Около искусства
Труха
Это было самое веселое, оживленное место предпраздничного рынка… Лавчонка, маленькая, полутемная была битком набита покупателями, а на улице у входных дверей стоял бойкий, крикливый мальчишка и зазывал еще новую публику:
— Пожалуйте! — кричал он, раскрывая рот так, что углы губ касались концов его громадных ушей. — Эй! К нам пожалуйте! Очень даже прекрасные привидения, покойники, девочки на всякий рост, бесприютные собачки-с! Громадный выбор занесенных снегом странников, волки-с. Только у нас настоящие волки! Эй!
А в лавчонке крику было еще больше.
Приказчик, держа в правой руке за шиворот что-то длинное, одетое в белый саван, с деланным изумлением кричал:
— Это-с, по вашему, не привидение?! А что же это тогда, по вашему, такое, если не привидение? Который год торгуем — никогда не было, чтоб сумлевались! Вы, вероятно, ваша милость, не видели никогда настоящего привидения, потому такое и говорите!
— Да оно… не страшное! — робко возражал покупатель и косился на фигуру, беспомощно болтавшуюся в мужественной руке приказчика.
— Это не страшное? — изумлялся приказчик. — Да какие ж тогда страшные бывают?! Обратите внимание на их личико: мертвецкая бледность и глаза, как свечки. Вот эту кнопку только нажать… А голос! Извольте при слушаться!
Приказчик нажал рукой спину привидения. Оно заскрипело и, захлопав ртом, проревело:
— Ищи документы, раскрывающие тайну твоего рождения — на чердаке, в двойной крышке старого сундука!
Рот захлопнулся, глаза потухли и фигура безжизненно повисла в приказчичьих руках.
Покупатель призадумался.
— Ничего… Слова хорошие. Из них можно что-нибудь сделать… Гм… Тайна рождения… Заверните!
— Браку не надо ли? — спросил приказчик, заворачивая покупку.
— А что у вас за брак?
— Чиновник один. Раскаивался в ночь под Рождество, что выгнал больную жену с ребенком. А они как раз и пришли в эту ночь, под видом нищих.
— Ну?
— Ну, вот. А мальчишка наш лавочный, что орет сейчас у дверей, чтоб ему пусто было — вынул чиновника из коробки, да и отвертел ему голову. Согласитесь — не может же жена возвращаться к безголовому чиновнику. Целый набор испортил, негодяй. Возьмите. Дешево бы отдал…
— Да куда ж он мне?..
— Ну, можно что-нибудь такое… Жена могла бы держать корчму, пользующуюся дурной репутацией, а муж, тоскует по ней и приезжает в рождественскую ночь, желая сделать сюрприз. Его не узнают и убивают. И только после, по отрезанной голове, с которой ей дали поиграть — дочка узнает черты своего любимого папы. Прекрасный сюжет!
— Пожалуй! — сказал покупатель, раздумывая. — Я в провинцию пошлю, куда-нибудь. Там это любят. Только вы и голову не забудьте положить.
— Помилуйте-с — все здесь, в коробке. Прикажете сверху вьюги положить? Копеек на тридцать.
— Разве у вас теперь вьюга отдельно продается? — удивился покупатель.
— Да-с. Лучше комбинируется. Можно чиновника — и вьюгу, заблудившегося мальчика и — вьюгу. Почти что она везде идет.
— Тогда посыпьте чиновнику на двугривенный. Да мне отдельно дайте немножко. Можно просто стихотворение в прозе о вьюге сделать. Благодарю вас.
* * *
В лавку вошла дама в очках.
— Здравствуйте! Позвольте мне одного замерзающего мальчика. Поменьше только и похуже одетого.
— Не держим-с, — вздохнул приказчик. — Погоды нынче, как на зло, теплые, а товар скоропортящийся.
Дама растерянно посмотрела на приказчика.
— Тогда, может быть, найдется девочка на улице. прильнувшая к оконному стеклу, за которым елка?
— Продали-с. Была одна прильнувшая девочка, и ту для детского журнала взяли. Много не держим, — потому из моды выходит. Из новенького чего не пожелаете ли: палач, вешающий родного племянника, экспроприаторы, нападающие в рождественскую ночь на усадьбу, раскаявшийся губернатор. Много теперь идет.
— Что-нибудь с волками нет ли? — спросила дама.
— Пожалуйте-с: охотник в лесу и волки, испугавшиеся праздничного колокола; прохожий и волки; заброшенная усадьба и волки; тройка лошадей и волки. Прикажете завернуть?
— Дайте с заброшенной усадьбой. А старые преданные слуги у вас не продаются отдельно? Я бы взяла одного.
— Сделайте одолжение. Только я бы, мадам, посоветовал вам лучше слугу с тройкой взять. А волков отберете отдельно. Усадьба тоже у меня случайная осталась, — от экспроприаторов. Один покупатель экспроприаторов забрал, а усадьбу, на которую нападают, оставил. Совсем бы задаром.
* * *
Высокий, представительный беллетрист, обладатель известного имени и целой тучи забранных всюду авансов, стоял у прилавка и безнадежно оглядывал наваленных в беспорядке привидений, волков и экспроприаторов, которых сразу можно было узнать по зверским, размалеванным красным лицам и громадным пистолетам заткнутым за пояс.
— Все у вас, почтеннейший, — грустно говорил беллетрист, — одно и то же… Те же волки, раскаявшиеся старики, обсыпанные вьюгой, и разные бездомные женщины.
Приказчик развел руками и сказал извиняющимся тоном:
— Трудновато для вас подобрать. Так, мелюзга какая — все берет. С руками рвут. Из провинции какой приедет, так он и привидение возьмет и прохожего старика. Усадьбу с экспроприаторами увидит, и ту возьмет. Волков ему предложишь — и волками не побрезгует. И волков-то дашь ему старых, облезлых, с одышкой. А уж до вьюги как доберется, — дорвется до дешевки, — так всю покупку запорошит, что и не разберешь — где усадьба, где волк! Простой народ. Вам, конечно, этого не предложишь.
— Из новенького нет ли чего?
— Особенно — нет. Рождество под тропиками, унесенные льдиной в святую ночь, палач, вешающий племянника. Предложить вам разве рождество на дирижабле?
— Фу, какая пошлятина! — поморщился беллетрист. — Нельзя ли что-нибудь из очень старого? Такого старого — что уже основательно надоело и забыто. Можно стилизацию сделать.
— Спущусь в погреб, пороюсь, — вздохнул усталый приказчик. — Там такое есть, что сорок лет не ворошили.
Через десять минуть приказчик вылез с запыленной, облезлой коробкой и бросил ее на прилавок.
— Не подойдет ли? Самая старинная вещь. Антик-с.
— Что это такое? — брезгливо поморщился беллетрист, оглядывая коробку.
— Девица в заброшенной бане, гадающая на суженого, который в безвестной отлучке. Вот-с — свечи, два зеркала, девица… Это гроб, который отражается. Делается это просто, вот так: сюда — зеркала, тут свечи… девицу садим на эту скамеечку. Теперь стоить только выдвинуть из зеркала этот гроб — трах! Девица падает. Ее находят в обмороке утром, на следующий день. Потом горячка, почтальон, письмо, извещающее о смерти жениха. Старина-матушка! Возьмите!
В глазах писателя читалось колебание… В лавку вошел высокий, худой гимназист с красными, как гусиные лапы, руками и густо рассыпанными по лицу веснушками. Глаза его смущенно бегали по непривычной обстановке, а сам он робко жался к дверям и говорил страшным сиплым, искусственным басом.
— Нет ли у вас чего для рождественского рассказа? Чтоб недорогое.
— Митька! — крикнул приказчик мальчику. — Покажи им бездомную собачку.
— Нет ли… странника замерзающего? — робко спросил гимназист, умоляюще смотря на приказчика.
— Нет — сухо отвечал приказчик. — Берите или бездомную собачку, которая ходить под Рождество по улицам, или — елочку, которую срубили для детей и которая тоскует по родному лесу.
Митька повел гимназиста в угол и стал открывать перед его носом маленькие коробочки.
— Вот бездомная собачка. Видите — подавишь ее-она визжит! А это тоскующая елочка.
— А прильнувшей девочки нет? — шепотом спросил гимназист.
— Вышли. Да берите собачку — чего там! Можно агромадный рассказище написать. Вьюги дам на три копейки.
Мальчишка завернул гимназисту бездомную собачку, отщипнул от куска клочок вьюги, грязный, уже начавший подтаивать, и сказал:
— Этой штукой перед употреблением посыплете собачку. Сохранять в холодном месте. До свиданья-с.
Беллетрист, следивший с улыбкой за этой сценой, вдруг засмеялся и сказал приказчику:
— Знаете? Я куплю у вас эту собачку и этот кусочек вьюги, но только — вместе с гимназистом.
— Для чего вам? — изумился приказчик.
— Да я из этого прекрасную вещь сделаю: «Первый рождественский рассказ». Гимназист — сочиняющий свою первую вещь — это прелестно!
— Да как же я собачку… с гимназистом продам? — спросил приказчик.
— Да что ж такое! заверните их вместе и вынесете на извозчика. Подумаешь — церемониться с гимназистом!.. Никто и не узнает.
— Слушаю-с!..
* * *
В лавку ввалилась хохочущая компания.
Один из компании наступил беллетристу на ногу, поставил лежащее на прилавке привидение, вверх ногами, к великому веселью товарищей, и крикнул:
— Эй! старичок! Покажи нам свою дребедень!
— Это не дребедень, — обиженно возразил приказчик, — а прекрасные сюжеты для рождественских рассказов. Прошу не держать привидения вниз головой.
— Кто это такие? — спросил беллетрист шепотом.
— Юмористы. Пустейшая и беспардоннейшая публика. Придут, перевернут все, осмеют и почти ничего не купят. Прежде юморист хороший был… Солидный. Придет — дай ты ему пьяного визитера, перепутавшего знакомые дома, или чиновника, который не получает ожидаемого ордена, или загулявшего купца. Основательный был юморист. А теперь рассобачились. Эй, господин, господин! Нельзя так делать… Что же вы в одну коробку суете и пожар усадьбы и замерзающего странника и детскую елку…
Компания забавлялась тем, что посадила призрака верхом на замерзающего странника и заставила их плясать перед елкой, взявшись за руки со страшными экспроприаторами и худыми рождественскими волками.
Потом свалили все это в кучу и, найдя коробку вьюги, стали с хохотом бросать ее горстями друг другу в лицо
Я вошел в лавку, обвел всех присутствующих взглядом и сказал приказчику:
— Пришел к вам за сюжетом…
— Сделайте милость! — вежливо изогнулся он. — Что прикажете: палача, вешающего племянника, вьюгу с волками, пожар усадьбы, призрака…
— Старый дуралей! — обиженно закричал я. — Неужели ты не понимаешь, что мне этого мало!?.
Я беру все сразу: усадьбу, экспроприаторов, вьюгу, беллетриста, племянника, палача, гимназиста, твоих мальчишек, самого тебя, всю твою бестолковую рухлядь, и я прошу завернуть мне это в бумагу, чтобы я мог унести домой — с одним единственным желанием и целью — сжечь весь этот вздор, эту глупую труху раз навсегда!.. К черту рождественские рассказы!!.
«Аполлон»
Однажды в витрине книжного магазина я увидел книгу… По наружному виду она походила на солидный, серьезный каталог технической конторы, что меня и соблазнило, так как я очень интересуюсь новинками в области техники.
А когда мне ее показали ближе, я увидел, что это не каталог, а литературный ежемесячный журнал.
— Как же он… называется? — растерянно спросил я.
— Да ведь заглавие-то на обложке!
Я внимательно всмотрелся в заглавие, перевернул книгу боком, потом вниз головой и, заинтересованный, сказал:
— Не знаю! Может быть, вы будете так любезны посвятить меня в заглавие, если, конечно, оно вам известно?.. Со своей стороны, могу дать вам слово, что, если то, что вы мне сообщите, секрет, — я буду свято хранить его.
— Здесь нет секрета, — сказал приказчик. — Журнал называется «Аполлон», а если буквы греческие, то это ничего… Следующий номер вам дастся гораздо легче, третий еще легче, а дальше все пойдет как по маслу.
— Почему же журнал называется «Аполлон», а на рисунке изображена пронзенная стрелами ящерица?..
Приказчик призадумался.
— Аполлон — бог красоты и света, а ящерица — символ чего-то скользкого, противного… Вот она, очевидно, и пронзена богом света.
Мне понравилась эта замысловатость.
Когда я издам книгу своих рассказов под названием «Скрежет», то на обложке попрошу нарисовать барышню, входящую в здание зубоврачебных курсов…
Заинтересованный диковинным «Аполлоном», я купил журнал и ушел.
* * *
Первая статья, которую я начал читать, — Иннокентия Анненского, — называлась «О современном лиризме».
Первая фраза была такая:
«Жасминовые тирсы наших первых мэнад примахались быстро…»
Мне отчасти до боли сделалось жаль наш бестолковый русский народ, а отчасти было досадно: ничего нельзя поручить русскому человеку… Дали ему в руки жасминовый тирс, а он обрадовался и ну — махать им, пока примахал этот инструмент окончательно.
Фраза, случайно выхваченная мною из середины «лиризма», тоже не развеселила меня:
«В русской поэзии носятся частицы теософического кокса, этого буржуазнейшего из Антисмертинов…»
Это было до боли обидно.
Я так расстроился, что дальше даже не мог читать статьи «О современном лиризме»…
* * *
Неприятное чувство сгладила другая статья: «В ожидании гимна Аполлону».
Я человек очень жизнерадостный, и веселье бьет во мне ключом, так что мне совершенно по вкусу пришлось предложение автора:
«Так как танец есть прекраснейшее явление в жизни, то нужно сплетаться всем людям в хороводы и танцевать. Люди должны сделаться прекрасными, непрестанно во всех своих действиях, и танец будет законом жизни».
Последующие слова автора относительно зажжения алтарей, учреждения обетных шествий и плясов привели меня в решительный восторг.
«Действительно! — думал я. — Как мы живем… Ни тебе удовольствия, ни тебе веселья. Все ползают на земле, как умирающие черви, уныние сковывает костенеющие члены… Нет, решительно, обетные шествия и плясы — вот то, что выведет нас на новую дорогу».
Дальше автор говорил:
«Не случайно происходит за последние годы повышение интереса к танцу…»
«Вот оно! — подумал я. — Начинается!»
У меня захватило дыхание от предвкушения близкого веселья, и я должен был сделать усилие, чтобы заставить себя перейти к следующей статье:
«О театре».
* * *
Автор статьи о театре видел единственное спасение и возрождение театра в том, чтобы публика участвовала в действии наравне с актерами.
Идея мне понравилась, но многое показалось неясным: будет ли публика на жалованье у дирекции театра или актеры будут уравнены с публикой в правах тем, что им придется приобретать в кассе билеты «на право игры»… И как отнесутся актеры к той ленивой, инертной части публики, которая предпочтет участию в игре — простое глазение на все происходящее?..
Впрочем, я вполне согласен с автором, что важна идея, а детали можно разработать после.
* * *
Вечером я поехал к одним знакомым и застал у них гостей.
Все сидели в гостиной небольшими группами и вели разговор о бюрократическом засилье, указывая на примеры Англии и Америки.
— Господа! — предложил я. — Не лучше ли нам сплестись в радостный хоровод и понестись в обетном плясе к Дионису?!
Мое предложение вызвало недоумение.
— То есть?..
— В нашей повседневности есть плясовой ритм. Сплетенный хоровод должен нестись даже в будничной жизни, перейдя с подмостков в жизнь… Позвольте вашу руку, мадам!.. Вот так… Господа! Ну, зачем быть такими унылыми?.. Возьмите вашу соседку за руку. Что вы смотрите на меня так недоумевающе? Готово? Ну, теперь можете нестись в радостном хороводе. Господа… Нельзя же так!..
Гости растерянно опустили сплетенные по моему указанию руки и робко уселись на свои места.
— Почему вам взбрела в голову такая идея — танцевать? — сухо спросил хозяин дома. — Когда будет танцевальный вечер, там молодежь и потанцует. А людям солидным ни с того ни с сего выкидывать козла — согласитесь сами…
Желая смягчить неловкую паузу, хозяйка сказала:
— А поэта Бунина в академики выбрали… Слышали?
Я пожал плечами.
— Ах, уж эта русская поэзия! В ней носятся частицы теософического кокса, этого буржуазнейшего из Антисмертинов…
Хозяйка побледнела.
А хозяин взял меня под руку, отвел в сторону и сурово шепнул:
— Надеюсь, после всего вами сказанного вы сами поймете, что бывать вам у нас неудобно…
Я укоризненно покачал головой и похлопал его по плечу:
— То-то и оно! Быстро примахались жасминовые тирсы наших первых мэнад. Вам только поручи какое-нибудь дело… Благодарю вас, не беспокойтесь… Я сам спущусь! Тут всего несколько ступенек…
* * *
По улице я шагал с тяжелым чувством.
Вот и устраивай с таким народом обетные плясы, вот и води хороводы! Дай ему жасминовый тирс, так он его не только примахает, да еще, в извозчичий кнут обратив, тебя же им и оттузит! Дионисы!
Огорченный, я зашел в театр.
На сцене стоял, сжав кулаки, городничий, а перед ним на коленях купцы.
— Так — жаловаться?! — гремел городничий.
Я решил попытаться провести в жизнь так понравившуюся мне идею слияния публики со сценой.
— …Жаловаться? Архиплуты, протобестии…
Я встал с места и, изобразив на лице возмущение, со своей стороны, продолжал:
— …Надувалы морские! Да знаете ли вы, семь чертей и одна ведьма вам в зубы, что…
Оказалось, что идея участия публики в актерской игре еще не вошла в жизнь…
Когда околоточный надзиратель, сидя в конторе театра, писал протокол, он поднял на меня глаза и спросил:
— Что побудило вас вмешаться в действие пьесы?..
Я попытался оправдаться:
— Тирсы уж очень примахались, господин околоточный…
— Знаем мы вас, — скептически сказал околоточный. — Напьются, а потом — тирсы!..
Американцы
Издатель журнала «Северное сияние», Роздеришин, и секретарь, Бильбокеев, составляли объявление о подписке на будущий год.
— С чего начинать-то? — спросил, беря в руку перо Бильбокеев.
— Ну… как, обыкновенно, начинается…
— Обыкновенно, начинают так, — сказал опытный Бильбокеев. — «Не прибегая к широковещательным рекламам»…
— Это хорошо. Солидно. Только… постойте, дорогой… Что это мы хотим сейчас составить?
— Широковещательную рекламу.
— Ну, вот. А пишем — «не прибегая»… Неудобно.
Бильбокеев подумал.
— Существует еще одно хорошее вступление для такого рода объявлений: «не щадя затрать, наш журнал»…
— Прекрасно! — восхищенно воскликнул Роздеришин. — Именно — «не щадя затрат»… Так и начните.
Бильбокеев написал «не щадя затрать» и выжидательно посмотрел на издателя.
— Ну-с?
— Что? — спросил издатель.
— Вот я написал — «не щадя затрат», — а что же дальше?
— Да это и хорошо. Чего же еще?
— Видите ли… я написал придаточное предложение. Как вам, вероятно, известно — придаточное предложение само по себе, без главного — существовать не может… Где же главное предложение?
— Чивой-то я не понимаю, — сказал Роздеришин, растерянно смотря на секретаря.
— Ах ты, Господи! Вот мы написали: «не щадя затрать»… Ну, а что же дальше?! Нужно так писать: «не щадя затрат, — мы сделаем то-то и то-то». Ну, вот вы и скажите, на что мы обещаем не щадить затрат? Что это такое — то-то и то-то?
Издатель вздохнул.
— Вот оно что! Дальше можно бы написать, что, мол, «идя навстречу интересам многоуважаемых господ подписчиков»…
Секретарь приписал несколько слов и прочел вслух:
— «Не щадя затрат и идя навстречу интересам многоуважаемых господ подписчиков»…
Он остановился.
— Ну-с? А где же главное предложение?
— Неужели главного еще нет? — удивился Роздеришин.
— Конечно! Вот мы не щадим затрать, идем на встречу. А на что не щадим, куда идем?
— Гм… — задумался издатель и даже вытянул губы трубочкой. — Действительно. «Идя навстречу интересам многоуважаемых господ подписчиков»… А ведь они, черти полосатые, разве понимают — каково издателю? Гм… Что бы им такое дальше ввернуть? Разве, насчет окраин?..
— Каких окраин?
— Что, мол, журнал будет уделять большое внимание насущным интересам окраин… Некоторые объявляют так.
— Никанор Палыч! Да ведь это газета может уделять! Какие у нас могут быть интересы окраин? На первой странице какая-нибудь «Девочка с яблоком», потом роман «Разными дорогами», опять — «Девочка с кошкой», она же, поздравляющая с днем рождения бабушку, «Флорентийская цветочница», смесь, и в конце та же проклятая девчонка с собакой, под названием «Два друга». И так — каждый номер. Где же тут окраины? Нужно одно из двух — или насчет самого журнала размазать побольше — или насчет премий!
— Что ж насчет журнала… Даем мы, как обыкновенно: 52 номера роскошно иллюстрированного журнала, с произведениями лучших мастеров слова на веленевой бумаге…
— Это мы и в прошлом году писали и в позапрошлом… Нужно что-нибудь насчет реформ. Вроде, что: 1910 год будет годом наших реформ!
— Да какие же реформы?.. Рассыльного Мотыку я давно собираюсь турнуть, взять на его место — потолковее…
— Ну, что вы такое говорите, Никанор Палыч! В других журналах, как у людей… Вон «Зарницы» как написали: мы, говорят, не щадя затрат, будем печатать некоторые рисунки по способу «дрей фарбен друк!».
Роздеришин с суеверным ужасом посмотрел на секретаря.
— Господи! Что же это?..
— Трехцветная печать! А у нас все одним цветом жарим… Эйн фарбен друк!
— Голубчик! — сказал издатель. — А вы так и напишете… Что, мол, мы с будущего года будем рисунки печатать эйн фарбен друком.
Бильбокеев рассмеялся.
— Не щадя затрат?
— Не щадя. Можно тут же написать: «идя навстречу». А?
— Нет, Никанор Палыч — не отвертитесь!.. Придется вам на премии налечь. Что вы предполагали дать?
— У меня тут отмечено: «Альбом красавиц на меловой бумаге — приятное развлечение домашнего очага полное собрание сочинений знаменитого писателя сороковых годов и книжка портретов членов Государственной Думы»…
Бильбокеев задумчиво качнул головой.
— Недурно. Красавиц штук десять можно дать. Надо в клише порыться. Члены Думы только дорого обойдутся… Фотографии покупать, клише делать…
— Поехали! Может, еще и в три краски печатать? Пороемся в старых клише и довольно.
— Да у нас никаких клише членов Думы и нет!..
— И не надо. Мало ли у нас есть клише, вообще. «Свен Гедин, путешественник по Тибету», «знаменитый ученый Пастер», «английский министр колоний», «убийца президента Карно» — всех можно пустить в дело. Только по бородам подобрать.
— Как… по бородам?
— Да, так. У кого из членов Думы борода — ставить клише с бородой, у кого усы — с усами. А что не похожи будут — пустяки. Подумают — нечаянно перепутали. Съедят.
— Разве что так! — сказал Бильбокеев. — А что это за знаменитый писатель сороковых годов, с полным собранием сочинений? У вас там фамилия не указана.
— Да и сам не знаю. Купил на складе по случаю — тысяч двадцать томов какой-то чепуховины, а чьи — так и не посмотрел. Вы уж его там распишете сами.
— Постойте! Мы так и продолжим… Значит: «не щадя затрат и идя на встречу интересам публики, редакция решила дать ряд премий, стоящих в отдельной продаже 27 рублей 55 копеек. I) „Альбом красавиц“. Это изящное издание явится лучшим украшением домашнего очага и своими грациозными формами будет веселить глаз всех любителей женской красоты — лучшего, чем украсила вселенную мать-природа. Перед подписчиком пройдет ряд лучших красавиц, стоящих в отдельной продаже 8 рублей. 2) Полное собрание сочинений знаменитого мастера слова сороковых годов (не забудьте потом фамилию вставить), произведения которого до сих пор перечитываются и заучиваются наизусть. Имя это стоить в плеяде наравне с такими мастерами слова, как Пушкин, Белинский и незабвенный русский сатирик Н. В. Гоголь, сквозь слезы смеявшийся над дореформенной Русью и заклеймивший своим талантливым пером взяточничество и отечественную косность. 3) Все подписчики, внесшие деньги до первого января, получать роскошное издание „Наши депутаты“. Перед читателем пройдет здесь ряд „лучших людей страны“, призванных залечить раны и уврачевать нашу матушку Россию. Всякий может запечатлеть в сердце дорогие черты, внеся деньги до первого января (на год 6 руб., полгода 3 руб. 50 коп.)»
Бильбокеев перевел дух.
— Хорошо?
— Здорово. О Гоголе метко сказано. Именно что — не щадя затрат! Спасибо.
Роздеришин пожал Бильбокееву руку, а тот ухмыльнулся и сказал:
— Все-таки, я думаю сверху написать: «не прибегая к широковещательным рекламам»… А?
Подмостки
Я сидел в четвертом ряду кресел и вслушивался в слова, которые произносил на сцене человек с небольшой русой бородой и мягким взглядом добрых, ласковых глаз.
— Зачем такая ненависть? Зачем возмущение? Они тоже, может быть, хорошие люди, но слепые, сами не понимающие, что они делают… Понять их надо, а не ненавидеть!
Другой артист, загримированный суровым, обличающим человеком, нахмурил брови и непреклонно сказал:
— Да, но как тяжело видеть всюду раболепство, тупость и косность! У благородного человека сердце разрывается от этого.
Героиня, полулежа на кушетке, грустно возражала:
— Господа, воздух так чист, и птички так звонко поют… В небе сияет солнце, и тихий ветерок порхает с цветочка на цветочек… Зачем спорить?
Обличающий человек закрыл лицо руками и, сквозь рыдания, простонал:
— Божжже мой! Божжжже мой!.. Как тяжело жить!
Человек, загримированный всепрощающим, тихо положил руки на плечо тому, который говорил «Божже мой!»
— Ирина, — прошептал он, обращаясь к героине, — у этого человека большая душа!
На моих глазах выступили слезы.
Я, вообще, очень чувствителен и не могу видеть равнодушно даже, если на моих глазах режут человека. Я смахнул слезу и почувствовал, что эти люди своей талантливой игрой делают меня хорошим, чистым человеком. Мне страстно захотелось пойти в антракте в уборную к тому актеру, который всех прощал, и к тому, который страдал, и к грустной героине — и поблагодарить их за те чувства, которые они разбудили в моей душе.
И я пошел к ним в первом же антракте.
Вот каким образом познакомился я с интересным миром деятелей подмосток…
* * *
— Можно пройти в уборную Эрастова?
— А вы не сапожник?
— Лично я не могу об этом судить, — нерешительно ответил я. — Хотя некоторые критики находили недостатки в моих рассказах, но не до такой степени, чтобы…
— Пожалуйте!
Я шагнул в дверь и очутился перед человеком, загримированным всепрощающим.
— Ваш поклонник! — отрекомендовался я. — Пришел познакомиться лично.
Он был растроган.
— Очень рад… садитесь!
— Спасибо, — сказал я, оглядывая уборную. — Как интересна жизнь артиста, не правда ли?.. Все вы такие душевные, ласковые, талантливые…
Эрастов снисходительно усмехнулся.
— Ну, уж и талантливые… Далеко не все талантливы!
— Не скромничайте, — возразил я, садясь.
— Конечно… Разве этот старый башмак имеет хоть какую-нибудь искру? Ни малейшей!
— Какой старый башмак? — вздрогнул я.
— Фиалкин-Грохотов! Тот, который так подло играл роль героя.
— Вы находите, что он не справился с ролью? Зачем же тогда режиссер поручил ему эту роль?
Эрастов всплеснул руками.
— Дитя! Вы ничего не знаете? Да ведь режиссер живет с его женой! А сам он пользуется щедротами купчихи Поливаловой, которая — родственница буфетчика Илькина, имеющего на антрепренера векселей на сорок тысяч.
Я был ошеломлен.
— Какой негодяй! И с таким человеком должны играть вы и эта милая, симпатичная Лучезарская!..
— Героиня? Да ей-то что… Она сама живет с суфлером только потому, что тот приходится двоюродным братом рецензенту Кулдыбину. У нее, впрочем, есть муж и дочь лет двенадцати. Но она своими побоями скоро вгонит девчонку в гроб — я в этом уверен. Впрочем, она не прочь продать девчонку комику Зубчаткину только потому, что у того есть некоторые связи в N-ском театре, куда она мечтает пробраться…
— Неужели она такая?
— Да, знаете… Готова с каждым первым попавшимся. Покажите ей десять рублей — побежит. Ей комическая старуха Мяткина-Строева давно уже руки не подает!
— Смотрите-ка! Комическая старуха, а какая благородная брезгливость, — изумился я.
— Она не потому. Просто у Мяткиной-Строевой был любовник на выходах — Клеопатров, которого она содержала, а Лучезарская насплетничала, что он в бутафорской шлем украл — его и уволили среди сезона. Вы меня извините, сейчас мой выход минут на пять, если хотите — подождите… я вернусь, еще поболтаем. Ужасно, знаете, мне с моими взглядами жить среди этой грязи и сплетен. Я сейчас!
Он ушел. Я остался один.
Дверь скрипнула, и в уборную вошел Фиалкин-Грохотов, весело что-то насвистывая.
— Васьки нет? — спросил он благодушно.
— Нет, — ответил я, вежливо раскланиваясь. — Очень рад с вами познакомиться — вы прекрасно играли!
Лицо его сделалось грустным.
— Я мог бы прекрасно играть, но не здесь. Я мог бы играть, но с этим… Эрастовым! Знаете ли вы, что этот человек в диалоге невозможен? Он перехватывает реплики, не дает досказывать, комкает ваши слова и своими дурацкими гримасами отвлекает внимание публики от говорящего.
— Неужели он такой? — удивился я.
— Он? Это бы еще ничего, если бы он в частной жизни был порядочным человеком. Но ведь его вечные истории с несовершеннолетними гимназистками, эта подозрительно-счастливая игра в карты и бесцеремонность в займах — вот что тяжело и ужасно. Кстати, он у вас еще взаймы не просил?
— Нет. А что?
— Попросит. Больше десяти рублей не одолжайте — все равно не отдаст. Я вам скажу — он да Лучезарская…
В двери послышался стук.
— Можно? — спросила Лучезарская, входя в уборную. — Ах, извините! Очень рада познакомиться!
— Ну, что, голуба? — приветливо сказал Фиалкин-Грохотов, смотря на нее. — Что он там?..
— Ужас, что такое! — страдальчески ответила Лучезарская, поднимая руки кверху. — Это такой кошмар… Все время путает слова, переигрывает, то шепчет, как простуженный, то орет. Я с ним совершенно измоталась!
— Бедная вы моя, — ласково и грустно посмотрел на нее Фиалкин-Грохотов. — Каково вам-то.
— Мне-то ничего… У меня сегодня с ним почти нет игры, а вот вы… Я думаю, — вам с вашей школой, с игрой, сердцем и нервами, после большой столичной сцены… тяжело? О, как мне все это понятно! Вам сейчас выходить, милый… Идите!
Он вышел, а Лучезарская нахмурила брови и, наклонившись ко мне, озабоченно прошептала:
— Что вам говорил сейчас этот кретин?
— Он? Так кое-что… Светский разговор.
— Это страшный сплетник и лгун… Мы его все боимся, как огня. Он способен, например, выйти сейчас и рассказать, что застал вас обшаривающим карманы висящего пиджака Эрастова.
— Неужели? — испугался я.
— Алкоголик и морфинист. Мы очень будем рады, если его засадят в тюрьму.
— Неужели? За что?
— Шантажировал какую-то богатую барыню. Теперь все раскрылось. Я очень буду рада, потому что играть с ним — чистое мучение! Когда он да эта горилла — Эрастов на сцене, то ни в чем не можешь быть уверенным. Все провалят!
— Почему же режиссер дает им такие ответственные роли?
— Очень просто! Эрастов живет с женой режиссера, а тому только этого и надо, потому что ему не мешают тогда наслаждаться счастием с этой распутницей Каширской-Мелиной, которая жила в прошлом году с Зубчаткиным.
Она грустно улыбнулась и вздохнула:
— Вас, вероятно, ужасает наше театральное болото? Меня оно ужасает еще больше, но… что делать! Я слишком люблю сцену!..
В уборную влетел Эрастов и, скрежеща зубами, сказал:
— Душечка, Марья Павловна, посмотрите, что сделала эта скотина с началом второго действия! Что он там натворил!!!
— Я это и раньше говорила, — пожала плечами Лучезарская. — Эта роль — главная в пьесе и поэтому по справедливости должна была принадлежать вам! Впрочем… Вы ведь знаете режиссера!
* * *
Следующий акт я опять смотрел.
Лучезарская стояла около окна, вся залитая лунным светом, и говорила, положив голову на плечо Фиалкина-Грохотова:
— Я не могу понять того чувства, которое овладевает мною в вашем присутствии: сердце ширится, растет… Что это такое, Кайсаров?
— Милая… чудная! Я хотел бы, чтобы судорога счастья быть любимым вами сразу захватила мое сердце, и я упал бы к вашим ногам бездыханным с последним словом на устах: люблю!
Около меня кто-то вынул платок, задев меня локтем, и растроганный, вытер глаза.
— Чего вы толкаетесь, — грубо проворчал я. — Болтают тут руками — сами не знают чего!..
Проклятье
Однажды Леонид Андреев затосковал. Сначала его забавляли неизвестные молодые люди, приезжавшие к нему по два и по три раза в день, — а потом надоели.
Каждый из них, явившись к Андрееву, уводил писателя в угол и, судорожно вцепившись в пуговицу его бархатной тужурки, подавленным шепотом спрашивал:
— Что вы скажете о мессинском землетрясении? И он смотрел на Андреева такими испытующими глазами, что тому делалось ясно: неизвестный молодой человек подозревает его в организации и устройстве этого бедствия.
— А что? — тоже подавленным шепотом спрашивал испуганный Андреев. — Я в то время был у себя на даче… и, клянусь вам…
— Нет, я хочу знать, как вы находите это землетрясение?
— Оно… ужасно… неприятно, — неуверенно отвечал Андреев.
— Да? Очень вам признателен. Я так и напишу: Леонид Андреев в дружеской беседе высказал свой ужас и возмущение перед загадочными силами природы, которые… Очень вам благодарен! Бегу.
И он убегал, уступая место другому молодому человеку, такому же симпатичному и юркому. Второй молодой человек тоже цеплялся за Андреева, как утопающий за соломинку, и, с истерическим любопытством, спрашивал!
— Какое ваше мнение о Толстом?
— О Толстом? Великий старик, сделавший…
— Благодарю вас. Очень рад был с вами побеседовать! Я так и напишу: Недавно Андреев в тесном семейном кругу высказал не лишенное оригинальности мнение о Толстом. Толстой, — сказал писатель, — хотя и велик, но его старость и сопутствующие этой поре жизни немощи лишают его возможности дать вещи, подобные незабвенным прежним: «Анне Карамазовой» и «Братьям Карениным». Мерси. Лечу.
Третий молодой человек, стоявший в затылок за вторым, ловким движением ноги отбрасывал второго, уже насытившагося, в сторону и спрашивал Андреева в упор:
— О Метерлинке! Что скажете?
— Метерл…
— Благодарю вас! Я так и сообщу нашим читателям! Я очень рад, что ваше мнение совпадает с моим. Лечу. Привет супруге.
Постепенно все это приелось Андрееву.
— Ах, как бы я хотел развеселиться! — говорил он.
— Господи! — удивлялась жена. — Что же может быть легче! В передней есть еще три молодых человека. Позвать? Может, они тебя развеселят…
Однажды Андрееву пришла в голову лукавая мысль: потихоньку, инкогнито, уехать в Москву и там повеселиться во всю.
Он остриг волосы, надел черные очки и, взявши чемоданчик, поехал в Москву.
Умылся в номере гостиницы, радостно ухмыльнулся и, довольный собой, зашагал на Тверскую.
Навстречу ему шли две московских барышни.
— Вот Андреев, — сказала одна.
— Леонид, — добавила вторая. Они остановились и повернули за писателем, смотря на него с изумлением и страхом.
— Идет по улице… — прошептала одна с остолбенелым лицом.
Другая всплеснула руками:
— Смотри, смотри! В калошах… Андреев в калошах!
— Что вам угодно, барышни? — со вздохом спросил Андреев.
— Ай-ай-ай! — взвизгнули обе. — Разговаривает!
И, обезумевши от ужаса, бросились врассыпную.
На Тверскую Андреев не пошел. Накупил газет и, печальный, побрел в свой номер.
В первой газете, которую он развернул, было написано:
— «Передают из достоверных источников, что Леонид Андреев находится в настоящее время в Антверпене. Писателю город очень понравился. Целыми днями его видят гуляющим по набережной и в гавани».
— А надо будет, в самом деле, когда-нибудь, — подумал Андреев, — проехаться в Антверпен. Вероятно, любопытный город.
Отложил первую газету и взял другую.
— «На днях в дружеской беседе Леонид Андреев, — сообщалось во второй газете, — восхищался немецким поэтом Бирбаумом. Он считает его одним из лучших представителей немецкой поэзии».
— Бирбаум… — прошептал Андреев, — странная фамилия. Надо будет почитать что-нибудь Бирбаума…
Встал и, потянувшись, взглянул на часы.
— Ужасно однообразные газеты нынче… Восемь часов… Пойду-ка я куда-нибудь в театр повеселиться.
Вышел, сел на извозчика и сказал:
— Вези меня, братец, в какой-нибудь театр. Смерть, хочется повеселиться. Хе-хе…
— В Художественный? — спросил извозчик.
— Можно и в Художественный. Впрочем, нет брат. Там идет моя «Анатема». Вези куда- нибудь в другое место. К Коршу, что ли.
Приехав в Коршевский театр, Андреев купил билет и на цыпочках вошел в зрительный зал.
На сцене стоял актер в студенческом мундире, страстно взывая к актрисе:
— Оль-Оль! Я люблю тебя! Посмотри на эти Воробьевы горы…
— «Дни нашей жизни», — разочарованно прошептал Андреев. — Экая незадача!
Неприятная горечь накоплялась в груди и комком подкатывала к горлу.
Он встал, вышел на улицу и сел на другого извозчика.
— Вези меня, голубчик, в какой-нибудь театр кроме Художественного и Солодовниковского.
— Пожалуйте!
Подойдя к кассе третьего театра, Андреев взял билет и спросил кассиршу:
— А что сегодня идет?
— «Анфиса», Леонида Андреева. Очень хорошая вещь.
Андреев скомкал билет и со стоном выбежал на улицу.
— Есть еще один театр, — сказал он сам себе, — но у меня и пьеса еще одна есть: «Жизнь человека». Я уверен, что наткнусь именно на нее. И еще один есть театр. Но туда не стоит и показываться: там, я знаю, — «Черные маски».
Во взоре его светилось отчаянье.
Громадный равнодушный город катил перед ним тысячные людские волны, громадный город заключал в себе массу развлечений, но — все они были не для него.
— Для всех, кроме него! Ха-ха!
Чем дальше, тем все больше и больше ему хотелось повеселиться… Взгляд его упал на гигантскую огненную вывеску:
— «Синематограф „Moderne“».
— Пойду я хоть в синематограф, — подумал несчастный, и уныло побрел в иллюминованный подъезд.
Через минуту публика в ужасе шарахнулась от какого-то невысокого черного человека, который со страдальческим воем, расталкивая всех, бросился к выходу. В синематографе, демонстрировали сенсационную картину: «Леонид Андреев у себя на даче. Только самое короткое время! Леонид Андреев на моторной лодке. Редкое зрелище! Леонид Андреев и Оскар Норвежский за чаем! Леонид Андреев говорит в граммофон. Невозможное стало возможным! Спешите смотреть!».
На лице Андреева застыла мертвенная скука; в глазах виднелось страдание. Он махнул рукой и пошел на вокзал написать жене письмо, — что завтра выезжает обратно.
— Открыточку? — спросила его продавщица в вокзальном киоске. — Вот, пожалуйста… Не желаете ли: Леонид Андреев, последний выпуск.
Андреев, шатаясь, отошел от киоска, опустился на колени и, воздев руки кверху, заплакал:
— Господи! За что ты меня проклял?!
Пернатое
I
До сих пор мне почти совсем не приходилось думать о жизни африканских дикарей… Занятый своими делами, я совершенно забыл об их существовании и имею основание утверждать, что их отношение ко мне носило такой же характер — полнейшего равнодушия.
В своей жизни я написал целый ряд фельетонов и статей: юмористических, сатирических, ядовитых, полных сарказма и негодования, но едва ли хотя одно мое произведение вызвало на устах африканского дикаря улыбку или заставило его искренно негодовать вместе со мною по поводу все ухудшающейся жизни на нашей бестолковой планете.
Так мы жили: я — сам по себе, а дикари, под палящими лучами африканского солнца, — сами по себе.
Но однажды, когда я сидел в редакции, освещенной электрическим светом, имея перед собой телефон, сзади — шкаф, битком набитый гениальными творениями, а сбоку последние телеграммы, сообщавшие мне о различных событиях в самых последних закоулках земного шара, — мне до боли сделалось жаль несчастных, невежественных дикарей, лишенных не только телефона и шкафа, набитого книгами, но даже простой, дешевой, копеечной вечерней газеты!
— Вот, — сказал я сам себе, — ты сидишь здесь, залитый электрическим светом, сильный, всезнающий культурный человек, а в это же самое время где-нибудь у истоков Нила жалкий, тупой дикарь, раздираемый когтями свирепого льва, молча страдает и от когтей, и от отсутствия вечерней газеты, и от своей собственной тупости и невежества…
Сердце мое болезненно сжалось, и к горлу подкатил тяжелый ком.
Для журналиста — у меня на редкость добрая, отзывчивая душа и широкое, способное на героизм и самопожертвование сердце.
Целую неделю у меня не выходила из головы судьба африканских дикарей, а еще через неделю — я решил поехать к ним, неся с собой знание, просвещение и истинные культурные начинания, могущие поднять дикаря до меня, всезнающего, разностороннего газетного работника.
Издатель сначала удивился моему решению, потом огорчился, потом выразил опасение — не страдаю ли я тихим помешательством, а потом выдал мне аванс, написал в своей газете, что «редакция, не щадя затрать, решила послать собственного специального корреспондента в центральную Африку»… и я уехал…
II
Утомившись, после длинного дневного перехода под свирепыми лучами центрального африканского солнца, я, вместе со своими проводниками, остановился на ночлег в тропическом лесу, сплошь состоявшем из лиан, змей и голодных назойливых львов.
Не прошло и часу беспокойного, тяжелого сна, как я услышал крики, беготню, возню и, очнувшись, увидел себя схваченным дюжими черными руками нескольких неизвестных мне людей, очевидно, тех самых, которые так страдали от отсутствия вечерних газет.
Не теряя присутствия духа, я, с помощью знаков, обратился к ним со следующей речью:
— Милостивые дикари! Я, конечно, понимаю, что весь ваш жизненный уклад и дедовские традиции, теряющиеся во тьме прошлых веков, повелевают вам сейчас же без остатка сесть меня, запив чистою, ключевой водой. Но я имею мужество сказать, что это будет самым идиотским поступком вашей безграмотной жизни! Вы убьете курицу, могущую нести золотые яйца, уничтожите жемчужину, которая будет самым лучшим украшением короны вашего короля. Из истории мы знаем один пример такой бессмысленной расточительности — когда царица Клеопатра распустила в уксусе жемчужину и проглотила эту отвратительную смесь, но ведь это было сделано глупой, истеричной женщиной, а вы — рассудительные, неглупые дикари, с честными, открытыми лицами!..
Известно, что человека можно поймать на самую грубую лесть. Дикари, польщенные моими последними словами и обескураженные указанием на, печальной памяти, пример Клеопатры — заговорили что-то на своем чернокожем языке, а потом один спросил меня знаками:
— Если бы мы пренебрегли своими священными традициями и оставили тебя несъеденным, что бы ты мог предложить нам взамен этого акта исключительного милосердия?
— Мне гораздо легче указать вам, — гордо отвечал я, — чего я не могу предложить! Я научу вас всему: ваши вигвамы зальются светом электричества! Книгопечатание поднимет ваш умственный уровень, принципы культурной дипломатии расширять ваши границы, а огнестрельное оружие защитить вас от нападений хищных зверей.
Восторженный крик исторгся из нескольких десятков грудей, и обезумевшие от радости дикари потащили меня к королю, куда-то вглубь девственного африканского леса…
III
Гордо, полный сознания собственного достоинства, стоял я перед чернокожим королем.
— Неужели, ты, один человек, можешь все знать? — изумленно допрашивал меня простодушный дикарь.
— Я журналист! — отвечал я знаками. — Журналисты должны все знать. Наша деятельность требует исключительной разносторонности.
— Что ты считаешь самым главным в жизни человеческой? — спросил меня король.
— Печатное слово.
— Можешь ты научить нас этому?
— Господи! — удивился я. — Ничего нет легче.
— Как же это делается?
— Как?
Все окружающие притаили дыхание. Сам король подался вперед, олицетворяя собой воплощенное внимание.
— Делается это просто: приходит мне в голову какая-нибудь мысль… Я сажусь за стол и излагаю ее на бумаге. Затем, зову мальчишку…
— Мальчишки у нас есть. Сколько угодно, — вставил король.
— …Зову мальчишку и отсылаю в типографию. Там набирают, печатают и потом это рассылается по всему свету!
Глаза короля заблестели восторгом.
— Что нужно для того, чтобы устроить типографию? Из чего она делается?
Я подумал.
— Из… железа.
— Железо у нас есть! Эй! кто там… Дать этому бледнолицему железа, сколько ему понадобится. Пусть десять самых расторопных моих подданных помогают ему.
— Видите ли… — нерешительно сказал я. Типографские машины бывают нескольких родов: самая сложная — ротационная, для газет, потом бывают плоские, иллюстрационные… Самая простая, так называемая, американка…
IV
У моих ног лежала груда разного железа. Меня окружили десять откомандированных мне на помощь дикарей, и все они с рабской готовностью смотрели в мои глаза, ожидая первого жеста, чтобы начать работу.
Я поднял кусок железа и повертел его в руках. мне часто приходилось видеть типографские машины, но в них было нацеплено столько разных колес, рычагов и винтиков, что я сейчас был в полнейшем недоумении — с чего мне начать.
— Прежде всего, — промямлил я, — мы должны бросить ретроспективный взгляд и проследить дело книгопечатания со времени его возникновения. Один бедный человек, по имени Гуттенберг, родившийся в тысяча… (я пожалел, что со мной не было энциклопедического словаря) да… родившийся несколько веков тому назад, придумал, вместо рукописных букв, вырезанные из дерева. Сначала они вырезывались на целой доске, а потом Гуттенберг стал делать их подвижными…
Я запнулся и, безнадежно опустив голову, умолк.
Толпа дикарей с жадным доверчивым любопытством окружала меня, ловила каждое мое слово, каждый жест, как величайшее откровение…
— Да… вот, таким образом, и было изобретено Гуттенбергом книгопечатание… Впрочем, господа, прежде чем начинать устраивать типографию, мы должны заняться бумагой. Знаете ли вы, как делается бумага?
— Мы о ней и не слыхивали, — заявил король.
— Неужели?! — вскричал я, с сожалением оглядев дикарей. — Ведь это такой пустяк! Должен вам сказать, что бумага изготовляется из тряпок, тряпки из отслужившей свой срок одежды, одежда из материи, а материя из льна, который — суть растение!
Я победоносно взглянул на ошеломленных дикарей.
Король робко спросил:
— Не можешь ли ты, о, чужестранец, указать мне, какое из растений — суть лен?
Я обвел глазами поросшую травой поляну, но, так как, не выезжая всю жизнь из города, никогда не видел живого льна, — то благоразумно ответил:
— Бумагу можно делать также из древесных волокон! Американцы приготовляют так называемую древесную бумагу. Должен вам сказать, что Америка со времени открытия ее Колумбом сделала большие завоевания в технике… Громадные мосты титанической работы, тресты, захватившие в свою власть всю промышленность…
— Нет, нет, — перебил меня король. — Ты расскажи, как делается бумага из дерева?
— Как? — да очень просто: электричеством!
На лицах дикарей было написано истерическое любопытство.
— Что же это такое электричество? — спросил король. — Можешь ты его сделать?
— Каждый мальчишка в европейской школе проходит физику, — презрительно возразил я. — В жизни культурного человека электричество играет первенствующую роль: по освещенным электричеством улицам то и дело мчатся битком набитые трамваи, на верхние этажи высочайших домов человек попадает в одну минуту с помощью электрического лифта, гигантские синематографы запечатлевают все события, и человечество двадцатого века триумфально катит к далекому будущему среди электрических молний, освещенное голубым свет…
— Нет, ты не говори нам так, — нетерпеливо перебил меня король. — Ты расскажи лучше, ну… как устроить синематограф!?
— Простите, — с достоинством возразил я. — Но я журналист, и всякую свою мысль привык облекать в законченную, округленную форму. А синематограф устраивается с помощью электричества.
— Да как же он, устраивается?!!
— Он? Прежде всего, я должен…гм… объяснить вам, что такое электричество… Это таинственная, неисследованная еще как следует сила природы, той природы, которая в своем вечном многообразии…
— Как мы можем получить электричество? — нервно вскричал король. — С чего начать? Ты нам это расскажи!
— Электричество? Существует, видите ли, два рода электричества… Положительное и отрицательное… Так называемые катушки Румкорфа, состоящие из…
За несколько лет моей писательской работы мне ни разу не приходилось касаться электричества, и все мое отношение к данному предмету ограничивалось тем, что я однажды заплатил монтеру за починку звонков 4 рубля.
— Так называемый магнитный полюс, — пролепетал я, — который является следствием… Гм… В простейшем своем роде электричество в природе можно вызвать с помощью элементарнейших опытов… Например: вы берете гребенку и проводите ею по волосам… Характеристический треск, который вы слышите, и есть электричество, разряжающееся….
— Он все врет, — послышался сбоку голос. — Он, решительно, ничего не знает. Давайте его съедим!
— Я ничего не знаю?! — с негодованием воскликнул я. — Сами вы врете! Я все знаю! Я могу посвятить вас в создавшуюся политическую конъюнктуру Европы, могу осветить с самой оригинальной точки зрения творчество Ибсена, расскажу вам о возвращении к культу Греции, о танцах будущего, о крушении индивидуализма, о кознях Австрии…
Меня связали и потащили куда-то…
А я говорил:
— Аэропланы — суть аппараты тяжелее воздуха. Различаются — монопланы, бипланы и, так называемые, геликоптеры.
— А как они делаются? — с любопытством спросил тащивший меня дикарь
Подробно я этого не знал и потому, помолчав, сказал.
— Скоро человек завоюет воздух, и эти большие белые птицы будут реять в безоблачном небе, которое притихнет, будто изумленное дерзостью во все проникающего человеческого гения…
— Он будет очень вкусен, — похвалил меня один дикарь, ощупывая голову.
— Он понравился мне с первого взгляда, — сказал другой.
Я слишком культурный человек, чтобы меня могла тронуть эта грубая лесть…
Я промолчал и, брошенный на траву, стал терпеливо ожидать когда меня зарежут.
— Заявить им разве, — подумал я, — что я знаю, как делаются ружья? Я несколько раз возмущался в печати бесчеловечием пули дум-дум, негодовал по поводу отсталости России в деле вооружения артиллерии дальнобойными орудиями, но как все это делается — пусть меня повесят — не знаю…
Еще воспоминания о Чехове
Сей труд автор благоговейно посвящает Н. Ежову… как автору остроумного труда о Чехове, напечатанного в «Историческом вестнике».
I
Однажды мы с Антоном Павловичем сидели в его саду и тихо беседовали.
— Вас спрашивают… Можно вас видеть? — доложил старый слуга.
Непосредственно за этими словами из-за спины слуги раздался веселый голос:
— Чего там спрашивают?! Хо-хо! Смерть не люблю этих китайских церемоний! Доложи, да прими, да еще, пожалуй, визитые карточки потребуешь — терпеть не могу цирлих-манирлих. Здравствуй, Антоша!
Антон Павлович привстал и недоумевающе посмотрел на веселого господина в лихо надетом набекрень котелке, с жизнерадостными, но немного мутными глазами и с манерами красиво развязными и размашистыми…
— Простите… — недоумевая, сказал Антон Павлович.
— Не узнаешь, шельмец?! Славой… как это говорится… обуянъ? Загордился? Хо-хо! Смерть не люблю, когда эдакое вот… двуногое — нос задирает!!!
— Не будете ли добры, — мягко сказал Чехов, юмористически взглянув на меня, — назвать себя, чтобы я мог вспомнить. С годами, знаете… память слабеет.
— Хо-хо! Как это говорится: Изабелла — ослабела! А ты, брат, изменился, похудел. Ну, что твоя чахотка? Небось, кровью харкаешь уже?
— Будьте добры, — вмешался я, выступая вперед, — сказать, кто вы такой, потому что Антон Павлович вас не может узнать.
— А! И вы здесь… господин хороший! Как поживаете? Небось тоже пишете? Много развелось теперь пишущей братии… и всякий о себе мнит, что гений. Правильно, Антоша? Помнишь, как я тебя в былое время называл: Антошка-картошка? Да, брат, было времечко…
Веселый господин сел на мое место и, задумчиво сбивая суковатой палкой головки цветов на куртинах, продолжал:
— Вот видишь, Антоша… ты меня забыл, а я тебя помню. Забыл Колю, шельмец?! А ведь в одной газете работали. Я о кораблекрушениях разных, о бешеных собаках писал, а ты рассказы мастачил. Хо-хо! Ловкач ты, брат! Нос у тебя есть. Потому и выдвинулся, что нос есть. Умеешь по ветру… А я тоже, брат… стал уже разные фельетонные фигли-мигли разводить. Читал, небось, как я на днях отцов города за городские скверы продернул? Ванька Арепьев часто говорил: бойкое у тебя, Коля, перо… Ох, бойкое! Помнишь Ваньку Арепьева?
Чехов наморщил лоб.
— Что-то не помню… Фельетончика вашего о скверах, к сожалению, тоже не читал.
Веселый господин протяжно свистнул.
— Да ты что, Антоша… В самом деле в знаменитости продираешься? За литературой не следишь, бывших друзей не признаешь… Оттого и вид у тебя такой… туберкулезный! А я, брат, тебе одну штукенцию притащил. Замечательная повесть. Сам и писал, милый Антуан, собственными руками. Прочти и скажи свое вещее слово. Может, в «Русское богатство» пристроишь.
Антон Павлович со вздохом взял пожелтевшую, растрепанную, видавшую виды рукопись и развернул ее.
— Она у вас… гм… не обработана.
— Как не обработана? Врешь, брат, до последней запятой обработана!
— Да вот тут… первая же фраза: «К высокому гроту подъехал мужчина, который зиял темным загадочным отверстием…» Кто зиял?
— Конечно, грот. Всякий по смыслу догадается. А я уже вижу, брат, что ты подкапываешься. Нехорошо, Антоша… Неискренно! Конечно, с таким отношением к товарищу — никакое «Русское богатство» не напечатает. Ну, бог с тобой! У меня есть к тебе другая дружеская просьба… дай мне пятьсот рублей!
— Как — пятьсот рублей?
— Взаймы. Потом сосчитаемся.
— Да у меня такой суммы, право, нет…
— Полно врать-то! Небось в год зарабатываешь в пять раз больше. Ну, нет пятисот, дай триста. Я тебе оставлю мою рукопись… За нее всякий издатель даст в десять раз больше!
— Уверяю вас… У меня при себе рублей тридцать-сорок есть. И на те я должен жить всю неделю. Впрочем, половину — могу.
— Эх, Антоша! Засушила тебя слава! Мелок ты стал: товарищам завидуешь, в денежных отношениях потерял широту русской души… Жмешься, брат! А ведь все равно — кашляешь, кашляешь, да и помрешь скоро… Кому свои миллионы оставишь?
Веселый господин похлопал меня по плечу, как бы призывая в свидетели своего утверждения, покачал головой и, обиженный, исчез так же неожиданно, как явился.
Больше мы с ним не встречались…
II
Когда в печати появились воспоминания Куприна, Бунина и Горького — о Чехове, веселый господин решил, что настала его очередь.
«Что ж… — подумал он… — Недаром Ванька Арепьев частенько говорил, что у меня бойкое перо. Попробуем!»
Веселый господин отодвинул начатый фельетон о непозволительном отношении отцов города к водопроводному вопросу и начал:
Воспоминания о Чехове
Должен сказать, что Чехова я знал очень близко… Начинали мы с ним в одной газете, и я по-приятельски даже называл его Антошей.
«Эх, ты, — говорю, — Антошка-картошка!»
Зная его близко, должен сказать, что дружественная критика окружила его совершенно незаслуженным ореолом и каким-то идолопоклонническим отношением…
Мало кому известно, что слухи о доброте и деликатности Антона Петровича были сильно преувеличены. Наоборот, покойный писатель к своим бывшим товарищам по работе относился с невыносимым пренебрежением, еле узнавал их при встрече.
Кроме того, угасший писатель был скупенек и часто, позванивая в кармане сторублевками, отказывал в займе даже своим близким нуждающимся друзьям.
Отличительной чертой незабвенного покойника была грубость, доходящая порой до наглости… Так, например, пишущий эти строки был свидетелем того, как Антон Павлович раскритиковал прекрасную повесть маститого писателя, который находился тут же. Нужно ли говорить, что эта грубая критика была совершенно несправедлива, являясь результатом болезненной зависти к более талантливым коллегам чахоточного писателя…
Покойный, конечно, понимал, что его нудные, тягучие измышления, лишенные элементарного знания жизни, сразу тускнели и терялись рядом с прекрасными, полными жизненной правды произведениями маститого автора. «Чего же спят наши отцы города, не обращая внимания на позорное состояние городской канализации».
К числу отрицательных свойств дорогого всем покойника нужно отнести также его известную близким приверженность к алкоголю и полнейшее неуменье отличать свое от чужого. (Пишущий эти строки хорошо помнит, как незабвенный писатель обменял свои старые калоши на его новые и спрятал однажды, якобы по рассеянности, вместо носового платка — совсем новенькую салфетку.)
В будущем автор настоящих воспоминаний о Чехове постарается глубже и полнее очертить физическую и моральную физиономию писателя, так безвременно угасшего (настолько безвременно, что он забыл возвратить автору этих воспоминаний серебряный портсигар и три рубля денег, похищенных тайком знаменитым певцом русских сумерек)…
Крайние течения
Сотрудник московского журнала «Весы», декадент Эллис, уличен в похищении листов и порче книг в публичной библиотеке.
(Газетная хроника)
I
— И вам не стыдно? — укоризненно спрашивал судья, смотря на стоявшего перед ним Декадента, — ну, скажите: пара ли она вам?
— Она из хорошей семьи, — ответил, моргая глазами, Декадент. — Отец ее был предводителем стада, и потом жил несколько лет на городской конюшне, и мать получила на выставке медаль.
— Да, но ведь она же — коза!
— Коза, господин судья.
— Так как же вы так?! А?..
— Я не из расчета, господин судья. Я по любви.
— Что же вы нашли в ней хорошего? Коза — козой и останется. Вот вы говорите, что хотите узаконить вашу любовь браком. Намерение в своем первоисточнике — почтенное. Не спорю. Но подумали ли вы о тех тяжелых осложнениях и инцидентах, которые должны возникнуть потом? Вы из хорошей семьи, у вас есть престарелые родные… Того ли ожидали ваши папа и мама, когда растили вас и качали на коленях, маленького, с кудрявой головкой, о такой ли партии для своего первенца думала ваша уважаемая матушка? Уж не говоря о том, что ваш брак, как противный каноническим правилам, будет только гражданским, подумали ли вы о том, что будет, если ваши родственники, ваши друзья захотят познакомиться с вашей… супругой? Сможете ли вы ввести ее в порядочное общество равноправным членом и не заставит ли она своим бестактным поведением краснеть вас, с первых же шагов ее светской жизни? Я понимаю, конечно, вы скажете: я молод, я ее перевоспитаю, с милым рай в шалаше, ну… и прочее там… Хорошо-с! А о старости… О старости своей подумали ли вы, молодой человек?! Кто вам — хворенькому, седенькому, слабенькому подаст напиться?! Кто поправить вам подушку и даст в чайной ложечке лекарство? Коза? Коза пригреет вас, приголубит, утешит и облегчить в жизненных неудачах и передрягах?
На глазах престарелого судьи стояли слезы.
Декадент плакал навзрыд.
— Что же мне делать, господин судья? Теперь я и сам вижу, что она мне не пара.
— Гоните ее от себя!
— Она будет очень страдать, — прошептал Декадент, сморкаясь в носовой платок. — Мы так любили друг друга…
— Вы должны ее возненавидеть!
— Спасибо, господин судья. Возненавижу. А тут еще у моего приятеля была собака… Очень красивая. Ее звали — Леди. Если бы…
— Нельзя, — твердо сказал судья. — Тоже нельзя. Гнать и ненавидеть!
— Тут еще кошку на днях я одну видел, — признался Декадент. — Препикантное создание!..
— Ни-ни! Гоните от себя всякие соблазны… Поселите в своем сердце вместо любви — ненависть.
— Поселю, господин судья, — обещал растроганный Декадент.
II
— И вам не стыдно? — укоризненно спрашивал судья, смотря на стоявшего перед ним Декадента. — Ну, скажите, разве для воспитанного молодого человека подходящее занятие — давить кошек веревками и травить собаками?
— А мы потом этих собак кипятком обливали, — попытался оправдаться Декадент.
— Тоже нехорошо. нет в вас меры. То вы хотите козу осчастливить предложением руки и сердца, то собаку кипятком шпарите. Ведь собака вам ничего дурного не сделала?
Декадент подумал.
— Ничего.
— Так зачем же вы ее кипятком обливаете?
— Да, теперь я и сам вижу, господин судья, что это было лишнее.
— Вот видите. А зачем кошек давить? Существо она чистенькое, никому вреда не приносит, а, наоборот, в хозяйстве полезное — мышей ловить — за что же ее убивать?
— На-днях у тети моей, — оживился Декадент, — во какую мышь поймала!
— То-то и оно. И тетенька ваша, наверное, ее любит, молочком за это, печенкой кормить. А вы взяли ее, да веревкой удавили! Покличет ваша тетушка свою Машку: Машенька, Машенька, где ты? Ан, нет Машеньки… На веревке удавлена… Померла! Не нужно ей уже ни молочка, ни печеночки…
Старый судья прослезился.
Декадент тоже плакал.
— Не буду больше, господин судья.
— То-то и оно. Вы бы лучше книжки читали, чем животных мучить…
— Буду книжки читать, господин судья, — пообещал Декадент.
III
— И вам не стыдно? — укоризненно спрашивал старый судья, смотря на стоявшаго перед ним Декадента. — Что дурного сделали вам книжки в Публичной библиотеке, что вы из них выдирали страницы?
— Я полюбил чтение, господин судья.
— Так зачем же страницы выдирать?!
— Я не все. Несколько страничек… И то в толстых книжках. Если тоненькая — я понимаю, что нельзя. Она оттого еще тоньше будет. А толстая — что ей сделается?
— Ну, поставьте вы себя на место другого читателя… Приходите вы, берете книгу, разворачиваете, ан от 16-й до 86 страницы — и нет!
— Как нет? Есть! — возразил Декадент, полез в карман и вынул несколько измятых листков. — Вот они!
— Так это у вас! Поймите, у вас, потому что вы их тайком вырвали… А возьмите вы другого читателя… Ну, ученого какого-нибудь, профессора, скажем, медицины. Нужно ему пополнить какой- нибудь пробел в теории, которая приведет его к открытию лекарства, скажем, от чахотки, поедет он в Публичную библиотеку, возьмет нужную книгу и — что же! Необходимые страницы вырваны. Что тогда получится: средство от чахотки не открыто, больные будут умирать по прежнему, — и все это сделали вы!
Декадент заплакал.
— Когда вы так хорошо все объяснили, то я, действительно, вижу, что был неправ. Я больше не буду, господин судья! Но что же мне делать, посоветуйте!?
— Боюсь вам и советовать, — сказал судья. — Советовал вам гнать от себя козу, вы стали давить кошек, посоветовал читать — вы стали драть страницы… Разве вот что… начните писать что нибудь!
— Это невозможно! — рыдая, воскликнул Декадент.
— Почему?
— Я уже пишу! В «Весах»!!
Неизлечимые
«Спрос на порнографическую литературу упал. Публика начинает интересоваться сочинениями по истории и естествознанию».
(«Книжн. известия»)
Писатель Кукушкин вошел, веселый, радостный, к издателю Залежалову и, усмехнувшись, ткнул его игриво кулаком в бок.
— В чем дело?
— Вещь!
— Которая?
— Ага! Разгорелись глазки? Вот тут у меня лежит в кармане. Если будете паинькой в рассуждении аванса — так и быть, отдам!
Издатель нахмурил брови.
— Повесть?
— Она. Ха-ха! То есть такую машину закрутил, такую, что небо содрогнется! Вот вам наудачу две-три выдержки.
Писатель развернул рукопись.
«…Темная мрачная шахта поглотила их. При свете лампочки была видна полная волнующаяся грудь Лидии и ее упругие бедра, на которые Гремин смотрел жадным взглядом. Не помня себя, он судорожно прижал ее к груди, и все заверте…»
— Еще что? — сухо спросил издатель.
— Еще я такую штучку вывернул: «Дирижабль плавно взмахнул крыльями и взлетел… На руле сидел Маевич и жадным взором смотрел на Лидию, полная грудь которой волновалась и упругие выпуклые бедра дразнили своей близостью. Не помня себя, Маевич бросил руль, остановил пружину, прижал ее к груди, и все заверте…»
— Еще что? — спросил издатель так сухо, что писатель Кукушкин в ужасе и смятении посмотрел на него и опустил глаза.
— А… еще… вот… Зззаб… бавно! «Линевич и Лидия, стесненные тяжестью водолазных костюмов, жадно смотрели друг на друга сквозь круглые стеклянные окошечки в головных шлемах… Над их головами шмыгали пароходы и броненосцы, но они не чувствовали этого. Сквозь неуклюжую, мешковатую одежду водолаза Линевич угадывал полную волнующуюся грудь Лидии и ее упругие выпуклые бедра. Не помня себя, Линевич взмахнул в воде руками, бросился к Лидии, и все заверте…»
— Не надо, — сказал издатель.
— Что не надо? — вздрогнул писатель Кукушкин.
— Не надо. Идите, идите с богом.
— В-вам… не нравится? У… у меня другие места есть… Внучек увидел бабушку в купальне… А она еще была молодая.
— Ладно, ладно. Знаем! «Не помня себя он бросился к ней, схватил ее в объятия, и все заверте…»
— Откуда вы узнали? — ахнул, удивившись, писатель Кукушкин. — Действительно, так и есть у меня.
— Штука не хитрая. Младенец догадается! Теперь это, брат Кукушкин, уже не читается. Ау! Ищи, брат Кукушкин, новых путей.
Писатель Кукушкин с отчаянием в глазах почесал затылок и огляделся:
— А где тут у вас корзина?
— Вот она, — указал издатель.
Писатель Кукушкин бросил свою рукопись в корзину, вытер носовым платком мокрое лицо и лаконично спросил:
— О чем нужно?
— Первее всего теперь читается естествознание и исторические книги. Пиши, брат Кукушкин, что-нибудь там о боярах, о жизни мух разных…
— А аванс дадите?
— Под боярина дам. Под муху дам. А под упругие бедра не дам! И под «все завертелось» не дам!!!
— Давайте под муху, — вздохнул писатель Кукушкин.
* * *
Через неделю издатель Залежалов получил две рукописи. Были они такие:
I. Боярская проруха
Боярышня Лидия, сидя в своем тереме старинной архитектуры, решила ложиться спать. Сняв с высокой волнующейся груди кокошник, она стала стягивать с красивой полной ноги сарафан, но в это время распахнулась старинная дверь и вошел молодой князь Курбский.
Затуманенным взором, молча, смотрел он на высокую волнующуюся грудь девушки и ее упругие выпуклые бедра.
— Ой ты, гой еси! — воскликнул он на старинном языке того времени.
— Ой ты, гой еси, исполать тебе, добрый молодец! — воскликнула боярышня, падая князю на грудь, и — все заверте…
II. Мухи и их привычки
(Очерки из жизни насекомых)
Небольшая стройная муха с высокой грудью и упругими бедрами ползла по откосу запыленного окна.
Звали ее по-мушиному — Лидия.
Из-за угла вылетела большая черная муха, села против первой и с еле сдерживаемым порывом страсти стала потирать над головой стройными мускулистыми лапками. Высокая волнующаяся грудь Лидии ударила в голову черной мухи чем-то пьянящим… Простерши лапки, она крепко прижала Лидию к своей груди, и все заверте…
Золотой век
I
По приезде в Петербург я явился к старому другу, репортеру Стремглавову, и сказал ему так:
— Стремглавов! Я хочу быть знаменитым.
Стремглавов кивнул одобрительно головой, побарабанил пальцами по столу, закурил папиросу, закрутил на столе пепельницу, поболтал ногой — он всегда делал несколько дел сразу — и отвечал:
— Нынче многие хотят сделаться знаменитыми.
— Я не «многий», — скромно возразил я. — Василиев, чтоб они были Максимычами и в то же время Кандыбиными — встретишь, брат, не каждый день. Это очень редкая комбинация!
— Ты давно пишешь? — спросил Стремглавов.
— Что… пишу?
— Ну, вообще — сочиняешь!
— Да я ничего и не сочиняю.
— Ага! Значит — другая специальность. Рубенсом думаешь сделаться?
— У меня нет слуха, — откровенно сознался я.
— На что слуха?
— Чтобы быть этим вот… как ты его там назвал?.. Музыкантом…
— Ну, брат, это ты слишком. Рубенс не музыкант, а художник.
Так как я не интересовался живописью, то не мог упомнить всех русских художников, о чем Стремглавову и заявил, добавив:
— Я умею рисовать метки для белья.
— Не надо. На сцене играл?
— Играл. Но когда я начинал объясняться героине в любви, у меня получался такой тон, будто бы я требую за переноску рояля на водку. Антрепренер и сказал, что лучше уж пусть я на самом деле таскаю на спине рояли. И выгнал меня.
— И ты все-таки хочешь стать знаменитостью?
— Хочу. Не забывай, что я умею рисовать метки!
Стремглавов почесал затылок и сразу же сделал несколько дел: взял спичку, откусил половину, завернул ее в бумажку, бросил в корзину, вынул часы и, засвистав, сказал:
— Хорошо. Придется сделать тебя знаменитостью. Отчасти, знаешь, даже хорошо, что ты мешаешь Рубенса с Робинзоном Крузо и таскаешь на спине рояли — это придает тебе оттенок непосредственности.
Он дружески похлопал меня по плечу и обещал сделать все, что от него зависит.
II
На другой день я увидел в двух газетах в отделе «Новости искусства» такую странную строку:
— «Здоровье Кандыбина поправляется».
— Послушай, Стремглавов, — спросил я, приехав к нему, — почему мое здоровье поправляется? Я и не был болен.
— Это так надо, — сказал Стремглавов. — Первое известие, которое сообщается о тебе, должно быть благоприятным… Публика любит, когда кто-нибудь поправляется.
— А она знает — кто такой Кандыбин?
— Нет. Но она теперь уже заинтересовалась твоим здоровьем, и все будут при встречах сообщать друг другу: «А здоровье Кандыбина поправляется».
— А если тот спросит: «Какого Кандыбина?»
— Не спросит. Тот скажет только: «Да? А я думал, что ему хуже».
— Стремглавов! Ведь они сейчас же и забудут обо мне!
— Забудут. А я завтра пущу еще такую заметку: «В здоровье нашего маститого»… Ты чем хочешь быть: писателем? художником?..
— Можно писателем.
«В здоровье нашего маститого писателя Кандыбина наступило временное ухудшение. Вчера он съел только одну котлетку и два яйца всмятку. Температура 39,7».
— А портрета еще не нужно?
— Рано. Ты меня извини, я должен сейчас ехать давать заметку о котлете.
И он, озабоченный, убежал.
III
Я с лихорадочным любопытством следил за своей новой жизнью.
Поправлялся я медленно, но верно. Температура падала, количество котлет, нашедших приют в моем желудке, все увеличивалось, а яйца я рисковал уже съесть не только всмятку, но и вкрутую.
Наконец я не только выздоровел, но даже пустился в авантюры.
— «Вчера, — писала одна газета, — на вокзале произошло печальное столкновение, которое может окончиться дуэлью. Известный Кандыбин, возмущенный резким отзывом капитана в отставке о русской литературе, дал последнему пощечину. Противники обменялись карточками».
Этот инцидент вызвал в газетах шум.
Некоторые писали, что я должен отказаться от всякой дуэли, так как в пощечине не было состава оскорбления, и что общество должно беречь русские таланты, находящиеся в расцвете сил.
Одна газета говорила:
«Вечная история Пушкина и Дантеса повторяется в нашей полной несообразностей стране. Скоро, вероятно, Кандыбин подставит свой лоб под пулю какого-то капитана Ч*. И мы спрашиваем — справедливо ли это? С одной стороны — Кандыбин, с другой — какой-то никому не ведомый капитан Ч*».
«Мы уверены, — писала другая газета, — что друзья Кандыбина не допустят его до дуэли.
Большое впечатление произвело известие, что Стремглавов (ближайший друг писателя) дал клятву, в случае несчастного исхода дуэли, драться самому с капитаном Ч*».
Ко мне заезжали репортеры.
— Скажите, — спросили они, — что побудило вас дать капитану пощечину?
— Да ведь вы читали, — сказал я. — Он резко отзывался о русской литературе. Наглец сказал, что Айвазовский был бездарным писакой.
— Но ведь Айвазовский — художник! — изумленно воскликнул репортер.
— Все равно. Великие имена должны быть святыней, — строго отвечал я.
IV
Сегодня я узнал, что капитан Ч* позорно отказался от дуэли, а я уезжаю в Ялту.
При встрече со Стремглавовым я спросил его:
— Что, я тебе надоел, что ты меня сплавляешь?
— Это надо. Пусть публика немного отдохнет от тебя. И потом это шикарно: «Кандыбин едет в Ялту, надеясь окончить среди чудной природы юга большую, начатую им вещь».
— А какую вещь я начал?
— Драму «Грани смерти».
— Антрепренеры не будут просить ее для постановки?
— Конечно, будут. Ты скажешь, что, закончив, остался ею недоволен и сжег три акта. Для публики это канальски эффектно!
Через неделю я узнал, что в Ялте со мной случилось несчастье: взбираясь по горной круче, я упал в долину и вывихнул себе ногу. Опять началась длинная и утомительная история с сидением на куриных котлетках и яйцах.
Потом я выздоровел и для чего-то поехал в Рим… Дальнейшие мои поступки страдали полным отсутствием всякой последовательности и логики.
В Ницце я купил виллу, но не остался в ней жить, а отправился в Бретань кончать комедию «На заре жизни». Пожар моего дома уничтожил рукопись, и поэтому (совершенно идиотский поступок) я приобрел клочок земли под Нюрнбергом.
Мне так надоели бессмысленные мытарства по белу свету и непроизводительная трата денег, что я отправился к Стремглавову и категорически заявил:
— Надоело! Хочу, чтобы юбилей.
— Какой юбилей?
— Двадцатипятилетний.
— Много. Ты всего-то три месяца в Петербурге. Хочешь десятилетний?
— Ладно, — сказал я. — Хорошо проработанные 10 лет дороже бессмысленно прожитых 25.
— Ты рассуждаешь, как Толстой! — восхищенно вскричал Стремглавов.
— Даже лучше. Потому что я о Толстом ничего не знаю, а он обо мне узнает.
V
Сегодня справлял десятилетний юбилей своей литературной и научно-просветительной деятельности…
На торжественном обеде один маститый литератор (не знаю его фамилии) сказал речь.
— Вас приветствовали, как носителя идеалов молодежи, как певца родной скорби и нищеты, — я же скажу только два слова, но которые рвутся из самой глубины наших душ: здравствуй, Кандыбин!
— А, здравствуйте, — приветливо отвечал я, польщенный. — Как вы поживаете?
Все целовали меня.
Без почвы
Многие находят, что катанье на колёсных коньках — очень трудная вещь… Конечно, в наш слабый развинченный век, когда многие не умеют даже как следует кататься на простом извозчике — этот спорт представляет некоторые трудности, но, конечно, не такого сорта, чтобы, отправляясь впервые на скетинг-ринг, попрощаться с родственниками, написать завещание и затвердить наизусть последние предсмертные слова.
* * *
Я стоял у буфетного столика, опираясь на мягкие перила вокруг асфальтовой площадки, на которой носились с треском и весёлым гамом оживлённые парочки, — стоял и думал:
— Только-то и всего? Да ведь сущий пустяк — покатиться на этих колёсиках! Мне кажется, я открыл главный секрет этого спорта: стоит только стараться не упасть — и дело наполовину сделано. А если вы не рухнули на пол сразу, то последующие шаги не представляют никаких затруднений… Чтобы сдвинуться с места, необходимо попросить кого-либо из находящихся вблизи толкнуть вас легонько в спину. А коньки уже — такая подвижная штука, что мигом домчат вас до противоположной стороны площадки. Попробуем.
Я подошёл к служителю, сел на диван, протянул ноги и сказал тоном лихого, безрассудно смелого спортсмена:
— Парочку коньков! Да получше!! Чтобы они обязательно были на колёсиках!
— Да они и так все на колёсиках, — возразил служитель, завинчивая какие-то винты на моей ноге.
— Да? — смутился я. — Это прекрасный обычай.
— Готово, господин!
Я опустил на пол осёдланные ноги и потихоньку подвигал ими… Увы, твёрдой земли я не ощутил: мои ноги как будто болтались в воздухе.
— Это… всегда так? — робко спросил я.
— Что всегда?
— Так… скользко.
— А как же: колёсики! Пожалуйте на площадку.
Я поднялся с дивана, но нога моя стремительно юркнула куда-то в сторону, и я снова опустился на своё место. Мне часто до того приходилось сиживать на диванах, но никогда я не получал такого искреннего удовлетворения от этого, как теперь.
Никогда бы раньше я не мог поверить, что можно так привязаться и полюбить простую дешёвую, набитую шерстью подушку. Ни за какие деньги не хотел бы я расстаться с ней…
— Что же вы? Пожалуйте.
— Хи-хи, — засмеялся я. — Хи-хи… Я, голубчик, ещё немножко посижу здесь. Устанешь, знаешь ли, за день… Тут у вас очень мило: тепло, уютно.
Он отошёл от меня, а я остался сидеть, томительно вздыхая и изредка осторожно постукивая скользкой ногой по полу. Рядом со мной надевали коньки господину, который был в таком же положении, как я. Но в этом человеке был дух героя! При Иоанне Грозном он, вместо Ермака, мог бы завоевать Сибирь; при встрече с тигром он ударил бы его кулаком в темя и, ошеломив этим изумлённого зверя, притащил бы его на верёвке домой… В этом человеке помещался дух героя! Он не сидел полчаса на диване, не мямлил, как я, а сразу встал, выпрямился смело во весь рост и — грохнулся на буфетный стол всей своей тяжестью.
Если заразительны дурные примеры, то заразительны и хорошие: я встал и, прижимаясь к служителю со всей порывистостью и лаской, на которую способна моя привязчивая натура, направился к барьеру.
И вот — я остался один, судорожно уцепившись за барьер и делая вид, что меня страшно заинтересовало устройство потолка.
— Отчего же вы не катаетесь? — дружески спросил меня кто-то из сидевших за столиками.
— Да я… катаюсь.
— Вы бросьте барьер! Не держитесь за него — тогда легче.
Я послушался совета. Но мои ноги (никогда не подозревал в своих собственных конечностях столько хитрости и ехидства) заметили этот маневр и сразу же разбежались в обе стороны так далеко, что мне стоило большого труда снова собрать их воедино. При этом я сделал движение, напоминающее самую популярную фигуру в кэк-воке, и снова с судорожною поспешностью уцепился за барьер.
— Смелее, смелее! — кричал мне доброжелатель. Не льните так к барьеру, как к любимой женщине. Свободнее руки, отъезжайте от барьера.
— Очевидно, он знает, что нужно делать, — подумал я и отъехал от барьера.
И тут я оказался будто висящим в воздухе. Коньки сами ёрзали по асфальту, как живые, я откидывался назад, изгибался, как угорь, и, наконец, видя, что позорное падение неизбежно — с молниеносной поспешностью схватил за обе руки какого-то подвернувшегося конькобежца.
— Что такое? — изумился он. — В чём дело?
Стискивая его руки, я тряс их, изгибался и, чтобы загладить свой бестактный поступок, сказал трясущимися губами:
— А, здравствуйте!.. Как поживаете? Вы… меня не узнаёте?
— Первый раз вижу. Пустите мои руки!
Он вырвался. Ноги мои не упустили удобного случая сделать гадость их хозяину, разъехались в стороны, и я тяжело опустился боком на асфальт.
— Упали? — участливо спросил мой доброжелатель.
Я сделал вид, что поправляю коньки.
— Нет, это я так сел. Затянул ремни. Они, знаете, от катания ослабевают.
Повозившись с каким-то ремнём, я тихонько подполз к барьеру и — снова нашёл в нём старого, верного, испытанного друга.
— Если вы замечаете, что падаете, — сказал человек, сидевший за столом (теперь я подозреваю, что он был — случайный зритель, впервые зашедший полюбоваться на новый спорт), — если вы замечаете, что падаете, — то немедленно поднимайте одну ногу… Равновесие установится, таким образом, сразу.
Снова я с тяжёлым сердцем расстался с барьером… Исполнить совет моего доброжелателя было тем легче, что я поскользнулся сразу. И совет был исполнен даже в двойной дозе. Он советовал при падении поднять одну ногу, а я поднял обе. Правда, это было после падения, и для этого пришлось коснуться спиной асфальта, но я увидел, что в падении, в сущности, нет ничего страшного.
Мимо пролетел изящный господин, грациозно наклонившись вперёд и легко, без усилий скользя по асфальтовой глади.
— Попробую и я так, — подумал я. — Ну, упаду! Эка важность!
Положив руки назад, я неожиданным ураганом ринулся в толпу катающихся. Я упал всего два раза, но сбил с ног человек десять, опрокинул неизвестного толстяка на барьер и, сопровождаемый разными пожеланиями и комплиментами, усталый, довольный собой отправился снимать коньки.
* * *
На второй день я опрокинул всего двух человек и к барьеру прикасался лишь изредка, большей частью покровительственно похлопывая его по упругой спине… На третий день я не опрокинул уже ни одного человека (опрокинули меня — какой-то неуклюжий медведь, — чтобы его чёрт побрал, — и неизвестная девица, бездарная до обморока), на барьер смотрел с презрением, как на нечто смешное, ненужное, и демонстративно держался подальше от этого пережитка старинной неуклюжести и страха… Пролетая мимо напуганных, искажённых ужасом лиц, кричал им покровительственное: «смелее!», и теперь — если бы мне предложили приз за катанье, — я взял бы его без всякого колебания, отнекиваний и ненужной скромности.