2
По окончании урока истории искусств мистер Слив отвел Филипа в сторонку.
— К субботе все готово? — спросил он, кладя, словно бы ненароком, ладонь Филипу на плечо.
В субботу два класса мистера Слива, выпускной и предвыпускной, должны были отправиться на экскурсию в Лондон, чтобы посетить открывшуюся в галерее Тейт выставку Джорджа Стаббса.
— Конечно, — ответил Филип.
— Хорошо. Уверен, то, что вы увидите, станет для вас откровением. И даже прозрением, если я вправе употребить слово столь сильное.
— Да, — сказал Филип. — Мне не терпится там побывать.
Он не вполне понимал смысл этого разговора, к тому же ему нужно было поспеть на следующий урок.
— Ваша матушка, — неожиданно, с подобием нервной нежности в голосе, произнес мистер Слив, — надеюсь, она в добром здравии?
— Да, да. В самом что ни на есть.
— Хорошо. Это очень хорошо. В таком случае я хотел бы… — Он как будто поколебался немного, порылся, отыскивая что-то, в своем кейсе, снова поколебался, прежде чем вытащить найденное, и наконец протянул Филипу белый конверт с написанным барочным, тонким почерком именем его матери: — Хотел узнать, не будете ли вы против — вернее, будете ли вы не против, следовало сказать мне, — того, чтобы передать ей это маленькое… э-э… послание. Записочка, не более того, совершенно невинная по содержанию и сути.
— Это для моей матери? — переспросил Филип.
— Образцовое резюме.
Филип взглянул на конверт. Вид его свидетельствовал лишь об одном: мистер Слив желает, чтобы Филип передал матери его личное послание. Филип сунул письмо в карман.
— Хорошо, — сказал он и ушел.
До самого конца коридора, где он повернул за угол, Филип чувствовал сверлящий ему спину взгляд мистера Слива.
* * *
Эрик Клэптон стоял на сцене «Одеон Нью-Стрит», глаза его были почти закрыты, левая рука лежала высоко на грифе гитары. Он исполнял какое-то соло, держа ноту на второй струне. Может быть, «Осиротевшие дети»?
«Пусть идет дождь»? Трудно сказать. Во всяком случае, выглядел он до крайности довольным собой, пребывающим в счастливом неведении того, что за спиной его красуется огромная свастика, а под ступнями на толстых платформах жирным восемнадцатым кеглем напечатано слово «РАСИСТ».
Филип критически обозрел картинку.
— Ну, — сказал он, — вообще-то не очень тонко, нет?
Прежде чем ответить, Дуг секунду-другую жевал кончик карандаша.
— Тонкость, — с нарочитой презрительностью объявил он, — есть врожденный недуг англичан.
Ответить на это было нечего — по крайней мере, Филипу ответ с ходу придумать не удалось. Клэр Ньюман, сидевшая напротив него, на дальнем конце огромного редакционного стола, начала что-то записывать. Устроила из этого целое представление, шепотом повторяя выводимые ею слова и под конец жирно подчеркнув «недуг англичан».
— Что ты там делаешь? — спросил Дуг.
— Я решила, что твои bons mots следует сохранить для потомства, — ответила Клэр с язвительной игривостью, которую она приберегала исключительно для Дуга. — Собираюсь стать Босуэллом при нашем Джонсоне. Твоим скрибом.
Все улыбнулись, даже те, кто последнего слова не понял.
— Рад слышать, — бодро откликнулся Дуг. — Так как тебе обложка?
— Нормально.
Филип тем временем придумал новое возражение.
— Это могут счесть диффамацией, — сказал он.
— Думаешь, Эрик Клэптон станет судиться со школьным журналом? — И, получив в ответ пожатие плечами, Дуг прибавил: — А и станет, так нам же лучше. В газеты попадем.
Мистер Серкис, молодой преподаватель английской литературы, присматривающий за собраниями редакционной коллегии, задумчиво подергал себя за ус, — усы у него были длинные, уже начавшие выходить из моды.
— Знаете, мне, пожалуй, следует показать это директору. И вообще нужно, чтобы он просмотрел весь материал, прежде чем мы пустим его в печать.
— Бросьте, это же цензура в чистом виде, — запротестовал Дуг. — Мы все-таки в Великобритании живем, а не в Румынии Чаушеску.
Клэр снова навострила перо.
— Как правильно писать — Румыния или Романия? — поинтересовалась она.
— А вот это известно любому, даже полуграмотному скрибу, — ответил Дуг.
На сей раз в улыбке его присутствовал намек на заигрывание — не упущенный Клэр, но оставленный ею без внимания. Получив от ворот поворот и понимая, что все это заметили, Дуг развел руки в стороны и ударился в риторику.
— Я полагал, все мы сошлись на том, — заявил он, — что, если журнал должен стать чем-то большим, нежели бюллетень светской хроники старших классов, нам следует придать ему определенную остроту. А это подразумевает высказывания политического характера. Помилуйте, наш журнал и прежде не обходил политику стороной. И мы должны продолжить эту линию. Только сделать ее порезче. — Он снова взглянул на Клэр, понимая, что по крайней мере в этом она — ближайшая его союзница. — Я полагал, что все мы сошлись на этом.
— В общем, да, — сказала Клэр, теперь набрасывавшая, и довольно рассеянно, что-то в блокноте. Разобрать, да еще и вверх ногами, что она там рисует, было трудно. Возможно, дерево. — Все правильно. Я только не уверена, что это… ну, не знаю, верный подход…
Последовало молчание. Взгляд мистера Серкиса прошелся по настенным часам. Три двадцать. Надо быстро принимать решение, иначе все неимоверно затянется.
— Ладно, — сказал он, — пора на чем-то остановиться. Через полчаса директор уйдет домой, так что если мы хотим что-то ему показать…
Бенжамен, сидевший на подоконнике, с которого открывался широкий вид на крыши школьных строений, в общем разговоре до сей поры не участвовал. Он смотрел в сгущавшиеся сумерки, где в расположенных по другую сторону двора языковых классах загорались одна за другой неоновые лампы. В нем появилась какая-то отстраненность, нечто большее обычной его задумчивости. Возможно, размышлял мистер Серкис, неотвратимо увеличивающийся разрыв между Бенжаменом и его друзьями может вскоре стать непреодолимым. И мистер Серкис готов был сделать все, что в его силах, дабы этого не допустить.
— А что думаете вы, Бен?
Легкий поворот головы, набрякшие от безразличия веки. Должно быть, мысли его витали в каких-то иных сферах. (На самом деле их занимал переход от ре-минорного секстаккорда к до-мажорному септаккорду.)
— Вы ведь его поклонник, не так ли?
— Был когда-то, — ответил Бенжамен.
Он неуклюже соскочил с подоконника и подошел к столу, чтобы получше разглядеть картинку Дуга. Теперь все взгляды были направлены на него — в ожидании приговора. (И напряженнее всех вглядывалась Клэр.) Но Бенжамен просто взял коллаж двумя пальцами, на миг замер, сощурясь, и слегка надул щеки.
— Ну, не знаю…
— Что он, собственно, сказал? — осведомился Филип. — Что на самом деле сказал Клэптон?
На этот счет у Дуга точных сведений не имелось.
— Цитату привести не могу, — ответил он. — Просто не нашел ее. Что-то такое насчет обращения Британии в одну из собственных колоний. Во всяком случае, Инека Пауэлла он упомянул. Тут я уверен. Сказал, что Пауэлл был прав и всем нам следовало бы прислушаться к его словам. Я написал об этом в статье.
— Наверное, пьян был?
— Ну и что? Какая разница?
Мистер Серкис наблюдал за Бенжаменом, медленно отошедшим от стола в угол комнаты, чтобы поднять с пола пластиковый пакет — квадрат со стороной в двенадцать дюймов, украшенный названием и адресом магазина «Циклоп Рекордз», который пользовался у старшеклассников «Кинг-Уильямс» особой популярностью. Книги и тетради Бенжамена помещались в него не без труда. Кейс был бы решением более практичным, однако кейс не излучал, как подозревал мистер Серкис, необходимой ауры будущего клевого музыканта. Потом Бенжамен помешкал в дверях, по-видимому желая попрощаться с коллегами и дожидаясь подходящего перебоя в их разговоре. К этому времени Дуг с Филипом уже перешли от недавней бестактности Эрика Клэптона к расизму вообще. Бирмингем, заявил Дут, породил на свет двух самых приметных за последние десятилетия мыслителей-расистов: Инека Пауэлла и Дж. Р. P. Толкиена. Филипа эта сентенция вывела из себя: Толкиен был, что там ни говори, любимейшим его автором. Каким это образом, пожелал узнать он, Толкиена удалось зачислить в расисты? Дуг порекомендовал ему перечитать «Властелина колец». Филип заверил его, что именно этим он и занимается, причем каждые полгода. В таком случае, ответил Дуг, он, разумеется, должен был заметить, что гнусные толкиеновские орки снабжены очевидными негроидными чертами. И не представляется ли ему многозначительным, что подкрепления, явившиеся из не названных тропических земель юга на помощь Саурону, Темному Властелину, состояли из существ темнокожих, нередко разъезжавших верхом на слонах?
— Знаешь что? — резко ответил Филип. — Этот самый расизм обращается у тебя в манию. Пора уже сменить пластинку.
— А тебе пора сменить круг чтения, — сказал Дуг.
Бенжамен ушел.
* * *
Он еще питал остаточную нежность к Толкиену хоть и не перечитывал «Властелина колец» вот уж несколько лет. Бенжамен перешел на Конрада и Филдинга, приступил к борениям с «Улиссом». Но, как бы там ни было, «Хоббит» занимал среди привязанностей Бенжамена особое место, и хоть ему никогда не приходило в голову, что книга эта написана его земляком, теперь, после замечания Дуга, он увидел в этом особый смысл. В конце концов, по какой бы еще причине Бенжамен сохранил такое пристрастие к собственноручным иллюстрациям Толкиена, к изображающим Торбу-на-Круче и Хоббитанию прозрачным акварелям, которые после стольких отмеченных переменами во вкусах лет продолжали мягко светиться на стене его комнаты? Разумеется, по той, что в чем-то, присущем этим картинам, в скромных контурах их ландшафта, в безыскусности, с которой они вызывали в памяти слова «однажды в тиши утра, в те далекие времена, когда в мире было гораздо меньше шума и больше зелени», он находил сентиментальные отзвуки пейзажей, среди которых вырос и сам. А если быть еще более точным, они напоминали Бенжамену место, лежащее всего в двух милях к югу от Лонг-бриджа: Ликки-Хиллз, где жили дедушка с бабушкой и куда он сегодня как раз и направлялся. И напоминали не просто потому, что мягкие скаты холмов и редкие, безмолвные, осенние прогалины этой полупасторальной тихой заводи заставляли его думать о Шире. Сами обитатели этих мест походили на хоббитов с их беззаботным равнодушием к широкому миру, неослабной уверенностью, что живут они наилучшей из возможных жизнью и в наилучшем из возможных мест. Бенжамен знал: Пол уже начинал относиться к этим их взглядам с пренебрежением, и, разумеется, не лишенным оснований. Однако сам Бенжамен вырос с ними, унаследовал их и не мог от них отказаться. Во всяком случае, полностью. Он любил дедушку с бабушкой именно за их нелепую, бессловесную веру в то, что Бог неким образом избрал их, оказал им особую услугу, поселив там, где все блага мира словно собрались в одном свято чтимом ими месте, — за эту веру, а не вопреки ей. Он и отвергал их веру, и одновременно черпал в ней силу.
Когда он позвонил у двери, ему открыла бабушка, сказавшая «Привет, милый» и наградившая его ласковым, попахивающим камфорой поцелуем в щеку. Она, похоже, не удивилась его появлению, хоть Бенжамен о нем и не предупредил. «Пришел чайку попить?»
Правила хорошего тона требовали, чтобы он посидел какое-то время на диване, макая полезные для пищеварения печенья в кружку с жиденьким чаем и рассказывая бабушке о том, что случилось за последнюю неделю в «Кинг-Уильямс». Собственно, никакого труда ему это не составляло. Бабушка питала веселый, непринужденный интерес к его школьной жизни, умом обладала острым, а имена друзей Бенжамена помнила куда лучше, чем его родители. Бенжамену нравилось беседовать с ней, так же как нравилось разговаривать с дедом. Сейчас дед сгребал в саду, чтобы сжечь, первые опавшие листья и, скорее всего, уже придумывал дурацкую шуточку или кошмарный каламбур, который скоро, за чайным столом, повергнет его внука в трепет.
Однако Бенжамен, как ни любил он деда и бабушку, пришел не для того, чтобы повидаться с ними. Он пришел, чтобы воспользоваться их пианино, и потому при первой же возможности, пока дед еще возился в саду, а бабушка ушла на кухню, дабы заняться «пастушьей запеканкой», поспешил в гостевую спальню, к чемоданчику, в котором хранились два его ленточных магнитофона, а после спустился с ними вниз и начал обустраивать кустарную студию записи.
Последним его музыкальным замыслом, встиснувшимся между нерегулярной работой над романом и сочинением рассказов, стал цикл камерных пьес для гитары и фортепиано, получивший название «Морские пейзажи № 1–7». Источником вдохновения для них послужили и воспоминания о Скагене, и все продолжающееся, лишенное взаимности увлечение Сисили. Первые три Бенжамен уже записал и, раз за разом слушая их в последние несколько дней, думал, что различает в своих сочинениях зарождение новой зрелости, сдержанного, вдумчивого лиризма. Он стремился создать нечто простое, но звучное, строгое, но прочувствованное. Достойное, надеялся Бенжамен, противоядие от разного рода крайностей, против которых полагал себя восстающим, а именно нелепых симфонических претензий, присущих прогрессивным героям Филипа, с одной стороны, и неандертальской динамичности панка, о котором Дуг, только-только начавший открывать его для себя, воеторженно распространялся перед охваченными ужасом друзьями, — с другой. Торить свой, особый творческий путь, пролегающий не столько между двумя этими направлениями, сколько по некоторой одинокой, выбранной им самим голой пустоши, — это представлялось Бенжамену занятием утонченным, благородным и романтическим. Он был уверен, что и саму Сисили, если б она когда-нибудь услышала что-то из его сочинений (событие весьма и весьма маловероятное), музыка эта тронула бы и заинтриговала.
Однако сам процесс звукозаписи отличался в этом доме крайней прозаичностью. Прежде всего следовало остановить, тронув маятник, часы с кукушкой, поскольку они и тикали слишком громко, и имели обыкновение куковать в самое неподходящее время. Музыкантам из списка Ричарда Брэнсона, когда они записываются в «Поместье», тревожиться, сколько понимал Бенжамен, по поводу такой ерунды не приходится. Еще одну проблему составляли шумы внешние, — и не только рокот машин, идущих по Олд-Бирмингем-роуд, но и звуки, сопровождавшие будничные труды дедушки с бабушкой. Бенжамену так и не удалось внушить им, что скромные его посягательства на музыкальное бессмертие требуют полной тишины. В немалом числе случаев — собственно говоря, в трех четвертях их — вся работа шла насмарку из-за какого-нибудь телефонного звонка или бездумно захлопнутой двери.
Впрочем, сегодня запись протекала гладко. «Морской пейзаж № 4» был горько-радостной композицией продолжительностью минуты в четыре, песенной по форме: гитара исполняла изменчивую, протяжную мелодию, мягко омываемую наплывающими и отступающими минорными аккордами фортепиано. После того как строфически-хоровая структура исчерпывала себя, музыка растекалась в неторопливой, тоскующей импровизации. Бенжамен сокрушался из-за того, что пьесы эти каждый раз получаются у него не такими авангардными, как хотелось бы, но все же верил, что они по-своему оригинальны. За ними стоял странный сплав влияний и современных классических композиторов, и экспериментальных английских рок-групп, в напряженный, эксцентричный звуковой мир которых когда-то пророчески ввел его Малкольм; однако Бенжамен лепил из этих веяний нечто совершенно самостоятельное. Настолько самостоятельное, что он знал: записи эти он никогда никому показывать не станет — даже Филипу, самому близкому из друзей, — и потому его не особенно заботило в этот вечер, что несколько нот он смазал, что в трех разных местах сбился с такта и что в самый конец лучшей из записей попало донесшееся из-за высокого окна мяуканье Желудя, бабушкиного кота. Проигрывая запись, Бенжамен отчетливо слышал этот мяв, однако счел его несущественным. Композиция была запечатлена, врезана во время — причем в варианте, который приближался к первоначальному замыслу. Прослушав ее несколько раз, он от нее устанет и двинется дальше. Эти пьесы, как уже понимал Бенжамен, были лишь ступеньками, началом пути к чему-то — к какому-то большому творению, либо музыкальному, либо литературному, либо киношному, либо сочетающему в себе и то, и другое, и третье, — творению, к которому он подходит все ближе, подходит медленно, но вдохновенно и неуклонно. К творению, которое обессмертит его чувство к Сисили и которое она, возможно, услышит, или прочтет, или увидит лет через десять-пятнадцать и вдруг поймет — по тому, как забьется ее сердце, — что создавалось оно для нее, предназначалось ей, что он, Бенжамен, намного превосходил — чего ей не хватило ума заметить — всех увивавшихся вокруг нее школьных оболтусов, превосходил чистотою сердца, одаренностью, жертвенностью. И в этот далекий день мысль обо всем, что она упустила, что потеряла, наконец-то в единый миг осенит ее, и Сисили заплачет — заплачет о своей глупости, о любви, которая могла соединить их.
Оно конечно, Бенжамену ничего не стоило просто взять и заговорить с Сисили, подойти к ней в очереди на автобусной остановке, попросить о свидании. Однако избранная им линия поведения представлялась ему более удовлетворительной.
Бабушка с дедушкой, сидевшие с ним этим вечером за столом, уплетая «пастушью запеканку», ничего не знали о неистовой, тайной страсти, испепелявшей юное сердце Бенжамена. Как и всегда, дедушка пребывал в настроении игривом и обращал каждую просьбу передать ему солонку, масленку или хлебницу в устрашающую словесную игру, которую Бенжамен старался по мере сил поддерживать. Ему так нравилась вся обстановка этих простых, оживленных трапез. Родительский дом казался в сравнении с ними холодным. Дома Бенжамену ненавистна была необходимость сидеть напротив Пола и наблюдать, как тот презрительно оглядывает еду и затем привередливо ковыряется в последнем творении матери. Ему ненавистно было, что все мысли отца заняты воспоминаниями — часы и часы спустя — о какой-то случившейся на работе унизительной стычке. И ненавистным было то, что Лоис больше нет с ними. Вот это и было худшим из всего. Ненавистным пуще всего остального.