
— Ах ты, прохвост! Забияка паршивый! Дьявол нечесаный! Шкилет разнесчастный, Мне зубы чистить? А этого не хотел?
Многим известно, что на воспитанных интеллигентных людей бургундское производит действие легкого, веселого, благородного опьянения. Но редко кому приходилось наблюдать действие бургундского на извозчиков.
Номер 24345 ударил костлявого человека и опрокинул буфетную стойку. Через пять минут на тротуаре перед трактиром в ночной мгле возилась странная черная куча, из которой вырывались свистки и доносились голоса:
— Крепкий, черт!.. Бей его сюда! Так…
— Ах, собака. Гляди, руку прокусил!
— Ой-ёёй, братцы!.. Часы… кто серебряные часы оборвал? Да пусти, дьявол!
— А, ты так?.. Вот же тебе…
VI
Перед мировым судьей Колесниковым стоял обвязанный тряпками извозчик номер 24345 и давал показания.
Тут же в камере находились официанты, буфетчик, городовые и ночной сторож.
Сначала Колесников не узнал почерневшего забинтованного извозчика. Он спросил' его:
— С чего же вы это так разгулялись?
— Дык с тех же пятнадцати… Что ваша милость намедни пожертвовала за кожаный портмонет. Не признали?
Мировой судья Колесников был умный человек. Он вспомнил свою поездку, потерю бумажника, честность номера 24345…
И подумал:
— Если бы я не поехал в шантан, то не потерял бы бумажника, он бы его не нашел, я не наградил бы его пятнадцатью рублями, он не напился бы на них и не устроил бы безобразного побоища….
Судья упустил только одно звено из этой цепи: если бы он не заговорил с женщиной о бургундском — извозчик номер 24345 никогда больше не встретился бы с судьей на широкой дороге жизни…
Судья потер затылок, обвел глазами свидетелей, истца — буфетчика и, улыбнувшись в усы, сказал:
— Граждански иск в сумме сорока рублей 20 копеек будет удовлетворен. Не беспокойтесь. И вы, извозчик, не беспокойтесь. Гм… А дело о нарушении тишины за… гм… недоказанностью — прекратить!
* * *
А Судьба оскалила зубы, сделала гримасу и, заметив входившего в камеру письмоводителя из участка, оставила извозчика в покое и увязалась за ним.
В тот же день письмоводитель взял взятку так неудачно, что его уволили.
Еврейский анекдот
I
У Суры Фрейберг из местечка Выркино было семеро детей и ни одного мужа.
Сначала был муж, а потом его посадили за какие-то слова в тюрьму, и тогда он, — как говорила, качая головой, мадам Фрейберг: — Постепенно сошел на нет.
Сура, не вступая в неприличную перебранку с равнодушным небом, обидевшим её, поступила чисто по-женски: стала торговать на базаре шпильками, иголками и лентами, перекрашивать заново старые платья выркинских франтих, вязать по ночам чулки, жарить пирожки, которые потом через маленького Абрамку выгодно сбывались выркинским гастрономам, шить мужские рубашки и метить носовые платки.
Впрочем, эти весёлые, забавные занятия не должны были отрывать Суру от ее прямых обязанностей: придя в сумерки из лавки, — разыскать семерых маленьких человечков, которые за долгий день успевали, как раки из корзины, расползтись по всему местечку, — вернуть их в отчий дом, обругать их, проклясть, переколотить всех до одного, вымыть, накормить и, перецеловавши, — уложить спать, что давало возможность приступить на покое к одному из перечисленных выше весёлых занятий.
А утром хлопот было ещё больше.
Все просыпались сразу, и сразу же начиналась комичная путаница и недоразумения с тринадцатью башмаками (Давиду в своё время телегой отрезало одну ногу), с тринадцатью чулками и с целым ворохом тряпья, пока всё разобранное не рассасывалось по худым ногам и узеньким плечикам обладателей этих сокровищ.
Сортировка башмаков отнимала у Суры столько времени, что она не успевала проклясть всех семерых, и колотушки по утрам распределялись крайне неравномерно: некоторым счастливцам перепадала двойная порция, а некоторым приходилось дожидаться вечера.
И, дожёвывая кусок хлеба, мадам Фрейберг хватала шаль, вязанье, стремглав бежала из комнаты и, наткнувшись в дверях на какого-нибудь Сёмку, торопливо спрашивала:
— И когда этого ребёнка от меня черти заберут, чтобы он не путался под ногами?
Маленький Сёмка открывал рот — не то для того, чтобы точно ответить на материнский вопрос, не то — просто захныкать, но мадам Фрейберг уже не было.
Она уже летела по узким улицам Выркина и рассчитывала убогим женским умом, — сколько продаст она за сегодня шпилек и булавок, и что ей от этого будет….
II
Не так давно, вернувшись вечером с базара, мадам Фрейберг с материнским беспристрастием прокляла детей — всех до единого, дёрнула за ухо Давида, толкнула Сёмку и, взяв на руки двухгодовалого Арончика, стала плакать привычными, надоевшими ей самой слезами.
Покончив со слезами, она нечаянно остановила взгляд на сияющем от съеденного масла лице Арончика и — ахнула….
— Что это? Что это? Что с твоим глазом, мой маленький хорошенький цыплёночек? Что это с твоим глазом, чтоб ты провалился сквозь землю, паршивый мальчишка, который только и мечтает, чтобы напортить своей мамаше. Ой! У него глаз — таки красный, как мак, и со слезой, как какой-нибудь водопад…. Ой, моё горе!
Теперь плакали три глаза: два — мадам Фрейберг и один — маленького Арончика, красный, слезящийся, полуприкрытый отяжелевшим веком.
А около прыгал на одной единственной ноге Давид, и высасывала из порезанного пальца кровь девочка Раичка.
Было превесело.
III
На другой день глаз Арончика, вместе с его равнодушным ко всему в свете обладателем, был вытащен из дому на строгий суд добросердечных соседок мадам Фрейберг.
— Ты, мальчик, что-нибудь видишь с этим глазом? — спросила мадам Перельмутер.
— Уй, — неопределённо пропищал мальчик.
— Что он понимает…. - сказала старая Гительзон. — Что он понимает, — маленькая глупая крошечка? Его нужно вести к глазному доктору.
— К тому, который глаза лечит, — подтвердила мадам Штильман.
— Который живёт десять часов по железной дороге, — любезно сообщила мадам Перельмутер.
— Десять часов туда — десять часов обратно, — разъяснила старая Гительзон.
— Мадам Фрейберг! — сказала зловеще спокойно мадам Перельмутер. — Глаз этой малютки обойдётся вам до пятнадцати рублей.
Мадам Фрейберг стиснула зубы, напустила на лицо каменное выражение и спокойно сказала:
— Хорошо. Для моего ребёнка я это сделаю.
Она взяла сына за руку и добавила:
— Пойдём домой, чтобы черти сегодня же отнесли тебя в нечистое место!
IV
Мадам Фрейберг последние дни очень спешила.
Денег было всего около восьми рублей, глаз Арончика краснел, как рубин, а спрос на шпильки и ленты упал до смешного.
Поэтому Абрамка продавал теперь: двойную порцию пирожков, мадам Фрейберг спала только в то время, когда умывала, проклинала и целовала детей, а все ночи — шила, вязала, и такую роскошь, как плакать — позволяла не больше десяти минут на день.
Когда у неt накопилось двенадцать рублей, то пришли утром соседки: мадам Перельмутер, мадам Штильман и старая Гительзон и сказали:
— Что значит! Возьмите ещё пять рублей у нас, мадам Фрейберг. Они же вам сейчас — да, нужны.
Так как несколько минут были свободны, то мадам Фрейберг заплакала, беря деньги, и сейчас же, перейдя на деловой тон, решила ехать с Арончиком сегодня вечером….
V
С базара Сура прибежала за сорок минут до поезда. Так как сорок минут нужно было ехать до станции, то Сура схватила Арончика, закутала его в большой платок, перелетела к столу, схватила узелок с провизией, перелетела к Раичке, дала ей тумака, крикнула Давиду: «смотри не бей детей — ты старший!», пощупала в кармане деньги, уронила узелок с провизией, подняла его и — скрылась с последними словами:
— Умойте, накормите маленьких!
Когда мадам Фрейберг села в вагон, она вздохнула свободно и сказала себе:
— Мадам Фрейберг, теперь ты можешь до утра поспать! Хе-хе…. Я думаю, ты таки заслужила это, мадам Фрейберг.
Утром Сура сидела в приёмной окулиста, держа на руках спящаго Арончика, закутанного в тёплый платок, и нервно ждала очереди.
— Пожалуйте!
Сура поднялась, вошла в приёмную и низко поклонилась доктору:
— Здравствуйте, господин врач! Как поживаете? Принесла вам моего малютку. С глазом что-то такое делается, что ума не постижимо. Чистое мучение.
Доктор подошел, помог Суре развернуть платок и, открыв мальчику глаза, посмотрел на них.
— Гм…. - пробормотал он. — Странно…. Ничего снаружи не заметно.
И здесь раздался странный, хриплый надтреснутый крик матери:
— Господин врач! Я не того ребёнка захватила!
VI
Если бы Бог с высоты небес посмотрел на мокрую от осеннего дождя землю, Он увидел бы ползущего по необозримому пространству червяка.
Этот червяк — поезд, в котором едет обратно с маленьким Сёмкой мадам Фрейберг.
Она едет и думает:
— Моё сердце теперь крепко стучит. Так крепкоё, что если бы оно разорвалось, то от грома его оглохли бы люди и жить на свете — сделалось бы окончательно скучно…. Охо-хо. Бог всё видит!
Преступники
Спавшего пристава 2-го стана Бухвостова разбудили и сообщили, что мужики привезли на его усмотрение двух пойманных ими людей: Савелия Шестихатку и неизвестного, скрывшего свое имя и звание.
В препроводительной бумаге из волости сообщалось, что присланные люди нарушили «уголовные узаконения на предмет наказаний на гражданские несоответствия».
Ниже писарь простым человеческим языком сообщал, что оба пойманные вели себя ниже всякой критики: Шестихатка ворвался к арендатору еврею Зальману, перебил и переломал все его вещи, ранил ручкой от сковороды жену арендатора, а арендаторову сыну оторвал ухо; доставленный в волость, избил волостного старшину, выбил десятскому два зуба, а ему, писарю, пытался повредить передние конечности.
Оторванное ухо и два выбитые зуба препровождались здесь же при бумаге, завернутые в заскорузлую, пропитанную кровью тряпку.
Второй, неизвестный человек, был уличен в том, что, пойманный на огородах, не мог назвать своего имени, а при обыске у него нашли пачку прокламаций, бомбу и рыжую фальшивую бороду.
Пристав Бухвостов прочел препроводительную бумагу, засвистал и, почесав небритую щеку, проворчал;
— Прохвост народ!
И по его лицу нельзя было узнать, о ком он это думал: о мужиках, нарушивших его сон, Шестихатке, оторвавшем ухо арендаторову сыну, или о неизвестном, занимавшемся темным, таинственным и ужасным делом.
Пристав открыл дверь из канцелярии в переднюю и крикнул десятскому:
— Пускай по очереди!
В комнату вошел высокий черный мужик в коротеньком армячке, с узенькими калмыцкими глазками и волосами, веером топорчащими на его шишковатой, костистой голове. Он остановился у стола и угрюмо потупил взор на носок левого разорванного сапога.
Пристав Бухвостов быстро подошел к нему, энергическим движением руки взбросил кверху его опущенную голову и, прищурясь, сказал:
— Хорош!.. Эх, ты, Шестихатка! Тебе не шестихаткой быть, а…
Пристав хотел сказать что-то очень забавное, что заключало бы в себе юмористическое переиначивание фамилии Шестихатки и вместе с тем звучало бы насмешкой над его поведением, но вместо этого пристав неожиданно окончил:
— … а сволочью!
Потом пристав Бухвостов перешел на серьезный, деловой тон.
— На тебя вот доносят, что ты устроил арендатору погром, оторвал его сыну ухо, избил старшину и выбил десятскому зубы. Правда это?
Черный мужик посмотрел исподлобья на пристава и прогудел:
— Правда.
— Извольте видеть! — всплеснул руками пристав. — Он же еще и признается! Что тебе сделал арендатор?
Мужик еще раз внимательно поглядел на пристава и сказал:
— Я жидов завсегда бью.
— За что же ты их бьешь?
— Они Христа мучили, а также не уважают начальство. Я за неуважение больше.
— Гм… гм… — замялся пристав, — но драться ты все-таки не имеешь права.
— Да как же? — развел руками мужик. — Я им говорю: дайте срок, господин губернатор всех вас перевешает, а он мне, арендатор, говорит: «Что мне твой губернатор? Я его за три рубля куплю!»
— Неужели так и сказал?
— Форменно. Обожди, говорю, будет известно господину приставу о твоих словах, а он, паскуда, смеяться: «Ежели, — говорит, — губернатор у вас три целковых стоит, так пристава за полтинник приобрести можно». А-а, говорю… так?
Пристав неожиданно захохотал:
— Так ты… значит… сыну… ухо?
— Начисто. Форменно, потому я так рассуждаю: ежели ты оскорбил мое начальство, господина пристава, имею я право твоему щенку ухи пооборвать? Имею! Форменно!
— Ха-ха! Ах ты… чудак! Этакая непосредственная душа. Но ты, однако, вот пишут, целый кавардак там устроил. Зачем арендаторшу сковородой вздул?
— Она, ваше благородие, насчет супруги вашей неправильно выразилась. Насчет добродетелей.
— А-а… — криво улыбнулся пристав. — Хорошо-с! Мы об этом расспросим арендаторшу. Вот нехорошо только братец, что ты старшину оскорбил и зубы вынул десятскому. Зачем?
— Они тоже. Я говорю: не смейте меня брать! Я за господина пристава старался! а они мне: «А что твой пристав за такая цаца?» Так и сказали — «цаца». Потемнело у меня. Об начальстве так! Ну, развернулся…
— Ха-ха, ха-ха! Ты, я вижу, неглупый парень… с правилами. А дело твое придется прекратить. Прекурьезное оно уж очень… Ступай, Шестихатка! Постой! Водку небось пьешь, Шестихатка?
Пристав Бухвостов порылся в кармане и вынул полтинник.
— На… выпьешь там где-нибудь.
— Форменно! Я бы, ваше благородие, насчет сапожков взыскать к вашей милости! Нет ли каких? Пообдержался я сапогами.
— Ладно уж, веселый ты парень… Я тебе свои дам, поношенные. Два месяца всего и носил. Так, сковородкой ты ее?
— А мне что? Трахнул, да и все. С ними так и нужно!
Пристав вышел из канцелярии в спальню и через минуту вынес сапоги.
— Вот, — сказал он. — Бери. Ступай, брат! Иди себе.
— Ваше благородие! Может, пальтишко какое?
— Ну, ну… иди уж. Довольно тебе. Не проедайся. Эй, Парфен! Выпусти его — пусть идет себе… Да тащи сюда другого. Прощай, Шестихатка. Так цаца, говорят? Ха-ха, ха-ха!
— Прощайте, ваше благородие! Оно дальше еще смешнее будет. Желаю оставаться.
Десятский ввел другого человека, привезенного мужиками, и, толкнув его для порядка в спину, вышел.
— А-а, сокол ясный! Летал, летал, да и завязил коготь. Давно вашего брата не приходилось видеть… Как Эрфуртская программа поживает?
Перед приставом стоял небольшой коренастый человек с бычачьей шеей, в жокейской изодранной шапчонке и, опустив тяжелые серые веки, молча слушал.
— Конечно, об вашем социальном положении нечего и спрашивать: лиддит, мелинит, нитроглицерин и тому подобный бикфордов шнур.
Потом, переменив тон, пристав посмотрел в лицо неизвестному и сухо спросил:
— Сообщники есть?
— Не было, — тихо ответил неизвестный.
— Ну, конечно! Я так и думал. Что ж, господин ниспровергатель! Зверь вы, очевидно, красный: в город нам с вами ехать придется. Ась?
— Да, я из городу и есть.
— Вот как!.. Какой же ветер занес вас на сенюхинские огороды?
— Зачем мне на сенюхинские огороды? Я на Боркино ехал, ваше благородие.
— Ну, да. Так что старшина, и писарь, и мужики оклеветали вас, бедненький?
— Черт попутал, ежели так сказать.
— Не-у-жели? Что вы говорите? Первый раз слышу об участии этого господина в ваших организациях… Небось и на убийства шли не сами по себе, а наущаемые сим конспиратором?
— Да убийства никакого и не было. Так, хотелось… попугать…
— Конечно! Бросишь ее под ноги — легкий испуг и нервное потрясение… Ха-ха! Ваша платформа, конечно, предусматривает любовь и великодушие к ближнему. А? Что же вы молчите?
Неизвестный переступил с ноги на ногу и сказал:
— Пьян был.
— Что-о-о?
— Пьян был. А они… за сено… тридцать копеек. Разве это возможно.
— Какое сено? Что вы?
— Ихнее. Я им говорю: Христа на вас нету, а они: «Там, говорят, есть или нет, а мы без расчету Ваську не отпустим!»
— Ничего не постигаю. Какой Васька?
— Чугреевский. Я на Чугреевскам ехал. И так мне обидно стало. Ах, вы, говорю, такие-сякие! Пыли вашей не останется!..
— Стой, стой, милый. Я ничего не разберу. Кому ты это сказал?
— Арендателю.
— Да бомба-то здесь при чем?
— Бомба ни при чем.
— Так чего же ты, черт тебя возьми, арендатора путаешь? Бомбу ты где взял?
— Не брал я ее, ваше благородие. Зачем нам… нам чужого не нужно…
Пристав побагровел.
— Да ты кто такой?
— Опять же чугреевский. Они: «Тридцать копеек, — говорят, — дозвольте!» Ка-ак? Где такой вакон, чтобы за гнилое сено… Ну, и пошло.
— Что пошло?
— С пьяного человека что взять, ваше благородие? Известно, ничего.
— Ты, брат, что-то хвостом виляешь. Бестолковым прикидываешься. Мужичком-дурачком.
— Дурачок и есть. Нешто вумный будет жидятам ухи рвать? Зуд у меня ручной. Как очухаешься, видишь — да-а-а… завинтил.
Пристав Бухвостов прыгнул к неизвестному и вцепился ему в горло.
— Ты, ты… Как тебя, зовут?
— Меня-то? А Савелием. У Чугреевых в амбарных. Савелий Шестихатка по хфамилии.
Пристав Бухвостов оттолкнул от себя Савелия и с ревом вылетел в переднюю.
— Ушел! Упустили мерзавца!
Оставшись один, Савелий поднял недоуменно брови и сказал, обращаясь к портрету в золотой раме:
— Вот, поди ж!.. Не выпьешь — ничего, а выпьешь — сейчас в восторг приходишь. Тому ухо с корнем выдрал, этому зубы… Ежели с таким характером, то ухов, брат Шестихатка, для тебя жиденята не напасутся! Жирно!
Нервы
I
Когда Царапов проснулся, его неприятно поразило, что платье его не было вычищено и ботинки валялись тут же около кровати, забрызганные грязью.
Сердце Царапова сжалось, сделалось маленьким, злобным и провалилось куда-то вниз, пронизавши тело, и простыню, и пружинный матрац.
— Черт их всех раздери! — прошептал, передернувшись мелкою дрожью, Царапов. Потом вскочил, сжал губы в мучительную складку и стал одеваться.
Забрызганные грязью ботинки вызывали в нем решительное отвращение… Он натянул их на ноги и стал шарить концы шнурка. Через минуту обнаружилось, что концы влезли вместе с ногой внутрь ботинка, и это заставило Царапова заскрежетать зубами и громко выругаться. Он сел на стул, злобно взмахнул обеими ногами и ботинки слетели с ног, причем один попал на подзеркальник, свалив хрустальный пульверизатор.
Царапов пришел в неистовство. Поймал оба ботинка, снова натянул на ноги и стал нервно зашнуровывать их. Но на половине этого утомительного занятия шнурок не выдержал бешеных движений Царапова и лопнул.
Царапов сорвал с ног ботинки и стал топтать их, шепча прыгающими губами что-то нечленораздельное. Вынул из шкафа новые лакированные туфли и надел их, хотя через окно было видно, что шел дождь и улицы покрылись липкой грязью.
— Пусть! — шипел он. — Пусть!
Одевшись, Царапов вышел из комнаты и с какой-то злобной радостью встретил идущую с подносом горничную Лушу.
— Что? Чай пить? Ты мне еще керосину предложи, дурища! За что вам, дармоедам, деньги платятся? Платья не чистите, ботинки грязные…
— Да ведь вы сами, давеча, барин, комнату свою на ключ закрыли… я хотела взять, а вы не открыли.
— Молчи!! — визгливо закричал Царапов и, хлопнув дверью, стал спускаться с лестницы.
— Какая отвратительная лестница, — подумал он. — Здесь каменщикам каким-нибудь жить или слесарям… а не порядочным людям. И швейцар — дрянь преизрядная. Небось, вчера ночью на чай не дал, так эта упитанная морда сегодня и не подумает распахнуть дверь…
Швейцар снял фуражку и распахнул перед ним дверь на улицу.
— Подхалимы все! — подумал Царапов и зашагал, осторожно ступая лакированными туфлями по мокрому тротуару.
Трамвая пришлось ждать долго — минут десять. Царапов прошептал по адресу заправил трамвая несколько слов, осуществление которых сделало бы несчастными не только этих толстокожих людей, ной их семейства. Потом, подождав еще немного, крикнул извозчика. Когда он садился в пролетку, из-за угла показался ожидаемый им трамвай, но извозчик в это время уже тронул, и через двадцать шагов обнаружилось, что лошадь не бежала, а шла, еле переступая с ноги-на-ногу…
II
На службу Царапов опоздал.
— Если хотите служить, — сказал ему желтый бородатый старили бухгалтера — то служите..! А не хотите — сделайте одолжение! На ваше место найдутся другие.
Царапов, молча, повернулся к своей конторке и, развернув книгу, задумался.
— Вот, — думал он, — бухгалтер… Если бы сейчас я был атаманом каких-нибудь разбойников, то приказал бы им поймать этого бухгалтера и привести его ко мне в какое-нибудь подземелье… Привязал бы его к столбу и стал бы над ним издеваться: «Здравствуйте, господин бухгалтер! Так вы на мое место хотели найти другого?.. Позвольте вам плюнуть в лицо…» Плюю. Он молчит и испуганно смотрит на меня. «А что ваша борода крепко держится, господин мерзавец? Позвольте за нее дернуть! Что? Больно? А теперь мои молодцы выжгут вам глаза, отрубят руки и вырежут язык. Видите ли… я мог бы вас убить, но не хочу сразу прекращать ваших мучений… А без глаз, языка и рук, вы не очень то разболтаете о том, что с вами сделал Николай Царапов. Ха-ха!..»
— Опять у вас журнал за три дня не записан?! — услышал Царапов сбоку себя. — И зачем вы служите, если не хотите?., Есть люди, более полезные и более любящие то дело, от которого вас, очевидно, тошнит…
От бороды старшего бухгалтера идет едкий старый табачный запах, такой противный, что мысли Царапова принимают другое направление:
— Неужели такую жалкую лягушку, от которой пахнет, как из старого табачного мундштука, могут целовать женщины?.. А жена у него в веснушках, беременная, и ей, от старости, лень ему изменять. Гнездо гадин!
Потом, когда бухгалтер отошел, Царапову приходит в голову мысль, леденящая мозги своей безысходностью:
— В Петербурге полтора миллиона народу… И все они желчные, в ботинках, забрызганных грязью, ненавидят друг друга… Всякий желает гибели другого, и все полтора миллиона, свалявшись в груду жирных червей на гниющем теле — едят друг друга, размножаясь в то же время со стонами отвращения и ненависти… Хорошо было бы взять сейчас какое-нибудь безболезненное средство и отравиться.
Мимо Царапова прошел директор правления. Царапов сделал вид, что прилежно пишет в большой, толстой книге, но на самом деле он думал:
— Я умру, а другие будут жить и веселиться. Вспомнит разве кто-нибудь обо мне? Дудки! Даже сестра забудет. Хорошо бы, если бы могли умереть все сразу… весь земной шар. Начинить его динамитом — несколько миллионов пудов (я думаю, если на всех заводах начать вырабатывать динамит, то можно) и потом, нажавши кнопку, трах! Если бы сейчас около меня была такая кнопка для взрыва — ни минуты, то-есть ни одной секунды бы не задумался!
Бьет четыре часа.
Царапов складывает книги и отправляется обедать. Ест он «домашние обеды».
III
За обедом против него сидит чиновник контрольной палаты и студент… А сбоку барышня с противно-светлыми волосами, старая, с длинным носом, плохо-напудренная, и чертежник из адмиралтейства.
Суп — с кусочками жира, который Царапов ненавидит всеми силами души. В голубцах ему попадаются нитки, а хлеб черствый, похожи на губку…
— Что новенького? — благодушно спрашивает его лысый чиновник.
Царапов бледнеет.
— Скажите… вам не надоело каждый день, методически, обращаться ко мне с этим вопросом? Что это значит?! Что новенького? Где? В какой сфер? Вчера мы расстались в шесть часов вечера, так что прошло менее суток. Может быть, на службе новенькое? Или у меня в меблированных комнатах? Да ведь, в сущности, вы и вопрос этот задали так — зря! Если бы вас, действительно, интересовали новости, вы бы купили за пятак газету и узнали бы обо всем — в более связной литературной форме, чем от меня.
Чиновник берет фуражку и уходит.
Царапов вынимает из кармана томик Чехова и, прихлебывая с отвращением жидкий кисель, погружается в чтение.
— Николай Львович! — обращается к нему плохо напудренная барышня, капризно надувая губы. — Отчего вы все читаете, да читаете… Поговорили бы лучше со мной.
Царапов долго, прищурившись, смотрит на нее.
— Я могу… но, конечно, при условии, если ваша беседа будет не менее остроумна и содержательна, чем эта книга. Беретесь?
— Отчего вы сегодня такой угрюмый?
— Людишки дрянь!
Царапов берет книгу и задумывается.
— Вот у этой ободранной кошки нет ни родных, ни друзей, которым она доставляла бы удовольствие… Отчего бы ей не умереть? На земле не образовалось бы никакого пустого места. Но странные наши уголовные законы: если я убью Льва Толстого или эту бесполезную старую кошку — наказание мне будет одинаковое… А, по моему, за нее следовало бы дать легкий выговор или даже просто обязать убийцу взять на себя расходы по похоронам…
— Отчего вы такой задумчивый? — тоскливо спрашивает барышня.
IV
Когда Царапов вышел на улицу, тротуары были уже сухи. И небо очистилось, и высоко в прозрачном воздухе висела чистая, прозрачная луна.
Впереди себя Царапов увидел двух дам. Они шли, нарядные, легко неся свои крупные, красивые тела и бойко стуча каблуками подъемистых щегольских ботинок.
Царапов обогнал дам и заглянул с любопытством в их розовые, слегка улыбающиеся, лица.
— Какой интересный! — донесся до него тихий, подавленный женский шепот.
— Да… такие…редко… — уловило его ухо начало ответа другой.
И сердце Царапова остановилось… и сладко, с веселым шумом, оборвалось, уйдя далеко, далеко…
Царапов распрямил плечи, изменил вялый, развинченный шаг на упругий и крепкий и бодро взглянул на свежее небо.
Придя домой, легко взбежал по лестнице и, встретив в коридоре Лушу, ласково пошутил:
— Ну, как… от жениха давно письмо имела? Если нужно черкнуть ему ответь — приходи, напишу. Хе-хе!
И, запев матчиш, он стал бодро переодеваться.
Ниночка
I
Начальник службы тяги, старик Мишкин, пригласил в кабинет ремингтонистку Ниночку Ряднову, и, протянувши ей два черновика, попросил её переписать их начисто.
Когда Мишкин передавал эти бумаги, то внимательно посмотрел на Ниночку и, благодаря солнечному свету, впервые разглядел её как следует.
Перед ним стояла полненькая, с высокой грудью девушка среднего роста. Красивое белое лицо её было спокойно, и только в глазах время от времени пробегали искорки голубого света.
Мишкин подошел к ней ближе и сказал:
— Так вы, это самое… перепишите бумаги. Я вас не затрудняю?
— Почему же? — удивилась Ниночка. — Я за это жалованье получаю.
— Так, так… жалованье. Это верно, что жалованье. У вас грудь не болит от машинки? Было бы печально, если бы такая красивая грудь да вдруг бы болела…
— Грудь не болит.
— Я очень рад. Вам не холодно?
— Отчего же мне может быть холодно?
— Кофточка у вас такая тоненькая, прозрачная… Ишь, вон у вас руки просвечивают. Красивые руки. У вас есть мускулы на руках?
— Оставьте мои руки в покое!
— Милая… Одну минутку… Постойте… Зачем вырываться? Я, это самое… рукав, который просвечив…
— Пустите руку! Как вы смеете! Мне больно! Негодяй!
Ниночка Ряднова вырвалась из жилистых дрожащих рук старого Мишкина и выбежала в общую комнату, где занимались другие служащие службы тяги.
Волосы у неё сбились в сторону и левая рука, выше локтя, немилосердно ныла.
— Мерзавец, — прошептала Ниночка. — Я тебе этого так не прощу.
Она надела на пишущую машину колпак, оделась сама и, выйдя из управления, остановилась на тротуаре. Задумалась:
«К кому же мне идти? Пойду к адвокату».
II
Адвокат Язычников принял Ниночку немедленно и выслушал её внимательно.
— Какой негодяй! А ещё старик! Чего же вы теперь хотите? — ласково спросил адвокат Язычников.
— Нельзя ли его сослать в Сибирь? — попросила Ниночка.
— В Сибирь нельзя… А притянуть его вообще к ответственности можно.
— Ну притяните.
— У вас есть свидетели?
— Я — свидетельнца, — сказала Ниночка.
— Нет, вы — потерпевшая. Но, если не было свидетелей, то, может быть, есть у вас следы насилия?
— Конечно, есть. Он произвел надо мной гнусное насилие. Схватил за руку. Наверное, там теперь синяк.
Адвокат Язычников задумчиво посмотрел на пышную Ниночкину грудь, на красивые губы и розовые щеки, по одной из которых катилась слезинка.
— Покажите руку, — сказал адвокат.
— Вот тут, под кофточкой.
— Вам придется снять кофточку.
— Но ведь вы же не доктор, а адвокат, — удивилась Ниночка.
— Это ничего не значит. Функции доктора и адвоката так родственны друг другу, что часто смешиваются между собой. Вы знаете, что такое алиби?
— Нет, не знаю.
— Вот то-то и оно-то. Для того чтобы установить наличность преступления, я должен прежде всего установить ваше алиби. Снимите кофточку.
Ниночка густо покраснела и, вздохнув, стала неловко расстегивать крючки и спускать с одного плеча кофточку.
Адвокат ей помогал. Когда обнажилась розовая, упругая Ниночкина рука с ямочкой на локте, адвокат дотронулся пальцами до красного места на белорозовом фоне плеча и вежливо сказал:
— Простите, я должен освидетельствовать. Поднимите руки. А это что такое? Грудь?
— Не трогайте меня! — вскричала Ниночка. — Как вы смеете?
Дрожа всем телом, она схватила кофточку и стала поспешно натягивать её.
— Чего вы обиделись? Я должен был ещё удостовериться в отстутствии кассационных поводов…
— Вы — нахал! — перебила его Ниночка и, хлопнув дверью, ушла.
Идя по улице, она говорила себе:
«Зачем я пошла к адвокату? Мне нужно было пойти прямо к доктору, пусть он даст свидетельство о гнусном насилии».
III
Доктор Дубяго был солидный пожилой человек.
Он принял в Ниночке горячее участие, выслушал её, выругал начальника тяги, адвоката и потом сказал:
— Разденьтесь.
Ниночка сняла кофточку, но доктор Дубяго потер профессиональным жестом руки и попросил:
— Вы уж, пожалуйста, совсем разденьтесь…
— Зачем же совсем? — вспыхнула Ниночка. — Он меня хватал за руку. Я вам руку и покажу.
Доктор осмотрел фигуру Ниночки, её молочно-белые плечи и развел руками.
— Все-таки вам нужно раздеться… Я должен бросить на вас ретроспективный взгляд. Позвольте, я вам помогу.
Он наклонился к Ниночке, осматривая её близорукими глазами, но через минуту Ниночка взмахом руки сбила с его носа окчи, так что доктор Дубяго был лишен на некоторое время возможности бросать не только ретроспективные взгляды, но и обыкновенные.
— Оставьте меня!.. Боже! Какие все мужчины мерзавцы!
IV
Выйдя от доктора Дубяго, Ниночка вся дрожала от негодования и злости.
«Вот вам — друзья человечества! Интелигентные люди… Нет, надо вскрыть, вывести наружу, разоблачить всех этих фарисеев, прикрывающихся маской добродетели».
Ниночка прошлась несколько раз по тротуару и, немного успокоившись, решила отправиться к журналисту Громову, который пользовался большой популярностью, славился, как человек порядочный и неподкупно честный, обличая неправду от двух до трех раз в неделю.
Журналист Громов встретил Ниночку сначала неприветливо, но потом, выслушав Ниночкин рассказ, был тронут её злоключениями.
— Ха-ха! — горько засмеялся он. — Вот вам лучшие люди, призванные врачевать раны и облегчать страданья страждущего человечества! Вот вам носители правды и защитники угнетенных и оскорбленных, взявшие на себя девиз — справедливость! Люди, с которых пелена культуры спадает при самом пустяковом столкновении с жизнью. Дикари, до сих пор живущие плотью… Ха-ха. Узнаю я вас!
— Прикажете снять кофточку? — робко спросила Ниночка.
— Кофточку? Зачем кофточку?.. А впрочем, можно снять и кофточку. Любопытно посмотреть на эти следы… гм… культуры.
Увидев голую руку и плечо Ниночки, Громов зажмурился и покачал головой.
— Однако, руки же у вас… разве можно выставлять подобные аппараты на соблазн человечеству. Уберите их. Или нет… постойте… чем это они пахнут? Что, если бы я поцеловал эту руку вот тут… в сгибе… А… Гм… согласитесь, что вам никакого ущерба от этого не будет, а мне доставит новое любопытное ощущение, которое…
Громову не пришлось изведать подобного ощущения. Ниночка категорически отказалась от поцелуя, оделась и ушла.
Идя домой, она улыбалась сквозь слёзы:
«Боже, какие все мужчины негодяи и дураки!»
V
Вечером Ниночка сидела дома и плакала.
Потом, так как её тянуло рассказать кому-нибудь свое горе, она переоделась и пошла к соседу по меблированным комнатам студенту-естественнику Ихневмонову.
Ихневмонов день и ночь возился с книгами, и всегда его видели низко склонившимся красивым, бледным лицом над печатными страницами, за что Ниночка шутя прозвала студента профессором.
Когда Ниночка вошла, Ихневмонов поднял от книги голову, тряхнул волосами и сказал:
— Привет Ниночке! Если она хочет чаю, то чай и ветчина там. А Ихневмонов дочитает пока главу.
— Меня сегодня обидели, Ихневмонов, — садясь, скорбно сообщила Ниночка.
— Ну!.. Кто?
— Адвокат, доктор, старик один… Такие негодяи!
— Чем же они вас обидели?
— Один схватил руку до синяка, а другие осматривали и все приставали…
— Так… — перелистывя страницу, сказал Ихневмонов, — это нехорошо.
— У меня рука болит, болит, — жалобно протянула Ниночка.
— Экие негодяи! Пейте чай.
— Наверное, — печально улыбнулась Ниночка, — и вы тоже захотите осмотреть руку, как те.
— Зачем же её осматривать? — улыбнулся студент. — Есть синяк — я вам и так верю.
Ниночка стала пить чай. Ихневмонов перелистывал страницы книги.
— До сих пор рука горит, — пожаловалась Ниночка. — Может, примочку какую надо?
— Не знаю.
— Может, показать вам руку? Я знаю, вы не такой, как другие, — я вам верю.
Ихневмонов пожал плечами.
— Зачем же вас затруднять… Будь я медик — я бы помог. А то я — естественник.
Ниночка закусила губу и, встав, упрямо сказала:
— А вы все-таки посмотрите.
— Пожалуй, показывайте вашу руку… Не беспокойтесь… вы только спустите с плеча кофточку… Так… Это?.. Гм… Действительно синяк. Экие эти мужчины. Он, впрочем, скоро пройдет.
Ихневмонов качнул соболезнующе головой и снова сел за книгу.
Ниночка сидела молча и её матовое плечо блестело при свете убогой лампы.
— Вы бы одели в рукав, — посоветовал Ихневмонов. — Тут чертовски холодно.
Сердце Ниночки сжалось.
— Он мне ещё ногу ниже колена ущипнул, — сказала Ниночка неожиданно после долгого молчания.
— Экий негодяй! — мотнул головой студент.
— Показать?
Ниночка закусила губу и хотела приподнять юбку, но студент ласково сказал:
— Да зачем же? Ведь вам придется снимать чулок, а здесь из дверей, пожалуй, дует. Простудитесь — что хорошего? Ей же богу, я в этой медицине ни уха, ни рыла не смыслю, как говорит наш добрый русский народ. Пейте чай.
Он погрузился в чтение. Ниночка посидела ещё немного, вздохнула и покачала головой.
— Пойду уж. А то мои разговоры отвлекают вас от работы.
— Отчего же, помилуйте, — сказал Ихневмонов, энергично тряся на прощанье руку Ниночки.
Войдя в свою комнату, Ниночка опустилась на кровать и, потупив глаза, ещё раз повторила:
— Какие все мужчины негодяи!