8
Полковник Наварро Фалькон появляется в парке Монтелеон около трех часов дня, когда там все уже кончено. Картина, открывшаяся его взору, поистине ужасна. Стена — вся в выбоинах от пуль, а улица Сан-Хосе и двор парка завалены обломками и трупами. Французы выводят на эспланаду десятка три горожан и отдельно — разоруженных артиллеристов и волонтеров короны. Несколько человек хлопочут над Лагранжем, которого ранил Даоис. Представившись генералу Лефранку, отвечающему крайне неприветливо, чтобы не сказать — грубо, полковник обходит Монтелеон, желая узнать судьбу остальных. Первые сведения предоставляет ему капитан Хуан Консуль.
— Где Луис Даоис? — спрашивает Фалькон.
Консуль, по измученному лицу которого можно судить о том, сколь тяжко дались ему несколько последних часов, с видом безмерной усталости неопределенно машет рукой:
— Унесли домой… Он очень плох… При смерти. Носилок не нашли, положили на лестницу, покрытую попоной…
— А Веларде?
Капитан показывает на сложенные в глубине двора трупы:
— Вон там.
Веларде легко опознать — он раздет догола: победители польстились на его зеленый мундир. Наварро Фалькон застывает в оцепенении. Действительность превосходит самые мрачные ожидания.
— А мои делопроизводители, увязавшиеся за ним? Где Рохо?
Консуль смотрит на него так, словно смысл слов доходит до него с большим трудом. Воспаленные, покрасневшие глаза мутны. Лишь спустя какое-то время он, медленно мотнув головой, отвечает:
— Убит, кажется.
— Боже… А Альмира?
— Он сопровождал Даоиса.
— Ну а что сталось с остальными? С артиллеристами? С лейтенантом Аранго?
— Аранго жив. Я видел его где-то здесь, среди французов… У артиллеристов семеро убито и ранено. Больше трети списочного состава.
— А у волонтеров?
— Тоже очень большие потери… Самое малое половина. А гражданских — около шестидесяти человек.
Полковник не в силах отвести взгляд от капитана Веларде: веки убитого опущены, рот полуоткрыт, на голубовато-белой груди особенно четко выделяется ранка напротив сердца.
— Вы все сумасшедшие… Как вы могли пойти на это?
Консуль указывает на лужу крови у пушек, на том месте, где, ткнув саблей французского генерала, упал Даоис.
— Он принял на себя команду, — отвечает он, пожав плечами. — А мы последовали за ним.
— Последовали? Куда «последовали»?! Ваше безумие очень дорого обойдется нам всем!
Разговор прерывает появление адъютанта генерала Ларибуазьера, который командует французской артиллерией. Вежливо осведомившись на приличном испанском языке, имеет ли он честь говорить со старшим по должности, он просит немедленно вручить ему ключи от арсеналов и складов, от военного музея и от несгораемого шкафа. Поскольку Монтелеон взят с бою, добавляет он, все имущество принадлежит теперь императорской армии.
— Нечего мне вам вручать, — хмуро отвечает Фалькон. — Взяли так взяли, и на кой дьявол сдались вам ключи?!
— Простите?
— Отвяжитесь, а, сделайте милость!
Сбитый с толку француз в растерянности смотрит на него, потом — на Консуля, будто беря его в свидетели такой вопиющей неучтивости, и, резко повернувшись, удаляется.
— Ну а с нами что будет? — спрашивает Консуль полковника.
— Не знаю. У меня инструкций нет, а французы заняты своим делом… Постарайтесь при первой возможности выбраться отсюда вместе с нашими артиллеристами…
— Но, капитан-генерал… Верховная хунта…
— Не смешите меня.
Консуль показывает туда, где в углу двора, разоруженные и смертельно усталые, стоят волонтеры короны с капитаном Гойкоэчеа.
— А с ними?
— Понятия не имею. У них свое начальство, пусть оно ими и занимается… Полковник Хиральдес, надо думать, вмешается… А я подам рапорт капитан-генералу и объясню, что мои артиллеристы были против воли, насильно вовлечены в это дело Даоисом, на котором и лежит вся ответственность. На нем и на Веларде.
— Это не вполне так, господин полковник.
— Ну и что? — Наварро Фалькон понижает голос. — Ни тому ни другому терять уже нечего. Один убит, другой — при смерти. Вы, может быть, предпочитаете расстрел?
Консуль молчит. Похоже, он не в силах сейчас рассуждать здраво.
— А с гражданскими как поступят? — спрашивает он наконец.
Полковник морщится.
— Они-то ведь не смогут сослаться на то, что исполняли приказ. И вообще это тоже меня не касается. Наша ответственность ограничивается…
Он осекается на полуслове, заметив в тусклых глазах своего подчиненного искорку презрения.
— Ладно, — резко обрывает он себя. — Я ухожу. Помните, что я вам сказал только что. Выбирайтесь отсюда при первой возможности.
Хуан Консуль, которому уже довольно скоро суждено будет пасть при обороне Сарагосы, кивает с отсутствующим видом, рассеянно озираясь по сторонам.
— Попытаюсь. Хотя, наверное, кто-то должен остаться здесь за старшего…
За старшего здесь теперь, как видите, французы, — едко замечает полковник. — А за младшего пусть будет лейтенант Аранго, он подходит и годами, и чином…
* * *
Не только капитана Консуля тревожит судьба горожан, взятых в плен в Монтелеоне, — им самим она тоже далеко не безразлична. Собранные вначале в глубине двора под сильным караулом, а теперь запертые в конюшнях, где они пытаются как-то устроиться среди навоза и вонючей соломы, эти тридцать человек — число их постоянно возрастает, по мере того как французы приводят сюда обнаруженных в парке или арестованных в своих домах на соседних улицах, — ждут решения своей участи. Здесь те, кто не успел перелезть через ограду, юркнуть в подворотню, затаиться на чердаках и в подвалах и был взят у пушек либо где-то в службах парка. И то, что содержат их отдельно от военных, томит пленных горожан недобрым предчувствием.
— Отдуваться за все придется нам одним, — замечает десятник Франсиско Мата.
— Может, все-таки не убьют? — возражает ему один из товарищей по несчастью, привратник Феликс Тордесильяс.
Взгляд Маты исполнен безнадежного скепсиса:
— С какой бы это стати им щадить нас?! Мы их много щадили?!
Мата и Тордесильяс — среди тех, кто, засев в окнах главного корпуса, вел огонь по французам. Здесь же среди прочих находятся слесарь Бернардо Моралес, плотник Педро Наварро, казначейский чиновник Хуан Антонио Мартинес дель Аламо, житель одного из соседних домов Антонио Гонсалес Эчеварриа, которому осколок стесал кожу на лбу, и Рафаэль, сын хозяина винного погребка на Орталесе Хосе Родригеса — он мертвый лежит у пушек, и сыновняя скорбь не простерлась дальше того, чтобы закрыть ему лицо носовым платком.
— Кто-нибудь знает, где Педро-пекарь?
— Убили его.
— А Кико Гарсия?
— Тоже. Я видел, как он свалился у пушки. Как раз рядом с женой Беги.
— Бедная… Она дралась, как бесами обуянная… А муж где?
— Мужа не видел. Может, успел вовремя уйти.
— Ох, глаза бы мои не смотрели на это на все…
—То ли им еще предстоит увидеть…
Открываются двери, и французы вталкивают в конюшню новых пленных, взятых и сильно избитых, когда те пытались перелезть через стену на задах парка. Здесь цирюльник Херонимо Мораса, погонщик мулов из Леона Рафаэль Канедо, портной Эухенио Родригес — тот ранен в ногу и едва ковыляет, опираясь на руку сына, Антонио Родригеса Лопеса, — и хозяин угольной лавки Космэ де Мора: тот, хоть и отделан прикладами на славу, выказывает живейшую радость при виде Тордесильяса, Маты и плотника Наварро, вместе с которыми и явился несколько часов назад оборонять Монтелеон.
— Что же с нами сделают? — дрожа всем телом, спрашивает Эухенио Родригес, пока сын пытается платком перевязать ему рану.
— На все воля Божья, — смиренно отвечает угольщик.
Франсиско Мата, полулежа на вонючей соломе, негромко матерится. Остальные крестятся, прикладываются к ладанкам и образкам, вытянутым из-за воротов рубах. Кое-кто молится вслух.
* * *
Блас Молина Сориано с саблей в руке, перемахивая стены и изгороди с внешней стороны Фуэнкарральских ворот, сумел все-таки выбраться из Монтелеона. Упрямый слесарь ускользнул через заднюю часть парка в последнюю секунду, уже после того, как рядом с ним свалился замертво капитан Веларде, а французы с уставленными штыками ворвались во внутренний двор. Поначалу с ним вместе были трактирщик Хосе Фернандес Вильямиль, братья Хосе и Мигель Муньис-Куэто и чисперо по имени Хуан Суарес из квартала Баркильо, но, пробежав всего несколько шагов, они должны были разделиться, ибо их заметил французский пикет и под выстрелами его упал раненым старший из братьев Муньис. Прокрутившись дворами и садами до улицы Сан-Димас, Молина издали видит, как французы тащат скрученного Суареса, однако все остальные будто сгинули. Немного подождав, он — по-прежнему с саблей в руке, потому что преисполнен решимости так просто не сдаваться, — решает направиться домой, тем более что жена, наверно, места себе не находит от беспокойства. Он проходит по Сан-Димасу до самой молельни Дель-Сальвадор, однако видит, что переулки, выводящие на площадь Капучинас, перекрыты французами, и по улице Куадра добирается до дома прачки Хосефы Лосано. Хозяйка вешает во дворе белье.
— Сеньор Блас, вы зачем здесь, да еще с саблей? Хотите, чтоб лягушатники нас всех перестреляли?
— Я затем и пришел, донья Пепа. Хочу от нее избавиться.
— А куда ж я ее дену, скажите на милость?!
— В колодец.
Прачка поднимает крышку, и Молина с облегчением опускает саблю в колодец. Потом, почистившись немного и приведя себя в мало-мальский порядок, идет дальше. И, приняв самый что ни на есть беззаботный и невинный вид, проходит как ни в чем не бывало мимо нескольких французских фузилеров — судя по их беретам и говору, это баски — на площадь Санто-Доминго, а потом мимо гвардейских гренадеров на улицу Инкисисьон, причем никто его не окликает и не задерживает. Уже возле самого дома встречает соседа Мигеля Орехаса.
— Откуда ты, дружище?
— Откуда ж мне идти?! Разумеется, из артиллерийского парка, где я дрался за родину.
— Ну да?! И как же?..
— Геройски.
И, оставив соседа с открытым ртом, слесарь входит к себе, где видит ревущую в три ручья жену. Заключив ее в объятия и немного успокоив, он требует чашку бульону, выпивает ее залпом и вновь устремляется на улицу.
* * *
Разбрызгивая штукатурку, ударяет в стену несколько пуль. Слыша их посвист, Франсиско Уэртас де Вальехо поспешно отступает по улице Санта-Лусия. Он остался один, и ему очень страшно. Он не знает, с тем же ожесточением стреляли бы французы, не будь при нем ружья, однако, превозмогая страх, травящий его, как оленя, не собирается выпускать оружие из рук — пусть оно без патронов, но было выдано Франсиско в артиллерийском парке, и с ним он сражался сегодня целое утро, и на штыке его запеклась вражеская кровь, и жуткий скрежет стали о кость до сих пор звучит в ушах, гонит по спине мурашки. Неизвестно, когда оно понадобится, так что лучше не расставаться с ним. Вот он юркнул в подворотню, пробежал, вспугивая копошащихся на земле кур, через патио мимо остолбеневших жильцов, глядящих на него, как на черта с рогами, выскочил в переулочек и здесь пытается перевести дух. Он устал и не понимает, где оказался, ибо эта часть города ему незнакома. Остановись, смекни, что к чему, говорит он себе, не то пропадешь ни за грош. Несколько раз глубоко вздыхает, стараясь успокоиться. В груди колет, рот горит, губы стали серыми от пороха. Франсиско решает вернуться тем же путем. Вновь оказавшись в патио, он хрипло, сам не узнавая собственного голоса, просит у женщин воды. И те, напутанные поначалу ружьем, но тотчас тронутые измученным его видом и юностью, подают ему напиться.
— Да вы ранены, — говорит одна.
— Ах, бедный-бедный, совсем молоденький, — подхватывает другая.
Франсиско Уэртас мотает головой, но тут же замечает, что рубаха на правом боку распорота и уже вымокла кровью. При первой мысли о том, что он ранен, у него подкашиваются ноги, но беглый осмотр вносит некоторое успокоение. Это всего лишь царапина — задела на излете одна из тех пуль, что свистели вслед ему на улице. Женщины наскоро унимают кровь, помогают умыться, приносят ломоть хлеба с вяленым мясом, в который он жадно впивается зубами. Мало-помалу вокруг собираются другие обитатели дома, расспрашивают, и парень рассказывает о виденном в Монтелеоне, однако народу с каждой минутой стекается все больше, так что Франсиско опасается, как бы это многолюдство не привлекло внимания французов. Дожевав хлеб и мясо, он прощается, узнает дорогу до Баллесты и госпиталя Лос-Алеманес и снова выходит на зады дома в переулочек. Идет почти крадучись, сторожко оглядываясь на каждом углу, прежде чем свернуть. Но ружье так и не бросает.
* * *
С трех часов пополудни бои в городе прекращаются. Императорские войска окончательно заняли все площади и главные проспекты, а посланные Мюратом миротворцы обходят Мадрид, призывая граждан соблюдать спокойствие, воздерживаться от враждебных манифестаций и ни в коем случае не собираться кучками, дабы не подстрекать французов к отпору. «Мир, мир, все улажено», — твердят эти комиссии, состоящие из высокопоставленных судейских и магистратских чиновников, военного министра О'Фаррила и французского генерала Ариспа. Каждую из них сопровождает подразделение испанских и французских войск, и на каждой улице снова и снова, как заклинание, повторяется призыв к миру, спокойствию и согласию, и несколько воспрянувшие духом горожане выходят из дому, чтобы разузнать о судьбе родственников или знакомых, собираются у казарм и правительственных учреждений, ищут своих среди трупов, которые французские часовые не позволяют убрать. Мюрат желает, чтобы все видели, какая кара постигла инсургентов, так что иные, пролежав несколько дней там, где настигла их смерть, начнут разлагаться.
И дерзнувший нарушить приказ Мануэль Портон дель Валье, 22 лет, который все утро искал по улицам раненых, получает пулю в тот миг, когда вместе с несколькими приятелями пытается унести убитого с Пласа-Майор.
И покуда миротворцы ходят по Мадриду, маршал Мюрат, покинувший склон Сан-Висенте, чтобы перед возвращением к себе в ставку во дворце Гримальди самолично взглянуть на Паласьо-Реаль, диктует своим адъютантам воззвание к жителям и приказ войскам на день. В воззвании, выдержанном в энергичном, но примирительном духе, членам Верховной хунты и всем законопослушным мадридцам гарантируется неукоснительное соблюдение их прав, тем же, кто будет нарушать общественный порядок и спокойствие, покушаться на жизнь французов или ходить с оружием — строжайшая кара. В приказе войскам говорится прямо:
Мятежники дошли до прямых убийств. Знаю, что мирные обыватели Мадрида сами пострадали от бесчинств и беспорядков, и даже не думаю смешивать их с отщепенцами, которые не помышляют ни о чем, кроме убийства и грабежа. Однако была пролита французская кровь. А потому приказываю:
1) генералу Груши созвать сегодня вечером заседание смешанного военного трибунала;
2) расстрелять всех, кто участвовал в беспорядках и был взят с оружием в руках;
3) Верховной хунте разоружить граждан Мадрида; всякий, у кого после вступления настоящего приказа в силу будет обнаружено оружие, подлежит расстрелу на месте;
4) всякий дом, возле которого был убит французский солдат, подлежит сожжению;
5) всякое скопление людей, число коих превысит восемь человек, признавать мятежным сборищем и уничтожать огнем;
6) полнейшая ответственность за поведение слуг возлагается на их хозяев; за поведение ремесленников и мастеровых — на старшин и синдиков соответствующих цехов и гильдий; за поведение детей — на их родителей; за поведение прихожан — на приходских священников.
Французские войска тем не менее, не дожидаясь этого приказа, действуют в полнейшем соответствии с ним. Покуда миротворцы обходят город, а успокоенные горожане либо возвращаются по домам, либо, напротив, высовывают наконец нос на улицу, патрули и пикеты задерживают всех, кого можно счесть участником недавних столкновений или заподозрить в ношении оружия, каковым считаются теперь даже наваха, ножницы или иглы для парусины. Так схватили людей, не имевших с недавним возмущением ничего общего: хирурга-практиканта Анхеля де Рибакова — за найденный в его лекарском наборе инструментов ланцет, замочных дел мастера Бернардино Гомеса — за подпилок в кармане, монастырского садовника Доминго Мендес Валадора — за перочинный ножичек, сапожника Хосе Пенью, 19 лет, — за кривой нож, каким подметки выкраивают, и погонщика мулов Клаудио де ла Морену — за воткнутую в берет иглу для мешковины. Всех пятерых расстреливают на месте: первых двоих — на Прадо, третьего — на Буэн-Сусесо, двоих последних — на склоне Буэн-Ретиро.
Та же судьба постигает Фелипе Льоренте-и-Карденаса, 23 лет, уроженца Кордовы, юношу из хорошей семьи, несколько дней назад вместе с братом Хуаном приехавшего в столицу для участия в торжествах по случаю восшествия Фердинанда VII на престол. Братьев, которые утром если и попадали в какую-либо сумятицу, то лишь в качестве зрителей, но отнюдь не участников, а теперь, когда город притих, шли через галерею, выводящую с Пласа-Майор на улицу Толедо, задержал французский патруль. Хуан успел скрыться в соседней подворотне, Фелипе же схватили и, обыскав, обнаружили у него в кармане маленькую наваху. О том, какая участь постигла юношу, стало известно лишь по прошествии нескольких дней, когда среди трупов тех, кто был расстрелян на Прадо и в Ретиро, а потом собран монахами обители Святого Иеронима в одном месте, семейство Льоренте по фраку и сапогам опознало своего Фелипе.
* * *
Иные все же сумели спастись. Бывали случаи, когда и французы проявляли милосердие. Так вышло с теми семерыми, которых драгуны, связав одной веревкой, конвоировали по улице Антона Мартина и освободили благодаря появлению какого-то элегантного господина, сумевшего убедить французского лейтенанта, будто пленные служат в его подразделении. Или с теми сорока горожанами, которые, сбившись в кучу наподобие овец возле дворца маркиза де Вальдекарсаны на улице Алькала, ожидали, когда их погонят на Буэн-Ретиро. Тут-то очень вовремя и появилась миротворческая комиссия во главе с военным министром О'Фаррилом и французским генералом Ариспом. Высокие чины уговорили начальника караула отпустить их.
— Вали отсюда, — тихо сказал министр одному из них, — во весь дух, пока эти сеньоры не опомнились.
— Вы называете эту сволочь сеньорами?
— Не испытывай, дурень, их терпения. И моего тоже.
Повезло в самый последний миг и еще одному счастливцу — Доминго Родригесу Карвахалю, слуге Пьера Беллока, секретаря-переводчика посольства Франции. Родригеса, которому в схватке на Пуэрта-дель-Соль всадили пулю, рассекли палашом плечо да еще отрубили три пальца на левой руке, друзья принесли в дом его хозяина, стоящий на улице Монтера под № 32. Хоть ранами занимался дон Грегорио де ла Преса, сведущий хирург из госпиталя Дель-Кармен, пулю извлечь так и не удалось, и Родригес носил ее в теле до конца дней своих. Хозяин же, мосье Беллок, вывесив над подъездом французский флаг, воспользовался своим дипломатическим статусом, чтобы оградить слугу от враждебных поползновений.
Сегодня не многим удается обеспечить себе такую защиту. Французы по доносам жильцов, желающих подольститься к победителям или сводящих с недругами давние счеты, врываются в дома, грабят их и уводят тех, кто пытался после боя скрыться там, — причем не делают различия между здоровыми и ранеными. Такая участь постигла Педро Сегундо Иглесиаса Лопеса, тридцатилетнего сапожника, который вышел из своего дома по улице Оливар с саблей в руке, в схватке на Калье-Майор зарубил француза, а по возвращении к престарелой матери был выдан соседом и задержан императорскими солдатами. И Космэ Мартинеса дель Корраля, ухитрившегося целым и невредимым выбраться из артиллерийского парка, взяли дома, на улице Принсипе, и препроводили в Сан-Фелипе, не дав даже вынуть из кармана облигаций на 7250 реалов. И покуда подвалы на Сан-Фелипе, на Пуэрта-де-Аточа, на Буэн-Ретиро, в казармах на Пуэрта-де-Санта-Барбара, улице Конде-Дуке и Прадо-Нуэво и даже в самой резиденции маршала Мюрата продолжают безостановочно пополняться новыми и новыми арестантами, смешанная комиссия, с французской стороны возглавляемая генералом Эмманюэлем Груши, а с испанской — генералом Хосе де Сексти, собирается судить их всех чохом и без прения сторон, руководствуясь приказами и декретами, которых большинство обвиняемых в глаза не видело.
Впрочем, многие французы действуют и по собственному почину. Пикеты, патрули, разъезды, караулы уже не ограничиваются тем, что задерживают и отводят куда следует подозрительных, но и сами прямо на месте отправляют правосудие, грабят и убивают. Пастух Хуан Фернандес, не в добрый час оказавшийся на Пуэрта-де-Аточа, может почесть себя в рубашке родившимся, ибо солдаты, отобрав у него тридцать коз, двух ослов, все деньги, что имелись при себе, одежонку, какая была на нем, и одеяла, отпускают с миром. Приободренные попустительством, а иногда и прямым подстрекательством своих командиров, сержанты, капралы и рядовые сами предъявляют обвинение, сами выносят приговор, сами приводят его в исполнение. В упоении победы и безнаказанности они расстреливают на месте, а местом этим становятся окрестности Каса-де-Кампо, берега Мансанареса, ворота Сеговийские и Санта-Барбары, пустыри невдалеке от Аточи и Леганитоса — и все это в городской черте. И многие, многие мадридцы гибнут там, хотя еще не смолк на улицах отзвук ликующих восклицаний: «Мир! Мир! Все улажено!» И на перекрестках, в тупиках и на пустырях пали мертвыми или тяжелоранеными равно и те, кто утром дрался с французами, и совершенно непричастные люди, имевшие неосторожность выйти из дому или просто проходить мимо. Так среди прочих было поступлено с Факундо Родригесом Саэсом, которого поставили на колени и застрелили перед домом № 13 по улице Алькала, где он работал; с лакеем Мануэлем Суаресом, бежавшим мимо, торопясь передать записку своего хозяина; с управляющим палатой алькальдов дома и двора доном Адрианом Мартинесом, который, впрочем, отделался переломанными ребрами; с женатым на испанке швейцарцем-гравером по имени Пьер Шапоньер, забитым насмерть французским патрулем на улице Монтера; с конюхом из конногвардейских казарм Мануэлем Пелаэсом, которого обнаружили неподалеку от Буэн-Сусесо распростертым на земле лицом вниз и с размозженным затылком друзья его, портной Хуан Антонио Альварес и повар Педро Перес, отправленные женой Мануэля на поиски; с посыльным Андресом Мартинесом, стариком 70 лет, который, будучи полностью непричастным к возмущению, погиб на Пуэрта-де-Аточа, куда на пару с приятелем своим Франсиско Понсе де Леоном доставлял из Вальекаса заказанное вино, — патруль обнаружил у одного из них наваху; с Эусебио Хосе Мартинесом Пикассо, погонщиком мулов, которых французы у него отняли, а ему самому всадили пулю возле ограды монастыря Хесус-Насарено.
Те, кто сражался на улицах, а потом купился на заверения миротворцев, жизнью заплатили за свою доверчивость. Так получилось с торговым агентом Педро Гонсалесом Альваресом, который входил в маленький отряд, державший оборону на Пасео-дель-Прадо и у Ботанического сада, а потом прятался в монастыре капуцинов. Когда монахи убедили Альвареса, что провозглашен мир, он вышел на улицу, попался патрульным, а те, обнаружив в кармане его сюртука маленький пистолет, дочиста обобрали его, раздели и безо всяких церемоний расстреляли на склоне Буэн-Ретиро.
* * *
Полным ходом идут и грабежи. Французы, ставшие полновластными хозяевами улиц, врываются в те дома, откуда в них стреляли, которые выглядят зажиточными или просто им приглянулись, вышибают двери, все переворачивают там вверх дном, грабят, увечат, убивают. На улице Алькала вмешательство французских офицеров, расквартированных в особняках маркиза де Вильямехора и графа де Талара, воспрепятствовало бесчестным намерениям солдат, однако всего в нескольких шагах оттуда ничто не остановило толпу мамелюков и пехотинцев, вломившихся во дворец маркиза де Вильескаса. Сам он находился в отсутствии, и некому было внушить должное почтение ораве грабителей, которые заполнили дворец под тем предлогом, что якобы из окон его утром по ним стреляли, и, покуда одни перерывали комнаты, унося оттуда все ценное, другие волоком вытащили на улицу мажордома Хосе Пелигро, его сына — слесаря Хосе Пелигро Угарта, привратника — отставного солдата-инвалида по имени Хосе Эспехо, и капеллана домовой церкви. Последний благодаря заступничеству французского полковника, случившегося неподалеку, сохранил жизнь, но трое прочих погибли от пуль и сабельных ударов прямо на пороге, на глазах перепуганных соседей, которые наблюдали за этой бессудной расправой из окон и с балконов. Достоверные свидетельства случившегося представил впоследствии типограф Дионисио Альмагро, проживавший на улице Уэртас и, напуганный возмущением, прятавшийся в те дни в доме своего родственника, полицейского чиновника Грегорио Самбрано Асенсио, который еще полтора месяца назад служил Годою, через три месяца будет служить королю Жозефу Бонапарту, а шесть лет спустя — жестоко преследовать либералов во исполнение воли короля Фердинанда VII.
— Заварили кашу — расхлебывайте теперь, — говорит Самбрано, из-за шторы осторожно выглядывая на улицу.
* * *
Подобное же повторяется и в других местах — громят, грабят и поджигают и роскошные дворцы аристократии, и богатые дома купцов и негоциантов, и лачуги бедняков. В пять вечера мичман Мануэль Мария Эскивель, который утром со своим взводом морских гренадер сумел невредимо выбраться с почтамта и дойти до казарм, предстает перед капитан-генералом, доном Франсиско Хавьером Негрете, чтобы получить пароль и отзыв на вечер и ночь. Мичмана вводят в кабинет военного губернатора, и тот приказывает Мануэлю взять двадцать человек и выставить караул у дома герцога де Ихара, подвергающегося нападению французов.
— Дело, судя по всему, обстояло так, — объясняет Негрете. — Когда сегодня утром генерал Как-его-там, квартировавший в особняке, выезжал оттуда, привратник выстрелил в него из пистолета почти в упор. Во француза не попал, а лошадь под ним убил. Ну, привратника тотчас поставили к стенке, а дом отметили… Сейчас под этим предлогом намереваются все растащить…
Губернатор еще не успевает договорить, а Эскивель уже в полной мере прочувствовал всю тяжесть того, что готово на него обрушиться.
— Слушаю, — отвечает он с наружным спокойствием. — Прошу только принять в расчет, что, если они будут упорствовать и окажутся глухи к моим доводам, мне придется применить силу.
— Кто «они»?
— Французы.
Негрете молча и хмуро смотрит на него. Потом отводит взгляд и принимается перелистывать бумаги на столе.
— Вам прежде всего надлежит внушить им уважение, мичман.
Эскивель, сглотнув слюну, мягко замечает:
П нынешнему положению дел — это задача почти невыполнимая. И я не уверен, что…
— Постарайтесь не ввязываться ни во что такое… — сухо прерывает его генерал, не отрывая глаз от документов.
Эскивель чувствует, как тугой ворот мундира становится влажным от пота. Письменного приказа, значит, не будет. Двадцать солдат и мичман брошены на растерзание по устному распоряжению начальства.
— А если обстоятельства сложатся так, что все же буду вынужден ввязаться?
Негрете, не размыкая губ, продолжает листать бумаги, всем видом своим показывая, что разговор окончен. Эскивель снова пытается сглотнуть, но во рту пересохло.
— Могу ли я, по крайней мере, раздать моим людям патроны?
Военный губернатор Мадрида и Новой Кастилии даже не поднимает голову.
— Больше не задерживаю.
Спустя полчаса во главе двадцати гренадер морской пехоты, которым Эскивель приказал примкнуть штыки, зарядить ружья и взять по два десятка патронов, мичман прибывает на улицу Алькала, к особняку герцога Ихара. Расставляет своих людей вдоль фасада. По словам перепуганного дворецкого, французы обшарили весь нижний этаж, выгребли все мало-мальски ценное и ушли, пригрозив вернуться и довершить начатое. Он показывает на труп привратника Рамона Переса Вильямиля, 36 лет, валяющийся в патио в луже крови, — лицо убитого прикрыто салфеткой. Рассказывает, что лакей Педро Альварес, вместе с покойным напавший на генерала, сумел убежать по улице Седасерос, намереваясь спрятаться у своего родственника-обойщика, однако обнаружил, что двери заперты, а дом покинут по причине того, что у подъезда убили французского драгуна. Тут его и взяли, пинками погнав на Прадо. Уличные мальчишки, увязавшиеся следом, своими глазами видели, как Альвареса вместе с другими расстреляли.
— Сеньор офицер, возвращаются! Идут сюда!
Эскивель вскидывается как ужаленный. На другой стороне улицы и вправду собирается с самыми недвусмысленными намерениями человек десять императорских солдат. Офицеров не видно.
— Ни с места без моей команды! Но глаз с них не спускать.
Французы, присев в тени, довольно долго не могут решиться и перейти улицу — внушительный вид вымуштрованных морских гренадеров в синих мундирах и высоких меховых шапках действует отрезвляюще. Они ничего не предпринимают и вот наконец, к вящему облегчению мичмана, уходят прочь. Дворец герцога Ихара пробудет в целости и сохранности следующие пять часов, по истечении коих взвод Эскивеля сменят солдаты Вестфальского батальона.
* * *
Немногим зданиям в Мадриде будет обеспечена такая защита. И жители в страхе перед французами покидают свои дома. А за нежелание последовать их примеру Мигель Карранчо дель Пераль, портной по роду занятий, а некогда — солдат, отслуживший восемнадцать лет отчизне и королю, поплатился жизнью — французы заживо сожгли его в доме на Пуэрта-Серрада. Та же плачевная участь едва не постигла слесаря-астурийца Мануэля Армайора, раненного еще в самом начале возмущения, когда на площади у дворца французы открыли огонь по толпе. Принесшие его домой, на улицу Сеговии, обнаружили на мостовой трупы двух французских солдат и побоялись оставлять его там, хоть он и грозил истечь кровью, ибо ранен был в нескольких местах. Дали знать жене, которая спустилась вниз со всевозможной быстротой, и супружескую чету в окружении соседей и просто знакомцев доставили на Морерия-Вьеха, в дом, где проживал один из слуг князя Англона. Подобная дальновидная предусмотрительность спасла Мануэлю жизнь. Французы, придя в бешенство при виде своих убитых товарищей, принялись допрашивать соседей, и один из них указал на слесаря, выдав его участие в утренних столкновениях. Солдаты высадили дверь, обшарили дом и, никого там не найдя, подожгли его.
* * *
— Французы поднимаются!
Этот крик переполошил весь дом на Пласа-Майор, № 4. Там живет крупнейший мадридский маклер Эухенио Апарисьо. И его роскошно обставленную уютную квартиру, заполненную великолепными картинами, коврами, бронзой и фарфором, в прежние времена охотно посещали генералы и офицеры наполеоновской армии. Никто из ее обитателей не принимал участия в беспорядках. После первой же атаки французской кавалерии Апарисьо велел своим домашним уйти в задние комнаты, а прислуге — наглухо затворить все окна. Тем не менее, как рассказывает горничная, в ужасе прибежавшая снизу, во время боя у самых дверей убили мамелюка — пригвоздили к стене, исполосовали бесчисленными ударами навах. И сам генерал Гийо — один из тех, кого еще совсем недавно так радушно принимали в этой квартире, — распорядился учинить в ней форменный погром.
— Спокойно! — приказывает Апарисьо своим домочадцам и прислуге, собираясь выйти на площадку. — Я сам поговорю с этими господами и все улажу.
Слово «господа» плохо вяжется с толпой остервенившейся солдатни: не менее двух десятков французов — под их тяжкими сапогами гудят и постанывают деревянные ступени, от зычной брани ходят ходуном стены — высаживают двери в квартирах нижнего этажа, врываются в них, все сметая и разнося на своем пути. Апарисьо с первого взгляда оценивает ситуацию, понимает, что добрым словом и уговорами с ними не совладаешь, а потому, сохраняя присутствие духа, поспешно возвращается к себе в кабинет, торопливо достает из ящика секретера узкий длинный кошель, плотно набитый звонкой монетой, и, вновь выскочив на площадку, швыряет в солдат пригоршнями золотых. Но это не задерживает французов. Они лезут по лестнице вверх, прикладами и кулаками сбивают его с ног. На помощь маклеру бросаются его племянник, 18-летний Валентин де Оньяте Апарисьо, и доверенный конторщик Грегорио Морено Медина, 38 лет. Солдаты закалывают юношу штыками, сбрасывают в пролет его тело, волокут вниз по ступеням Эухенио и Грегорио, и там, у входных дверей, какой-то мамелюк, поставив последнего на колени, перерезает ему горло. Маклера вытаскивают на улицу, молотят прикладами, отбивая ему все нутро, а потом приканчивают несколькими ударами сабли. Потом снова поднимаются в квартиру, приискивают себе новых жертв. Но к этому времени жена Апарисьо с четырехлетней дочкой на руках, вместе с горничной и несколькими слугами уже успела убежать по крышам и найти убежище в монашеской обители Соледад на улице Карретас. Французы, обшарив дом, забирают все деньги и ценности, а мебель, картины, фарфор и все прочее, что нельзя унести с собой, разбивают, ломают, крушат, растаптывают.
* * *
— Господин майор говорит, что сожалеет о гибели стольких ваших соотечественников… Выражает вам самое искреннее сочувствие.
Выслушав слова переводчика, лейтенант Рафаэль де Аранго переводит взгляд на Шарля Тристана де Монтолона, исполняющего должность командира 4-го сводного пехотного полка. После отхода главных сил, в которых нет теперь необходимости — артиллерийский парк взят и занят, — под началом майора остается около пятисот солдат. Он, разумеется, старается вести себя с пленными и ранеными как можно более гуманно. Человек воспитанный и великодушный, он вроде бы не затаил зла на тех, у кого побывал в плену, пусть и недолгом. «Военное счастье переменчиво», — заметил он недавно, а при виде таких ужасных потерь на лице его появляется благородно-задумчивая скорбь. Чувство это кажется вполне искренним, и лейтенант Аранго благодарит его легким поклоном.
— Еще господин майор говорит, что вы сражались доблестно, — добавляет переводчик. — Вели себя, как подобает истинным храбрецам, каковы все испанцы.
Аранго оглядывается: лестные слова Монтолона едва ли могут ослабить впечатление от жуткой картины, предстающей его глазам — покрасневшим, с запекшимися от порохового дыма черными гноящимися корками в углах. Его командиры и товарищи оставили лейтенанта одного, поручив ему заниматься ранеными и убитыми, а сами были отправлены в распоряжение своего начальства после того, как в споре между Мюратом, желавшим немедленно расстрелять их всех, и возражавшим против этого инфантом доном Антонио, главой Верховной хунты, возобладала точка зрения последнего. Здравый смысл восторжествовал. Может быть, французы и это самое начальство снимут с уцелевших мятежников ответственность, возложив ее на погибших? О, тут выбор, надо сказать, богатый. До сих пор опознают трупы французов и испанцев. Во дворе казармы, где в ряд выложены покойники, либо покрытые простынями и одеялами, либо — во всем ужасе своих изуродованных тел, большие лужи лишь чуть подсохшей на солнце крови пропитали землю так, что она сделалась красноватой и топкой.
— Прискорбное зрелище, — говорит майор.
Мало сказать, думает лейтенант Аранго. Зрелище ужасающее, даже если не брать в расчет тех, кто умрет от ран в ближайшие несколько часов и дней. На глаз, по самым беглым прикидкам, французы потеряли при штурме Монтелеона свыше пятисот человек убитыми и ранеными. Число погибших защитников парка тоже очень велико. Аранго насчитал в патио сорок четыре трупа и двадцать два раненых, а ведь неизвестно еще, сколько лежит в монастыре Маравильяс. Помимо капитанов Веларде и Даоиса и лейтенанта Руиса убито и ранено семеро артиллеристов и пятнадцать волонтеров короны, приведенных в парк капитаном Гойкоэчеа, и неведомо, какая участь ожидает сотню гражданских, попавших в плен в конце боя. Но, судя по распоряжению французского командования — расстреливать всех, кто будет взят с оружием в руках, — ничего хорошего ждать не приходится. По счастью, пока французы входили в Монтелеон через главные ворота, большая часть защитников успела перелезть через ограду с тыльной стороны и спастись бегством. И прежде чем уйти вместе с капитанами Консулем и Кордобой, уцелевшими субалтернами и остатками артиллеристов и волонтеров — разоруженные, они зябко поеживаются при мысли о том, что вот сейчас или в следующую минуту французы передумают и возьмут их под стражу, — Гойкоэчеа по секрету сообщил Аранго, что на чердаках и в подвалах прячется еще очень много мадридцев разного звания. И это сильно тревожит лейтенанта, который старается, впрочем, не выказывать своей озабоченности перед майором. Он не знает, что с наступлением темноты почти всем удастся скрыться — лейтенант волонтеров короны Онтория и каретник Хуан Пардо тайно выведут их из парка.
Несколько раненых сидят чуть поодаль от других, в тени под навесом караульного помещения. Рафаэль де Аранго, покинув Монтолона и переводчика, направляется туда, меж тем как французские и испанские санитары начинают одного за другим переносить и переводить их на улицу Сан-Бернардо в дом маркиза Мехорады, где развернут полевой лазарет. Это выжившие артиллеристы и волонтеры. Отделенные от гражданских, они ожидают отправки, раз уж добрая воля французского майора облегчила дело.
— Как себя чувствуешь, Алонсо?
Второй капрал Эусебио Алонсо, распростертый в луже липкой подсыхающей крови — бедро у самого паха перетянуто жгутом, замотано уже набухшими кровью бинтами, — обращает к лейтенанту помутнелый взор. Его очень тяжело ранило в последние мгновения схватки за орудия.
— Да бывало и получше, господин лейтенант, — еле слышно отзывается он.
Аранго, присев рядом с ним на карточки, разглядывает его — лицо старого солдата осунулось и выпачкано грязью, глаза воспалены усталостью и страданием, волосы растрепаны, на лбу, в усах, на губах запеклась кровь.
— Сейчас мы тебя отнесем в госпиталь. Там тебя живо поставят на ноги
Алонсо, качнув головой, слабым движением руки показывает на низ живота:
— Рана в пах, как у тореро… Сами знаете, что это такое… Отчаливаю… Неспешно, но неуклонно…
— Глупостей не говори. Заштопают тебя, будешь как новый. Я сам прослежу, чтобы все было сделано по чести.
Капрал слегка морщится, словно эти слова причиняют ему какое-то беспокойство. Спустя много лет, занося на бумагу подробности этого дня, Рафаэль де Аранго точно воссоздаст все, что сказал ему тогда Алонсо.
— Лучше займитесь теми, кому еще можно помочь… Видите — я не жалуюсь, никого не зову… Разве что смерть, чтобы отдохнуть наконец. Ничего… Умираю за моего короля и при исполнении, как говорится…
Позаботившись, чтобы Алонсо доставили в лазарет (где тот скончается уже в самом скором времени), Аранго приближается к лейтенанту Руису, которого как раз в эту минуту кладут на носилки. Лейтенант, до сих пор не получивший никакой помощи — не считать же таковой наскоро сделанную перевязку, — мертвенно-бледен от потери крови. Дышит с трудом и перебоями, и Аранго, не знающий, что он страдает астмой, с ужасом думает, что у Руиса разворочены легкие.
— Сейчас, сейчас, Руис, — склоняясь над ним, говорит Аранго. — Сейчас тебя унесут, вылечат.
Раненый смотрит на него, явно не понимая, что происходит.
— Меня… расстреляют? — слышится наконец его замирающий, слабый голос.
— Да ну, полно тебе… что за чушь?! Все уже позади.
— Погибнуть вот так… Обезоруженным… На коленях… — Грязная кожа на лице лоснится от обильной испарины. — Срам какой… Смерть, не достойная солдата…
— Поверь мне, никто тебя не собирается расстреливать. Нам дали гарантии.
Правая рука Руиса, обретя на миг удивительную силу, стискивает руку Аранго.
— Казнь — это позорный конец…
Двое санитаров поднимают носилки. И от этого движения голова Руиса падает набок, покачивается в такт шагам. Аранго, проводив его взглядом, снова озирается по сторонам. Больше ему тут делать нечего — гражданских уже уносят в монастырь Маравильяс, — а слова лейтенанта Хасинто Руиса порождают в его душе какую-то тяжелую непонятную досаду. То, что он пережил в последние часы, и то, как обращаются с мадридцами, и неслыханные потери, понесенные французами, — все это томит и тревожит. Он знает, чего стоят их гарантии и сколь мало упорства и жара проявят испанские власти, если дело дойдет до необходимости защитить своих граждан. В конечном счете все будет зависеть от прихоти маршала Мюрата. И если тот решится примерно наказать мятежников, широко проведя кары и громко оповестив о них, то уж не рыцарственно-щепетильным дворянам, подобным майору Монтолону, удастся удержать своего главнокомандующего. «Уноси ноги, Рафаэль», — шепчет лейтенант, чувствуя, что на душе кошки скребут. И пустое пространство безлюдного артиллерийского парка внезапно кажется ему смертельной ловушкой, готовой вот-вот захлопнуться.
И, приняв решение, Аранго возвращается к майору. По дороге оправляет и застегивает на все пуговицы мундир, чтобы выглядеть по возможности так, как требует устав. Представ перед Монтолоном, через переводчика обращается с просьбой отпустить его домой:
— На несколько минут, господин майор… Только успокою своих — и вернусь.
Монтолон отказывает наотрез. Лейтенант, говорит переводчик, его подчиненный и обязан оставаться здесь впредь до особого распоряжения.
— Так что же, выходит, я военнопленный?
— Господин майор сказал «подчиненный», а не «пленный».
— В таком случае передайте ему, прошу вас, что у меня есть старший брат, заменивший мне отца… И быть может, если у вашего майора есть близкие, он сумеет понять и разделить мои чувства… Передайте — я ручаюсь своим честным словом, что вернусь сюда в самом скором времени.
Покуда переводчик доводит смысл высказывания до Монтолона, тот не сводит глаз с испанского офицера. Они с ним в разных чинах, но почти одного возраста. И нет сомнения, что, несмотря на немыслимо высокую цену, которую уплатили его соотечественники за то, чтобы взять парк, мужество защитников Монтелеона не могло не произвести на него впечатления. Должное действие производит и свежее воспоминание о том, как обращались с ним испанцы, когда он со своими людьми оказался у них в плену, хотя легко было представить, что взъярившееся простонародье зарежет его, растерзает, разорвет в клочья…
— Господин майор спрашивает — насколько серьезно ваше обещание вернуться?
Аранго, у которого нет ни малейшего намерения сдержать данное им слово, вытягивается по-строевому, щелкает каблуками, не сводя глаз с Монтолона.
— В полной мере.
«Нет, его не проведешь», — с тоской думает он, приметив мелькнувшую в глазах француза искорку недоверия. Затем с долей растерянности замечает улыбку, появившуюся на губах Монтолона, и слышит перевод его слов, сказанных негромко и спокойно:
— Господин майор говорит, вы можете идти… Он понимает ваше положение и принимает ваше слово на веру.
— Situation familale, — поправляет майор.
— …Ваше семейное положение… — поправляется переводчик. — И принимает ваше слово.
Аранго, неимоверным усилием сдерживая ликующую улыбку, глубоко вздыхает. Потом, не зная толком, что говорить, что делать, неловко протягивает французу руку. После секундного колебания Монтолон пожимает ее.
— Господин майор желает вам удачи, — говорит переводчик. — В доме вашего брата или где бы то ни было…
* * *
Хосе Бланко Уайт, проведя несколько часов взаперти, решается вновь выйти из дому по улице Сильва, № 21. Он движется осторожно, внимательно следит за французскими пикетами, перекрывающими площади и проспекты. Минуту назад на Пуэрта-дель-Соль, окончательно занятой крупными силами императорских войск — жерла двенадцатифунтовых орудий смотрят теперь на Калье-Майор и улицу Алькала, все магазины и кафе закрыты, — Уайту пришлось вместе с другими зеваками припустить бегом, когда французы-артиллеристы пригрозили открыть огонь, если толпа немедля не рассеется. Усвоив урок, севильянец юркнул в проулок за церковью Святого Людовика и теперь уходит прочь от опасного места. Впрочем, и то, что он успел увидеть, тяжко мрачит его душу: валяющиеся на мостовой трупы, дрожащие от страха мадридцы, выспрашивающие друг у друга, что слышно, и — повсеместное, грозное и гнетущее присутствие французов.
Хосе Бланко Уайт и всегда-то был человек с измученной душой, а с сегодняшнего дня страдания его только усилятся. Еще совсем недавно, когда корпус Мюрата только приближался к Мадриду, он, подобно другим вольнодумцам, воображал, как падут цепи, которыми растленная монархия и всемогущая церковь сковали невежественный и суеверный народ. Ныне надежды на это рассеялись как туман, и Бланко Уайт уже не знает, которую из двух сил, столкнувшихся на столичных улицах, бояться больше — наполеоновских ли штыков или ослепленную яростным фанатизмом толпу своих сограждан? Севильянец знает, что самых просвещенных, самых светлых разумом испанцев Франция вправе числить среди своих сторонников и что лишь скудоумие и необразованность аристократии и среднего класса, их непобедимая душевная вялость и полное пренебрежение общественными интересами мешают им поддержать и выступить на стороне тех, кто намерен стереть с лица земли старую королевскую чету и их необузданного отпрыска Фердинанда. Тем не менее сейчас и здесь, в Мадриде, раздираемом варварской жестокостью противоборствующих начал, Бланко Уайт своим тонким умом постигает: единственный в своем роде шанс, предоставленный Историей, упущен и только что загублен совместными усилиями французских ядер и испанских навах. И сам он, просвещенный человек, умеющий мыслить и судить непредвзято, скорее англофил, нежели галломан, мечется меж двух идей, переживая горчайшую драму своего поколения, решая мучительный вопрос — примкнуть ли к врагам папства, инквизиции и самой подлой, самой презренной европейской династии или следовать простой и прямой линии поведения, которая велит порядочному человеку, отринув и позабыв все прочее, не колебаться в выборе между армией чужеземных захватчиков и своими соотечественниками.
Взволнованный этими мыслями, Бланко Уайт сталкивается у ворот Сан-Мартина с четырьмя солдатами-артиллеристами, которые, взвалив на плечи лестницу, несут на ней человека. При повороте за угол она слегка накреняется, и севильянец видит искаженное мукой, бледное от потери крови и страданий лицо хорошо знакомого ему капитана Луиса Даоиса.
— Что с ним? — спрашивает Уайт.
— Кончается, — отвечает один из солдат.
Уайт, потеряв от неожиданности дар речи, застывает на месте с открытым ртом. Спустя много лет в одном из своих знаменитых писем, посланных из британского изгнания, он припомнит, как в последний раз видел Даоиса живым: «…когда, спотыкаясь на выбоинах мостовой, солдаты встряхивали самодельные носилки, его мучения, проявлявшиеся в слабом подергивании тела и еле слышных стонах, усугублялись».
* * *
Артиллерии подполковник Франсиско Новелья-и-Асабаль, человек, близкий к Луису Даоису, но по нездоровью не сумевший прийти к парку Монтелеон, тоже видел из окна печальное и немногочисленное шествие. Новелья так слаб, что не может присоединиться к нему и, томясь от горя и бессилия, принужден оставаться в стенах своей квартиры.
— Эти негодяи оставили его одного! — сетует он, покуда домашние пытаются уложить его в постель. — Мы все, все бросили его…
А Луис Даоис, доставленный домой, проживет всего несколько минут. Он сильно мучается, но не жалуется. Нанесенные штыками раны столь обширны и глубоки — оба легких пробиты и заполнены кровью, — что его смерть для всех есть вопрос решенный. Капитан, которому первую помощь оказал прямо в парке французский полковой лекарь, был потом перенесен в особняк маркиза де Мехорада, и приведенный туда монах брат Андрес Кано исповедовал его и причастил, но не соборовал — из-за отсутствия елея. Доставленный наконец — и все на тех же носилках, изготовленных из лестницы, матраса и одеяла, — к себе на квартиру, помещавшуюся в доме № 12 по улице Тернера, защитник Монтелеона уложен в спальне на кровать, вокруг которой собираются кроме духовника Мануэль Альмира и еще несколько друзей, сумевшие — и не побоявшиеся — прийти сюда в этот час. Здесь капитаны артиллерии Хоакин де Осма, братья Варгас и Сесар Гонсалесы и капитан-знаменосец полка валлонских гвардейцев Хавьер Кабанес. Поскольку брат Андрес опасается, что Даоис умрет, так и не пройдя миропомазание, Кабанес отправляется в приходскую церковь Святого Мартина за священником и приводит падре Романа Гарсию со всем необходимым для таинства. Однако прежде чем новоприбывший успевает умастить елеем лоб и губы умирающего, Даоис, с неожиданной силой стиснув руку Андреса, глубоко вздыхает и умирает. Верный письмоводитель Альмира, упав на колени возле его смертного одра, рыдает безутешно и горько.
* * *
Через полчаса полковник Наварро Фалькон, только что извещенный о кончине Дайоса, у себя в кабинете диктует писарю оправдательный рапорт, который будет представлен военному губернатору Мадрида, а потом дальше по инстанциям — Верховной хунте и французскому командованию:
…Хотя я совершенно уверен, ваше превосходительство, что ни один из офицеров вверенного мне корпуса артиллерии не имел ни малейшего касательства к недавнему возмущению и, более того — воспринимал его с чувством глубочайшей горечи, но действия капитанов дона Педро Веларде и дона Луиса Даоиса, совершенные не иначе как в помрачении рассудка, способны тем не менее бросить тень на всех прочих офицеров, даже не подозревавших, что вышеуказанные лица окажутся способны пренебречь постоянными предостережениями.
Этот доклад по тону и смыслу резко отличается от других донесений, которые тот же самый Наварро Фалькон напишет в последующие дни, когда и в испанской столице, и по всей стране грянет череда известных событий. И последний из этих документов, подписанный полковником в Севилье в апреле 1814 года, то есть уже по окончании войны, будет завершаться такими словами:
2 мая 1808 года упомянутые выше герои Даоис и Веларде стяжали себе бессмертную славу, отсвет которой заставит гордиться и их семьями, и всей испанской нацией.
А пока начальник штаба артиллерии пишет свое донесение, в здании почтамта на Пуэрта-дель-Соль уже заседает трибунал под председательством генерала Груши, которому великий герцог Клеве-Бергский, он же маршал Мюрат, поручил судить мятежников, взятых с оружием в руках. Верховная хунта, то есть испанская сторона, представлена в ней генерал-лейтенантом Хосе де Сексти. Эмманюэль Груши, чья небрежность семь лет спустя станет причиной катастрофы при Ватерлоо, — человек, весьма поднаторелый по части репрессалий: в его послужном списке черными буквами значатся пожар Стреви и казни в Фоссано во время пьемонтского восстания 1799 года. Что же касается Сексти, то он с первой минуты решил самоустраниться, предоставив французам решать судьбу пленников, которых ведут со связанными руками, по одному или малыми группами, но которых не выслушивают и более того — не видят судьи. Груши и его офицеры, превратившиеся в членов трибунала, холодно и бесстрастно решают одну судьбу за другой, вынося смертные приговоры, торопливо оформляемые секретарями. А когда миротворцы, обходившие улицы со словами «Мир! Мир! Все улажено!», возвращаются по домам, уверившись в том, что их убогое посредничество восстановило в Мадриде спокойствие, отделавшиеся от этой докуки французы усиливают размах арестов, и убийства, теряя черты случайности, обретают характер неотвратимого и планомерного возмездия.
Первыми, кому доводится испытать эту беспощадность на себе, становятся запертые в подвалах Сан-Фелипе пленные, к которым сию минуту присоединились печатник Космэ Мартинес дель Корраль, взятый у себя дома, на улице Дель-Принсипе, слесарь Бернардино Гомес, 26 лет, пекарь Антонио Бенито Сиара, 30 лет, арестованный невдалеке от Пласа-Майор. Покуда французский патруль вел двоих последних к месту заключения, встретившийся с ними разъезд испанских конногвардейцев предпринял попытку освободить арестантов. Последовали ожесточенная перепалка и пререкания, к французам подоспело подкрепление, и испанцам в итоге ничего не осталось, как отступить, не добившись толку. Сейчас пленные сидят под замком, и французский унтер-офицер уже представил список содержащихся в этой камере, где помимо трех вышеперечисленных значатся еще учитель фехтования Висенте Хименес, счетовод Фернандес Годой, рассыльный Морено, юный слуга Бартоломе Печирелли и прочие, общим числом девятнадцать душ. Генерал Груши подписывает смертные приговоры, даже не читая, а генерал Сексти не возражает против этого ни единым словом. И через минуту осужденных, к несказанной печали друзей и родственников, осмелившихся стоять на улице, уводят в кольце штыков на Буэн-Сусесо. По дороге — весьма, надо сказать, недолгой — они минуют заполненную пехотой и орудиями Пуэрта-дель-Соль, где на мостовой в огромных лужах засохшей крови валяются лошади со вспоротым брюхом — память об утренней схватке.
— Нас всех убьют! — кричит неаполитанец Печирелли людям, встретившимся процессии возле Марибланки. — Эти сволочи ведут нас убивать!
Сдержанный ропот отчаянья и протеста, прокатившийся по всей веренице осужденных, подхвачен бредущими в отдалении родными и друзьями. На крики и плач прибегают другие французы — они оттесняют толпу, прикладами гонят связанных людей дальше, в Буэн-Сусесо, а там солдаты заводят осужденных в одну из пустующих комнат, обыскивают их, отбирая то немногое, что представляет какую-то ценность, снимая хорошую одежду, если та еще каким-то чудом осталась на них. Затем четверками выводят в подвал, ставят к стенке, и полувзвод фузилеров расстреливает их в упор. Грохоту залпа отзывается отчаянный крик тех, кто ожидает снаружи или в коридорах дворца.
* * *
Казни в Буэн-Сусесо знаменуют начало организованного, систематического истребления, предписанного герцогом Бергским вопреки тому, что он сам обещал хунте. После трех пополудни сухой ружейный треск, предсмертные крики жертв и гогот палачей вгоняют в столбняк тех немногих смельчаков, что решаются выйти в поисках сведений о родных и близких в окрестности Буэн-Ретиро и Пасео-дель-Прадо. Аллея и пустырь между монастырем иеронимитов, фонтаном Сибелес, оградой обители Иисуса Назорея и Пуэрта-де-Аточа превращены в обширное место казни, где по мере того, как день клонится к вечеру, все выше громоздятся горы трупов. Расстрелы, утром начавшиеся словно бы самопроизвольно и стихийно, сейчас проводятся по приговорам и продлятся до ночи. Только с Прадо могильщики наутро вывезут девять телег с трупами — число казненных огромно. Среди них и сапожник Педро Сегундо Иглесиас, выданный соседом после убийства французского солдата, Дионисио Сантьяго Хименес, паренек из обслуги загородной королевской резиденции в Сан-Фернандо, толедец Мануэль Франсиско Гонсалес, кузнец Хулиан Дуке, лотерейщик Франсиско Санчес де ла Фуэнте, житель улицы Пьемонте Франсиско Иглесиас Мартинес, слуга-астуриец Хосе Мендес Вильямиль, рассыльный Мануэль Фернандес, погонщик мулов Мануэль Сарагоса, 15-летний Грегорио Ариас Кальво — единственный сын плотника Нарсисо Ариаса, стекольщик Мануэль Альмагро Лопес, Мигуль Факундо Ревуэльто, 19-летний садовник из Гриньона, приехавший в Мадрид вместе с отцом и бок о бок с ним сражавшийся утром. Расстреляны и другие несчастные, не принимавшие участия в боях, — каменщики Мануэль Ольтра Вильена и сын его Педро Ольтра Гарсия, взятые у Пуэрта-де-Алькала, когда оба, не обращая внимания на происходящее вокруг, направлялись за город на работу.
* * *
— Sortez! Все на выход!
В патио дворца Буэн-Ретиро сторож Феликс Манхель Сенен, 70 лет, ловит взглядом пепельно-серый, набухающий скорым дождем свет небес на западе. Французы только что вытащили его из превращенного в тюрьму сарая, где прежде был склад фабрики фарфора. Там вместе с другими арестантами он провел последние несколько часов. Постепенно привыкая к дневному свету, сторож видит, что наружу извлекли также возчика Педро Гарсию и двоих конюхов из королевских конюшен — Грегорио Мартинеса де ла Торре, 50 лет, и Антонио Ромеро, 42, — все трое под его началом дрались с французами, пока не попали в плен у Ботанического сада. За ними выходят гончар Антонио Коломо, прежде работавший на черепичной фабрике у Пуэрта-де-Алькала, коммерсант Хосе Доктор Сервантес и писарь Эстебан Собола. Все они измождены, ранены или контужены в бою или были избиты, когда их брали в плен. Французы сорвали злобу на Антонио Коломо, вздумавшем сопротивляться, когда за ним пришли в мастерскую, где он прятался, и ему крепко досталось — он весь в крови и едва держится на ногах, так что остальным приходится поддерживать его.
— Allez! Vite!
По тому, как солдаты держат ружья, можно догадаться безошибочно об участи арестантов. И, предчувствуя скорую развязку, они разом принимаются молить и кричать. Коломо валится наземь, когда Манхель и Мартинес де ла Торре, отпустив его, пятятся с яростной бранью, пока не упираются лопатками в стену. Рядом с гончаром, который на коленях, шевеля разбитыми губами, беззвучно шепчет молитву, Антонио Ромеро просит о пощаде надрывным криком:
— У меня трое малолетних детей!.. Я оставлю их сиротами… а жену — вдовой!.. И мать-старуху!
Солдаты невозмутимо делают свое дело, завершают приготовления. Лязгают шомпола, забивающие в ствол пули. Писарь Собола, вспомнив, что знает французский, взывает к унтер-офицеру, командующему экзекуцией, твердит, что все они ни в чем не виноваты. На его счастье, юный белокурый сержант вдруг словно бы замечает его.
— Est-ce que vouz parlez notre langue? — удивленно осведомляется он.
— Oui! — вскрикивает писарь с вдохновением отчаяния. — Je parle français, naturallement!
Сержант в задумчивости еще некоторое время разглядывает его. Потом молча выдергивает из кучки приговоренных и, подталкивая в спину, уводит назад, в подвал. Солдаты тем временем вскидывают ружья, берут к прицелу. Спускаясь по ступеням, Эстебан Собола — завтра он выйдет на свободу, чудесным образом сохранив жизнь, — слышит за спиной раскат ружейного залпа, обрывающий последний крик его товарищей.
* * *
Темнеет. Слесарь Блас Молина Сориано, завернувшись в плащ, пониже натянув берет, сидит на скамье возле фонтана Лос-Каньос, и фигура его постепенно тонет во тьме, окутывающей улицы Мадрида. Сидит неподвижно: душа его буквально кровоточит от всего, что предстало сегодня его глазам. Сюда, в этот уголок безлюдной площади, он забился после того, как кавалерийский разъезд разогнал кучку горожан — среди них был, разумеется, и неуемный слесарь, — требовавших освободить пленных, которых по улице Тесоро вели в это время в Сан-Хиль. Весь остаток дня, с той минуты, как, вернувшись из артиллерийского парка, снова вышел из дому, Молина, терзаясь бессилием и горькой досадой, бродит по городу. Бои стихли, сопротивление сломлено, задушенный императорскими войсками Мадрид тонет во тьме. Те, кто осмеливается высунуть нос на улицу, чтобы сменить убежище, пробраться домой, укрыться у родственников или друзей, идут крадучись, торопливым шагом, готовясь в любую минуту услышать оклик, а то и выстрел французского часового, выпускающего пулю без предупреждения. Улицы освещены только пламенем костров, которые на перекрестках и площадях разводят французы, вместо дров подбрасывая в огонь разломанную мебель из разграбленных квартир. И красноватый, зыблющийся, зловещий свет выхватывает из темноты то поблескивающие штыки, то стволы и лафеты орудий, то выщербленные пулями стены, то битое стекло, то распростертые на мостовой трупы.
Блас Молина зябко вздрагивает под плащом. Из окон доносятся плач и причитания — там, наверно, оплакивают уже совершившуюся или неотдалимо скорую гибель близких, а может быть, судьбу тех, кто ушел и домой не вернулся, сгинул где-то, пропал без вести. Направляясь сюда, в эту часть города, он встречал родственников арестованных и пропавших. Стараясь держаться порознь, чтобы не навлечь на себя ярости Бонапартовых солдат, эти несчастные стягиваются ко дворцу или к зданию кортесов, требуя посредничества а оно совершенно невозможно, ибо давно уже разошлись по домам министры и советники, если же кто из них и пытается ходатайствовать перед военной администрацией, попытки эти оказываются бесплодны и никчемны. В ночи там и сям по-прежнему слышатся одиночные выстрелы и залпы — для того ли, чтобы показать, что казни продолжаются, или чтобы заставить устрашенных горожан сидеть по домам. По дороге Блас Молина своими глазами видел четыре свежих трупа возле монастыря Сан-Паскуаль и еще три — между фонтаном Нептуна и оградой Сан-Херонимо: как рассказали ему, это те, кто решил под шумок пограбить Ретиро, да попались французам, то есть по шерсть поехали, а вернулись стрижеными. Верней сказать, вообще не вернулись. И это не считая множества одиночных тел, разбросанных там и сям, и девятнадцати расстрелянных во дворе Буэн-Сусесо: целая груда их лежит вповалку у стены.
Осмысляя все это, Блас Молина плачет от невыносимой душевной муки, от стыда и ярости. Сколько храбрецов пало. Сколько людей полегло в артиллерийском парке да и по всему городу — и все для того, чтобы все кончилось под мрачным покровом этой непроглядной ночи, во тьме, прорезаемой лишь мечущимся пламенем костров, вокруг которых пьяно хохочут победители, оглашаемой залпами — это добивают тех, кто совсем еще недавно, презирая опасность, дрался за свободу и за своего короля.
«Клянусь отомстить, — говорит он, неожиданно для самого себя вскочив на ноги. — Клянусь отомстить французам за все, что они натворили. Французам и тем предателям, которые бросили нас одних. И пусть Господь меня покарает, если струшу и ослабею».
Блас Молина клятву свою сдержит. История смутных времен, имеющих наступить уже совсем скоро, впишет на свои страницы и его негромкое имя. Скрывшийся из Мадрида от расправы, вернувшийся после битвы при Байлене, чтобы оборонять испанскую столицу, снова бежавший оттуда после капитуляции, этот упрямец в конце концов примет участие в герилье. А потом, прося у короля какую ни на есть должностишку при дворе, напишет свой мемориал, начинающийся со слов: «Покидая на произвол судьбы супругу свою, дабы служить его величеству и отчизне…» Однако Фердинанд VII, который, пересидев всю войну в Байонне, принесет Бонапарту поздравления по случаю побед и вновь воцарится в Испании, его ходатайство оставит без ответа.