Книга: Пчелиный пастырь
Назад: IV
Дальше: VI

V

В 1939 году на Баньюльском вокзале жила сова; выход из туннеля был здесь таким темным, что подъезжающий к вокзалу северянин мог бы вообразить, что он все еще в горнопромышленном крае. Эту или уже другую мигающую птицу двадцать лет спустя увидит на Перпиньянском вокзале соотечественник Анжелиты — уроженки Кадакеса — Сальвадор Дали? Совы живут долго, а каталонское воображение искажает еще больше, нежели создает. Все-таки эту-то сову Эме Лонги знал лично. Весной 1943 года она была на своем посту — над почтово-пассажирским отделением, — голова набок, уши прижаты, вид фальшиво удивленный. В пенсне в виде двух удлиненных овалов, в сером халате, испещренном глазками, сова напряженно думает, сидя над афишей с совершенно неуместным здесь приглашением — афишей Национального общества французских железных дорог:

ПОСЕТИТЕ ГЕРМАНИЮ!

Натали говорила, что птицу субсидирует Организация по выявлению местных ресурсов. Это была правда, принимая во внимание место, где ее кормили. (Сова в его голове была связана с Натали, а Дали — с Анжелитой.) В этом постоянстве птицы было что-то ободряющее. Как будто две эпохи — 1939-й и 1943 годы — не были навсегда отрезаны друг от друга. Это миганье золотого глаза Госпожи Птицы — хорошее предзнаменование.

Приветствуемый таким образом, Эме вылезает из автомотрисы, сдает чемодан и ящик в камеру хранения и подставляет солнцу лицо. С бодрящей легкостью идет он к берегу моря по узким дорожкам, усыпанным морскими ежами. Улица пахнет стручками перца и кальмарами. Она ведет к «Каталонской гостинице», и он толкает дверь, украшенную переводными картинками 1900 года.

Некий желтолицый Антонио Вивес принимает его с тем угрюмо-скучающим видом, какой этот хозяин гостиницы всегда сохранял для своих постояльцев. Ах! Он ведь не обучался на специальных курсах, этот старый мореплаватель из Почтовой компании, который навсегда сохранил в памяти свое кругосветное путешествие, словно маленький шарик в погремушке! Выйдя в отставку, эта мумия Вивес купил гостиницу (точь-в-точь как сова купила вокзал). Изнуренный бесчисленными восточными лихорадками, осевший здесь Вивес, печень которого можно было показывать в ярмарочном паноптикуме, а желудок напоминал потрепанный кошелек, поневоле не интересовался ничем, кроме своих болезней. Всякий вновь прибывший постоялец отвлекал его от наблюдений за своими ощущениями — как тут не рассердиться? Он, верно, мог бы преуспеть в Шатель-Гийоне, но тамошний климат ему не по душе.

Кроме своих болезней, он мог говорить только о своих путешествиях. В его рассказах они становились такими же высушенными, как его печень: они превращались в отдельные слоги, которые он ронял изо рта — из синеватой раны на лимонно-зеленом лице. Несмотря на это, Лонги узнает его с таким же удовольствием, как и сову. Вивес приводил в восторг Натали. Его фирменным блюдом был Дальний Восток. Тридцать лет тайфунов и муссонов. От Суматры до Филиппин, Джакарта, Макассар, Сурабайя, Сурабайя… Ах, копра и абака, каучуковое дерево! Эме, обожавший вольнословие, прозвал его «Дерьмовой Малаккой». «Япошка, япошка», — поддакивала Натали. Время от времени всплывало имя какого-нибудь знаменитого путешественника… Ах, Лоти! Клод Фаррер… Сомерсет Моэм, Фоконье… (Последнего он отбросил за отсутствием громкой славы.) Таким образом, эта мумия высотой в метр восемьдесят и весом в пятьдесят кило всегда готова была принять у себя выздоравливающего, озабоченного поисками прошлого.

Лонги любит несовременный облик этой гостиницы, витражи, зеленые растения и вешалку, тот стиль, который в ту пору еще не назывался «китч», запах натертых воском полов и бергамота, тронутые ржавчиной эстампы с морскими видами, гримасничающие маски и всю гамму желтых улыбок, высшее воплощение которой — оживившееся на несколько минут лицо Антонио Вивеса.

— Значит, с возвращением, господин Лонги? О, вы найдете здесь перемены — и все из-за этих людишек, что обдирают нас как липку! Бедная Франция! Пора, пора взять в руки власть сильному человеку. Я ждал вас. Ранение несерьезное? Болезнь, которую подцепишь в чужой стране, всегда хуже, чем та, что подцепишь у себя дома. Эх, моя молодость на Борнео! Ничего, выкарабкаетесь! У вас организм крепкий.

Как можно было заключить из беседы с полковником Анрио, Антонио подчеркнуто носит галльскую секиру, но не знак отличия, учрежденный Виши, а только знак общества «Друзей Маршала» — его цветной портрет красуется в приемной, рядом же с ним — более скромный, обтянутый крепом портрет, на коем запечатлен римский профиль адмирала Дарлана.

Уже в 1939 году Антонио Вивес посещал Зеленое кафе, где его прозвали в соответствии с его чином Капитаном Боевых Крестов. Он был сторонником Франко, приверженцем порядка. По крайней мере в его гостинице власти беспокоить Лонги не будут.

— Даю вам одиннадцатый. О, я благодарности не заслуживаю! Гостиница пустая.

Таким-то образом Лонги лицом к лицу встречает свое прошлое в 11-м номере — это его комната, огромная пустая птичья клетка, легкая, как тунисская белая чеканка. Поверх крыш, крашенных темной охрой, он видит пальмы, платаны, побеленные известкой террасы, сохнущее белье и вдалеке — движущуюся чешую моря, которое не бороздит ни один корабль. Безликая комната, в которую еще не доставлен багаж, изгоняет тебя быстро, даже если с нею связаны какие-то воспоминания. Со скукой приходится считаться.

Он спускается, переходит улочку, затопленную тяжелыми запахами. Кошки прячутся в кишках проулков. Он выходит на площадь — это собор из зелени, вознесенный на огромную высоту полосатыми платанами. Тоскливо, разумеется, но приковывает к себе взгляд красота. Красота этого мира искупает все. Эме умеет бороться со скукой с помощью маленьких радостей, которые дарят нам наши глаза, — это лекарство для пленника. Чудовищная печаль, выпавшая на долю Померании, научила его, что несчастья тоже можно держать на почтительном расстоянии благодаря некоторым оттенкам, редкостному сочетанию красок, элегантности формы, богатству темы (самые бедные часто оказываются и самыми богатыми) и даже благодаря эллиптическому контуру окружающей вас колючей проволоки или же благодаря фантастически-шутовскому силуэту закутанного в шинель часового. А здесь! Бобр снова возводит свою запруду. Вот его снова связывает с жизнью эта фреска: штопальщицы сетей, фигуры которых отчетливо вырисовываются на фоне бледного моря. Наклонившись над рыжими мотками, они как будто терпеливо распутывают этрусский рисунок. Усевшись на парапете, скрестив ноги и расставив колени, на которых лежат руки цвета йода, двое-трое неподвижных рыбаков с тюленьими усами, как у маршала Жоффра или как у Клемансо, — усами, которые торчком стоят у щек, — жуя губами, беседуют о жизни. Сам же Клемансо (хозяин лодки, вдовец, который с гордостью носит это прозвище) всегда здесь.

Эме Лонги узнаёт их, но они его не узнают. Они и в мирное-то время не больно интересуются «приезжим из чужих краев», хоть он и покупает у них рыбу и снимает у них жилье. А уж сейчас, во время войны! В жилах каталонцев не течет кельтская кровь, заставляющая человека с любопытством относиться к пришельцам, — черта, благодаря которой он столь падок на разные выдумки великих лжецов. Каталонцы замыкаются в свойственной им самовитости и находят убежище в твердой уверенности, что ничто на свете не могло, не может и не сможет сравниться с их краем. Эме проходит перед ними невидимкой. (На самом же деле вести здесь бегут так же быстро, как и повсюду.)

Вот и Зеленое кафе, напротив — Красное кафе, потом, у самого моря, — Маренда, которая фигурной скобкой растягивается до Памятника павшим. Он обходит знакомые места, но вскоре обнаруживает едва уловимые изменения. Когда он уезжал отсюда в 1939 году, он только что написал картину, на которой изобразил две повозки. Она запечатлелась в его памяти. И он снова видит фон — вогнутый треугольник слева, громада Дунского мыса. Справа — ритмическая пляска лодок, объемистые каталонские сачки для рыбной ловли, гарпуны и фонари, жеманное покачивание сетей, похожих на красный гамак, галька и парапет. Совсем близко на переднем плане, слева, задок одной из повозок. Из нее по лесенке спускается цыганка с тюком белья в одной руке, а другой держит за руку ребенка. Справа на картине, для завершения композиции, он поместил еще одну повозку, сплошной кармин. Чтобы достичь яркого блеска, он подчеркнул темно-красный кадмий мареновым лаком. Впервые испробовал он этот прием старых мастеров, который вывели из моды импрессионизм и фовизм. Этой части, очень важной для всей картины, — быть может, четверти всего холста — придавали совершенно иной характер забавные буквы на фургоне ярмарочного цирка:

СЕЗАР ПОМПОН

Край картины перерезал второе «О» надвое. Строго геометрическая композиция оживлялась благодаря тщательно выписанной арабеске — длинным полукружием арки над этой срезанной повозкой; роль этой арки исполняла резная листва платана. Майоль увидел этот холст, когда Эме работал над ним. Мэтр остановился. Эме почувствовал, что позади него кто-то стоит. Редкий художник, особенно если это художник начинающий или неуверенный в себе, доволен, когда кто-то смотрит, как он работает. Лонги обернулся и узнал скульптора. Патриарх улыбнулся, чуть приоткрывая зубы в бороде веером. Он сказал:

— Довольно сильно.

Эме пробормотал несколько слов конфузливого восхищения.

— Не надо так говорить!

Это был упрек человека застенчивого, и, чтобы прямо показать, что предметом обсуждения является не он, а молодой художник, Майоль прибавил:

— Может быть, чересчур надуманно.

И пошел по направлению к своему дому на Дунской. Эме долго смотрел, как уменьшается его фигура. Что хотел сказать скульптор этим «надуманно»?.. Он понял это много времени спустя, уже в Германии. Диалог между повозками и лодками можно было истолковать как некий «сюжет». Как «идею». Как нечто литературное, а в понимании Майоля это противоречило простоте творения всецело материального.

В живописи успехи ведут вас от простого этюда с натуры — это-то до сих пор и делал Лонги — к сезанновской теме, тоже «с натуры», но превратившейся уже — в той или иной интерпретации — в сюжет, куда личность художника входит для того, чтобы стать частью этого «сюжета», особливо «великого сюжета» классицистов и романтиков, для того, чтобы, когда в один прекрасный день они столкуются как воры на ярмарке, в сюжеты, помимо гармонии форм, цвета, фактуры, проникло что-то выходящее за пределы живописи.

Майоль немало увидел с одного взгляда. Работа над картиной подвинулась вперед достаточно для того, чтобы он смог прочитать, что здесь «что-то происходило» в ту зафиксированную художником минуту, когда кочевники земли — цыгане и кочевники моря — рыбаки оказались бок о бок. Живопись во многом ушла даже еще дальше. Нелепое искажение истории знаменитыми живописцами, теми, кто вывел на сцену всех римлян времен упадка и разных «Детей Эдуарда» — истории, от которой оставался только сюжет (и какой сюжет!), сюжет гротескный, гипертрофированный, — не должно было скрывать существование другой живописи, в которой сюжет действительно имеет значение и которую ненавидел Майоль, от символизма его современников до экспрессионизма и сюрреализма, от Гюстава Моро до Кирико. Но тут живопись вступала в ту область, где царила «идея», что было равно неприемлемо и для Лонги, и для Майоля.

Эме любит вспоминать этот холст, оставшийся в Валансьенне. Он снова увидел его месяц назад — холст был покрыт пылью. Куда девалась его ярко-красная лессировка? Он протер картину мягкой губкой. Краска сверкала, как фанфара на городском празднике под платанами. Он бережно тронул ее вытянутой рукой и снова увидел эту встречу дорог морских и земных, эту зелень, и лодки, и чаек, оспаривающих свои владения у голубей. Это было именно то самое, чего он искал всегда, и то, что старик своим орлиным взглядом сумел разглядеть и так кратко определить — чувствительную геометрию, гармонию сердца и разума.

И это надо было не воссоздавать вновь, но вновь обрести. Повторить тот же самый мотив было невозможно. У повозок были теперь расплывчатые формы воздушных масс и линий ветра, проносившегося над настоящими лодками и над Дуном. Они исчезли вместе с дерзкими цыганками и их орущими детьми. Gone with the wind Circus Cesar Pompon…

 

Казино на сваях на Малом острове — огромная игральная кость — сохранило свой светло-розовый цвет — цвет старого кирпича. Оно реквизировано. В 1938–1939 годах это была штаб-квартира контрабандной торговли оружием и молоком, а ныне это бар с коньяком, «сайд-каром» и «радугой» для коллаборационистов. Эме туда больше не пойдет, да и раньше не ходил. Куда лучше было бы искупаться, но на Фонтоле, на Малый остров, на Большой остров и на Дунский мыс не пускают.

ACHTUNG! MINEN

Он доходит до самого Трока, один, наедине с морем, с попутным ветром, сторожками в виноградниках, спускающихся чуть не до самой прибрежной гальки, совсем белой, почти арабской — полумесяц на кубе. Он погружается в прохладную воду. Война возвращает природу в ее первозданное состояние. Даже рыба — красновато-коричневый с золотистым отливом губан и серебристые окуньки — теперь не ускользает от тебя.

Высохнув на солнце, он бредет назад. На улице Братства, над ателье фотографа, он надеялся отыскать Поля, чьи виноградники в Лезиньяне, в Корбьерах, и баркас в Баньюльсе — два его страстных увлечения. Дом заперт. Фотограф внизу ничего не знает. Пюньо возвращались на несколько недель летом сорок второго, но чаще всего они остаются в Бель-Иле. Эме позавтракает один. После трех лет войны и плена для него все еще самое тяжелое — одиночество.

Дни мелькают один за другим. Песок наполняет склянки песочных часов в медленном ритме долгого сна, которого требует его тело (он спит по десять часов в сутки), двух ежедневных купаний, которые его закаляют (он проплывает теперь почти целый километр, только не кролем, от которого у него болит рана), и еды — он питается в притихшей, полупустой столовой. Последнюю прогулку он совершает вечером, когда вода кажется масляной, а рыбаки готовят фонари иератическими жестами орфических жрецов.

Почему он еще не начал писать? Это вроде осечки с Миленой после вечера в Европейском клубе. А может, это разные вещи — ведь он много рисовал на отмелях пустых времен Вестфаленгофа.

Нет, суть не в том. А в том, что в Германии он не хотел ничего делать, кроме эскизов, этюдов, декораций. Единственной серьезной вещью у него был триптих о покровителе узников — «Апостол Петр в темнице» (позировали Вандеркаммен и Таккини! Хороши они были в роли центурионов кесаря!). Но он не думал ни о работе по заказам, ни о работе для души. Отныне он станет писать небольшие вещи. Да разве можно писать картины, если не знаешь, где ты будешь через десять дней? Он идет. Бедра еще побаливают, но он это превозмогает. Надо снова обрести гибкость, которую он утратил, несмотря на то что заставлял себя делать бесконечные круги по лагерю.

Его по-прежнему не замечают. Если он здоровается первым, то получает удивленный ответ. Пораженные навязанной им войной, каталонцы укрылись в унаследованных от предков жилищах, в ресторанчиках, куда ведет сперва длинный коридор, а потом узкая лестница, в своих кафе, расположенных согласно некоему тайному топографическому плану. Они сердиты на весь мир, который нанес им двойное оскорбление: война и оккупация.

Эме бывает в двух кафе — в Зеленом, выкрашенном в ослепительно белый цвет, и в Красном, которое скрывает, что око красное. В Зеленом (там собираются «правые») можно услышать громоподобные речи такого рода:

— Каталонцы не празднуют Пиренейский договор тысяча шестьсот пятьдесят девятого года! Бог даст, доживем до его трехсотлетия — до тысяча девятьсот пятьдесят девятого — и опять ничего праздновать не будем. А может, тогда и будем. Мы будем праздновать присоединение Франции к Руссильону!

Раздается смех насчет Эме Лонги, но он не чувствует себя задетым. Ведь он вне игры, как в регби, от которого они в восторге, тогда как он предпочитает футбол. Здесь играют в тарок, а также и в трюк — это настоящий трюк, это игра карт и гримас одновременно, это разговор глухонемых, пантомима беглых взглядов, быстрых движений губ, мгновенно высовываемого языка, и все это порой прерывается взрывами хохота, который в конце концов смолкает, а окаменевшая физиономия вновь обретает ангельскую невинность. Сквозь гримасы и фанфаронство каталонцы наблюдают за миром и его прохожими — подозрительные, выжидающие, уязвленные. В особенности за этим «пришельцем из чужих краев» — он хуже, чем gavatche, за этим северянином, этим, как говорят, правительственным чиновником, который вдобавок еще служит в Управлении по делам военнопленных, этим бездельником в отпуску (эх, везет же людям!), который в эту минуту тайком срисовывает в блокнот мемориал в честь героических защитников Баньюльса в 1793 году от врагов Свободы… Рядом фонтан. Но помпа у него бездействует. Так вот с помпой принимают здесь Республику или же Свободу на каталонском языке Эме Лонги. Ручка у помпы сломана. До войны ее починили, обмотав железной проволокой. Проволока сохранилась. Только заржавела, вот и все. Когда я окрестил этот фонтан «Свободой», я был еще цел и невредим. Это пристанет ко мне. Теперь я такой же, как он, и ему на меня наплевать!

Баньюльцы видели также, как этот одинокий курортник входил в мэрию. Верно, нужны билеты или талоны. Эти «пришельцы из чужих краев» отбирают у нас и то немногое, что есть… Баньюльцы видят, как он стоит перед Лабораторией Араго, смотрит в морскую даль, вдыхает крепкий запах йода, идущий от сланцевых плит, еще теплых от солнца, любуется золотистым мхом, пятнами испещрившим скалы, аплодирует пенной кавалерии, штурмующей Большой остров, на котором вечно агонизирует Раненый воин с Памятника павшим. Жители Баньюльса, которые с 1936 года повидали виды и по ту и по эту сторону гор, полагают, что это странный малый.

 

Одноногий деревенский сторож трубит в рожок. Его окружают мальчишки, женщины и старики. Так они узнают новости на море, а равно и в области сельскохозяйственных культур.

— Виноградарей предупреждают, что отныне они обязаны хранить виноградные косточки и сдавать их в кооператив, который отправит их в давильню, чтобы выжимать из них масло.

Тем же тоном, без улыбки, он отпускает шуточку:

— А если из-за этого тебя шибко пронесет, дашь знать в мэрию! Уведомление. Ближайшее заседание муниципального совета состоится девятого июня, в двадцать часов, в зале бракосочетаний.

Блеяние рожка, заставляющее вспомнить сирену на туманном Севере.

— Уведомление. Дирекция Лаборатории Араго доводит до вашего сведения, что детям в сопровождении учителей будет разрешено посмотреть на черепаху, пойманную позавчера одним рыбаком; черепаха весит больше двухсот кило… (от себя) как жена первого заместителя.

Рожок веселый, задорный, лукавый.

Искалеченный фонтан поет под платанами.

 

Каждое утро Эме просыпается рано из-за мусорных ящиков. Это местный Бен Гур, обеспечивающий здесь уборку мусора, низкорослый проворный парень с бельмом на глазу — рыбий глаз, дурной глаз, как у типа с катера. Шесть часов. Эме опять засыпает с трудом. Колокольный звон будит его окончательно. Черт бы побрал кюре, этого пророчествующего великана, который мечет громы и молнии против пляжей, морских купаний, сарданы, танцулек, — старого кюре с гор, из Сайагузы, что близ Фон-Роме, — который проклинает все, что связано с морем. Зло поднимается сюда из долин, из вод, а главное — из портов. Священнослужитель из Апокалипсиса! Моряки — язычники. Они поклоняются солнцу. Маршал слишком добр. Надо заключить Конкордат, отменить гнусные законы и обязать граждан писать о своем вероисповедании в удостоверении личности. Этот Савонарола на ножах со своим викарием, аббатом Нумой, тот — дитя прудов, после уроков катехизиса ведет мальчишек кататься на своей старой парусной лодке; в лучшем случае — это синкретист, это язычник, переодетый жрец Изиды!

Несмотря на то что установить здесь контакты — дело нелегкое, Эме узнает новости каждый день от горничной, от Вивеса, от торговцев, от почтальона, который никогда не приносит ему никаких писем.

Пятого, когда он возвращается к завтраку (полный пансион — это единственно возможное решение проблемы при карточной системе), Дерьмовая Малакка останавливает его с лицемерным видом.

— За вами приходили жандармы.

Завтрак приличный: фаршированные ракушки, овощное рагу, в котором на этот раз не особенно напоминает о себе кабачок — национальная овощь, пользующаяся теми же правами, что и несносная брюква. Покончив с кофе, Лонги отправляется в жандармерию. Это первый жаркий день. Солнце обрушивается на городок, «al rapatell del sol», как сказал один дряхлый старик, когда Лонги спросил у него дорогу.

Это недалеко, если идти по дороге Пюиг дель Мае, не доходя до железнодорожного моста. Он входит в жандармерию, где пахнет плесенью. Перпиньян требует, чтобы Лонги представил свое отпускное свидетельство. Эме объясняет, что он был в обычном порядке демобилизован в Компьене. Больно далеко этот Компьен.

— Ну да ладно, дадим телеграмму. Времени у нас предостаточно, господин лейтенант.

Затянутый в колониальную форму, как каталонская свиная колбаса в свою кишку, старшина, который его принимает, присматривается к нему; смуглое лицо старшины усеяно веснушками. Хотя для южанина у него редкий цвет волос, фамилию он носит типично каталонскую — Крюэльс, Жозеф Крюэльс. Пятнадцать лет службы в Индокитае — таков старшина Жозеф Крюэльс.

— До свиданья, господин лейтенант. До скорого.

Это «до скорого» подозрительно или нет? Выйдя в коридор, выкрашенный краской цвета гусиного помета и увешанный старыми объявлениями о наборе в жандармерию и новыми, которые оповещают об очередной партии арестованных, Эме Лонги получает удар в самое сердце. В одной из этих бумажонок объявлена награда за беглеца из Крепости. Анжелита была прекрасно осведомлена: 200 000 марок за того Молчальника.

— Все еще в бегах, — говорит старшина. — Само собой. Уж если бы его поймали, газета разразилась бы целой речугой. Не видели, не поймали, но уже готов, сгорел.

Он ликует. Эме выходит, на секунду останавливается, чтобы раскурить потухшую сигарету. Асфальт плавится. Эме мог бы пройти под мостом, оставив слева Пюиг дель Мае, и пойти к Майолю на его мызу. Очень жарко. Он чувствует облегчение. Откуда это чувство — ведь они не собираются оставить его в покое?

Сзади слышится шорох колес велосипеда, который обгоняет его. Старшина Крюэльс расплющивает седло своим толстым задом, обтянутым хаки. Не оборачиваясь, он машет Эме рукой.

 

Силы еще не полностью восстановлены. Растянувшись на постели, он погружается в чтение, как в лагере. В книжном магазине он откопал «Надежду» и «По ком звонит колокол». Книгопродавец продал их ему с сожалением.

— Больше уж мне их не достать. Они запрещены. А вы любите именно такие книги? Может быть, вы предпочли бы «Муссон» или «Унесенные ветром»?

Беседа прекращается, потому что в лавку входит дама в гипюре, берет газету, отталкивает пальцем «Сигнал» и, как прожорливая курица, хватает «Моды и шитье».

— Господин Мальро бывал здесь с одной актрисой, — говорит книгопродавец.

— Они, наверно, жили в Гранд-отеле?

— А сами вы тоже бывали у нас?

— Конечно, господин Мило. Я был вашим покупателем.

— Верно, верно. Теперь быстро стареешь. Заходите — может быть, у меня будут еще какие-нибудь книги…

Бесконечная пауза.

— …в таком же роде. Вам здесь нравится? Мне тоже, хотя я одинок. В сороковом году я потерял жену. Она была родом из Баньюльса, из семьи Сагольс. Вы должны были ее знать. Резвая была, как форель. Меня они так и не приняли. Я ведь из Нарбонны! «Gabatche», чего уж тут!

— Gavatche.

— Gavatches или gabatches — все дело в том, соблюдаешь или нет знаменитое изменение согласных. Это от каталонского «gavatxas»: люди лангедокского наречия. Кто родом из Нарбонны, тот и есть «gavatche». Вы ведь рисуете, правда? (Значит, он узнал Эме?) У меня есть вещи, которые могли бы вам пригодиться — рамы, картон, кое-какие краски… Я открыл такой отдел в магазине. Мне говорили, что пишете вы недурно.

Да, уж три дня, как Эме снова взялся за дело. Он пробует сделать полотно в духе своих «повозок», изобразив большую раковину Баньюльса. Работа значительно продвинулась. Очевидно, люди смотрят, как он рисует. Следует различать нюансы в этом их безразличии!

 

Он работает, и его окутывает приятный запах масляных красок. Кто-то стоит у него за спиной и смотрит. Но можно быть спокойным, что это не Майоль! Он закуривает, делает несколько затяжек, оборачивается и видит девушку, местную жительницу, в пурпуровой кофте и темно-синей юбке, с тонкой талией и длинной шеей. Она удивлена потому, что видит на холсте себя, он — потому, что его невольная модель останавливается. Она шла ему навстречу от фонтана Свободы, неся на голове кувшин. Шагах в тридцати от мольберта она остановилась и уселась на парапет. В сложном сплетении линий он поместил ее именно туда, где ее недоставало. Она поднялась, увидела его, остановилась у него за спиной, узнала себя в таком неожиданном месте. Он счастлив. Вот они, маленькие радости… Девушка, по всей вероятности дочь рыбака, смеется. Так как она возвращается от фонтана и кувшин — тому свидетель — стоит у ее ног, он отваживается на комплимент.

— Это кувшины придают здешним женщинам такую гордую посадку головы.

Она отскакивает. Ей не нравится, что он заметил, что она несет кувшин, как крестьянка. И она высокомерно роняет:

— Нет. Это порода!

И уходит, неся кувшин не на голове, а в руке.

Назад: IV
Дальше: VI