После этого дневника-исповеди Эме Лонги просматривал последние сводки оккупантов уже с меньшим интересом, но вдруг побледнел. Двадцать строк жирным шрифтом подтверждали, что были операции по прочесыванию. Второго и третьего августа пятьсот немцев разгромили боевой центр партизан в Вельмании. Вот и все. А через три недели пришло Освобождение.
Таким образом, из-за немецкой неповоротливости, осторожности при проведении операции, из-за серьезных ударов, нанесенных немцам партизанами, из-за трудностей, которые испытывала служба безопасности, из-за соперничества между ее учреждениями немцы смогли отрубить голову гидры только в первых числах августа!
Лонги тут же навел справки в Комитете Освобождения. Он был удивлен расплывчатыми ответами. А ведь это была репетиция Орадура. Деревня была сожжена, пятеро жителей подвергнуты пыткам и расстреляны. Больше об этом почти ничего не знали. Уже наступала эра забвения.
Пребывание Лонги в этих краях подходило к концу. Вместе с Гориллой они решили до отъезда Эме добраться туда, где старый каталонец «умер, как бог».
На следующий же день Лонги и Сагольс отправились на «джипе» в долину Теты. На вершинах лежал снег. Мало-помалу Эме стал узнавать здешние места, выскобленные сухим морозом. Расстояния увеличивались, пространства расширялись. Неузнаваемы стали платаны, превратившиеся в исполинские подсвечники, а виноградники со своими сложными переплетениями ветвей походили на неразборчивые письмена, исписанные виноградными лозами.
Вскоре показались стены Бультернеры. Через несколько сот метров находилось то место, где гауптмана подстерегла смерть. Они покатили с минимальной скоростью. В лучах солнца все было отчетливо видно. Слева нависала гора — такой великолепной, такой рельефной Лонги еще никогда ее не видел. Венса, Маркиксан. Эме увидел знакомый ему гараж под Канигу. Грозная супруга Камо, закутанная в пурпурного цвета шаль, заправляла машину бензином. Он вновь увидел обнесенный стеной городок Вильфранш-де-Конфлан. Вскоре они добрались до Верне. Пауло в своем вязаном шлеме, надетом под пилотку, вел машину весело, как мальчишка, попавший на аттракционы в Луна-парк, и во все горло распевал свои любимые песенки, — песенки, совершенно здесь неуместные, так как в них говорилось о Берте, Розе и той самой Нини Собачья Шкура, которую так любили на площади Бастилии.
Проезжая обсаженную пихтами дорогу у Альзенга, они наткнулись на снежные сугробы. Над величественным силуэтом аббатства Сен-Мартен, высившегося на отвесной скале — громадные угрюмые трехэтажные монастырские строения с чуть покатыми крышами, — высоко поднималась колокольня. Строительство этой твердыни господней было продиктовано множеством различных соображений, только не религиозных.
Высокий монах, кожа да кости, как у его господина с «Положения во гроб» — картина, которая не понравилась ни Лонги, ни гауптману Линдауэру, — поклонился им и представился:
— Капитан Лао, семьдесят третий пехотный. Простите за эту одежду: я сменил род оружия.
Капитан был участником боев сперва в Лотарингии, потом на Севере. Они вошли погреться в зал, где летом обычно собирались туристы.
— Пчелиный пастырь прибыл сюда в июле сорок четвертого. Он искал участок более компактный, чем в Манте. А у нас есть пастбища по направлению к Конку. И там есть старое лесничество. Туда ведет дорога. Не слишком хорошая, но сносная. Я думаю, вы хотите все увидеть своими глазами. Подождите, я тут кое-что забыл.
Скоро он появился снова. Выйдя за порог, заперев калитку, он вытащил из-под сутаны трубку и красный резиновый кисет, придающий привкус автомобильной шины грубому солдатскому табаку. Отец, он же брат Лао, приобрел в армии дурные привычки.
— Поехали. Держитесь крепче.
Лао указывал Пауло дорогу. Машина подскакивала; у пассажиров перехватывало дыхание, когда они снова плюхались на сиденья. Пауло каждый раз чертыхался и краснел, вспоминая о своем соседе, ловко выходил из положения и снова чертыхался.
Эме живо вспомнил, как поднимались в гору два их грузовичка «Берлье» и фургоны, вспомнил крики, толчки на ухабах и олимпийское спокойствие Пастыря.
— Самая трудная часть дороги позади, — сказал отец Лао.
Это было сказано несколько преждевременно. «Джип» застрял в рытвине, накренившись в весьма опасном положении, грозившем пассажирам малоприятной перспективой рухнуть на черепичные и шиферные крыши аббатства.
Четверо пассажиров выскочили из машины и Начали подкладывать ветки под колеса. Пауло влез в машину и, дав полный газ, включил все четыре передачи. «Джип» подпрыгнул, из-под колес полетели комья снега.
— Не останавливайтесь! — крикнул отец Лао.
Остальную часть пути они прошли пешком. Пейзаж казался тем более восхитительным, что они входили в него, как в брейгелевскую «Зиму». Благодаря движущемуся навстречу переднему плану, опаленным огнем, порыжевшим кустам он словно бы жил своей напряженной жизнью. Вокруг аббатства петляла дорога, стягивая его словно шнурком. Отсюда еще понятнее становился воинственный замысел строителей, видны были мощные стены, укрепленные контрфорсами, упирающимися в скалы. Капитан в сутане с превеликой гордостью показывал им Верне, утонувший в парках, Саорру, Тур де Гоа и Пи. Гора была в облезлой горностаевой мантии.
Далеко-далеко от них, внизу неслась Тета, неслась от Фонпедруссы к Венсу. Что сталось с дезертировавшими жандармами? А за рекой снова начинался танец гор.
— Боже мой, до чего ж красиво! — воскликнул Эме.
Как это говорил Капатас по-каталонски? Эх, позабыл… Это трагедия постепенного забвения… Ах да! Он говорил: «Qu’es bonic!»
Отец Лао глубоко затянулся. Из его трубки вылетел густой голубоватый дымок и неповторимый запах влажных трав.
— Я добавляю туда тмин, — смущенно сказал монах.
— Я пришлю вам табак из Семуа. Он еще крепче. Он вам понравится.
Они прошли еще четверть окружности по тринадцатиградусному, как доброе вино, склону и очутились на земляной площадке.
Узкая площадка зацепилась за бок Канигу, словно тонконогие грибы, которые вырастают на стволах деревьев под прямым углом. Это был последний лагерь Пастыря. Верхняя губа майора Лонги задрожала, а костлявая рука монаха-воина сжала его плечо, причиняя боль зарубцевавшейся ране.
Хрустевший под ногами снег тонким саваном окутал разрушенный лагерь, но развалины молчаливо вопияли о том, что здесь произошло. Прежде всего Пастырь, как и его соседи-монахи, выбрал это место в силу стратегических соображений. Штурм такого лагеря должен был быть делом нелегким. Сборные металлические части фургонов расплющили ободья колес. Из пережженных моторов вытекал расплавленный гудрон. Только второй фургон остался наполовину целым, и до сих пор еще можно было прочесть в углублениях буквы, оставшиеся от старой надписи:
РК
АРА ПО ПОНА
Закутавшись в плащ, Лонги ходил взад и вперед по площадке. Лагерь венчала крутая, труднодоступная даже для альпинистов скала. Прислонившись к Конку, сведя воедино старинные красноватые постройки, окруженные решетками, лагерь был доступен только с дороги. Два грузовика и фургоны замыкали кольцо вокруг лагеря, который напоминал о бурской войне, о завоевании Дальнего Запада или о продвижении колонистов в глубь Австралийского континента. Снежный покров толщиной в десять сантиметров покрывал эти обломки, пожар нарисовал на скале сумасшедшие черные фигуры.
— Немцы были вооружены до зубов, — рассказывал монах. — Мы-то знали об этом. Но мы ничего не могли поделать, кроме как предупредить их. Они хотели отправить из лагеря мамашу Кальсин. Но она отказалась.
У Лонги вертелась на языке чудовищная острота. От нее осталась лишь тотчас погасшая искорка.
— Сколько их было?
— Человек десять-одиннадцать. Мы так и не смогли подсчитать точно.
Эме мысленно сделал перекличку. Пастырь, датчанин, Сантьяго — тот самый, который убил тетерева-межняка, Толстяк Пьер, американец, дезертир-полицейский, пришедший в Сопротивление, мамаша Кальсин…
— …да еще трое или четверо испанцев, — добавил отец Лао. — Оружие брали со склада los rojos — оно давно хранилось у нас на монастырском кладбище. Один из наших братьев сторожил этот тайник. Он держал оружие в прекрасном состоянии.
— Оружие красных…
— Оружие каталонцев, сын мой. И потом брат, который был сторожем на кладбище, не слишком распространялся об этом!
— Ну, а пчелы?
— Все ульи помещались на плато.
— Капатас не любил устраивать свое жилье поблизости от пчел.
— Ему показали место, которое до войны служило складом археологов. Именно там он поместил все оборудование. Там спал он сам и все, кто обслуживал его пчельник. Других лиц там, само собой разумеется, не было.
О расположении немецких войск их информировал полицейский из Прада. Все произошло очень быстро. Немцы перегруппировались в Корнейа, в Ториниа и в Корталетах. Они патрулировали между Пи и Батерскими рудниками. Восемнадцатого числа на рассвете мы услышали гул моторов. Немцы взломали ворота аббатства. Они заперли нас в часовне. Это были эсэсовцы. Огонь они открыли часов в шесть утра. В полдень, судя по звукам, они подошли к лагерю. Дорога обстреливалась. Часов в пять вечера загрохотали минометы. Немцы все время бегали туда-сюда. Потом наш аббат стал кричать, трясти дверь. Это не помогло. Мы нагромоздили скамейки до самых витражей. Выбили стекла, и через эти дыры нам удалось вылезти. Немцы все еще были тут. Они вопили, как всегда: «Schnell! Schnell! Rasche!» Братия забаррикадировалась в трапезной, а я остался с самым молодым из нашей братии — с отцом Мишелем. К нам присоединился и наш садовник. Глаза у него были похожи на глаза русского кролика, лицо одутловатое. Ему хотелось что-то сказать. Он не мог. Бедный отец Галамус — он так и не оправился от пережитого потрясения! Мы стали карабкаться в лагерь, не вылезая на дорогу. Я глядел на нее искоса. Это было непостижимо: человек двадцать немцев спускались вниз, размахивая руками. Наверху, у Пастыря, уже ничего не было слышно. Мы вернулись в аббатство, чтобы рассказать обо всем, что видели, потом опять ушли, тем же самым путем, и с нами был еще наш кладбищенский сторож. Он хотел, чтобы мы взяли с собой оружие. У меня руки так и чесались. Но отец настоятель не захотел. На сей раз немцев уже не было видно. Мы вышли на дорогу, но далеко пройти по ней не смогли. Между трупами, усеявшими скалы, и лагерем Капатаса стояла стена из пчел. Я не оговорился: стена из пчел. Наш аббат сказал: «Дети мои, надо возвращаться. Это подлежит не нашему суду». Он позвонил в Верне и в Прад. Потом мы спели «De profundis».
Капатас стреляет из карабина. Немец подпрыгивает, падает и катится по скалам вниз. Пахнет порохом. Сбоку, лежа за легким пулеметом, датчанин короткими очередями укладывает атакующих, как только они возникают в прорези прицела, а затем добивает. Толстяк Пьер размахивает гранатой. Все те же немецкие гранаты с рукоятками. Когда Политком был в последний раз в лагере, он оставил целый запас гранат. Жар стоит невыносимый. Ситуация благоприятна для осажденных, вот только край лагеря, прилегающий к лесу, ненадежен. Эсэсовцы, вышедшие на обыкновенное прочесывание местности, попадают на войну. Война — это их ремесло. Остановившись на середине склона, они уходят в укрытие, дальше не продвигаются и стреляют во все, что движется.
Часа через два со стороны леса взмывает в воздух пламя, повисает дымовая завеса. Испанцы, выплеснув бензин, подожгли его и перерезали дорогу немцам, которые напали на них с тыла, трещит хвоя. Поднимается раздраженное гудение пчел.
Полдень. Солнце прожигает насквозь. Немцы больше не предпринимают никаких попыток. Когда показывается один из них, он со своим голым торсом похож на индейца из вестерна. За лагерем полыхает лес, от которого идет нестерпимый жар. Огонь распространился метров на сто. Наиболее отдаленные ульи издают отвратительный запах горячего скипидара. В лагере двое убитых и один раненый — это Христиансен, пуля попала ему в бедро. Выстрелы напоминают постукивание колес поезда, катящегося в туннеле. У осажденных есть только один шанс — продержаться до ночи и попытаться удрать поодиночке.
Солнечные лучи становятся уже косыми, когда вдруг раздается грохот трех взрывов. Сперва попадание, потом взрыв. Мины. Эсэсовцы установили миномет за черным лесом. Три очереди, мины взрываются. Один из убитых в лагере — американец — убит вторично. Эсэсовцы кричат свое финальное: «Зиг хайль!», скользят, словно змеи, по скалам и начинают атаку со всех сторон. В фиолетовом дыму Толстяк Пьер хватает улей, поднимает его над головой и сбрасывает на осаждающих. Защитников лагеря охватывает неистовая ярость. Капатас выливает потоки брани на солдат империи «Мертвая голова». Один за другим разбиваются ульи о камни, выпуская рыжие ядовитые облака. Гнев пчел потрескивает, как огонь. Пуля настигает Толстяка Пьера, и тот медленно опускается на колени с гудящим ульем в руках. Немцы вопят. Они растерянны.
Еще одиночный выстрел. Капатас шатается между пропастью и земляной площадкой и падает навзничь.
Немцы больше не стреляют. Они изо всех сил хлопают себя по рукам и по лицу. Даже самые отчаянные из них, отплясывая какую-то истерическую джигу, отступают перед четырехметровой стеной гнева, окружающей лагерь, в котором горят фургоны. Снизу доносятся крики, приказы, повелительные свистки.
Поднимая только тех раненых, до которых можно было добраться, почерневшие, опухшие эсэсовцы под бешеную ругань офицеров кубарем скатываются в Кастель и Верне.
Заходящее солнце озаряет органные трубы Конка.
— Долго еще мальчишки из Верне, из Корнейа и из Филоля играли с этими касками дивизии «Мертвая голова»…
— Капатас говорил, что пчелы охраняют его, — пробормотал Эме.
— Он умер, как бог, — повторил Сагольс.
Отец Лао выслушал Гориллу, не моргнув глазом.
— Я замерз, — сказал Эме. Но тут же спохватился: — Пюига с ними не было? Учителя из Вельмании?
— Мсье Пюига с ними не было.
Монах набил трубку, закурил. Запах трав поплыл над разрушенным лагерем.
— Мы с мсье Пюигом верим в разные ценности. Но верим. И это главное. Эсэсовцы больше не вернулись. Друзья Пюига пополнили свою материальную часть. Нашелся среди них и такой, что, сгибаясь под тяжестью одноствольного миномета, сказал мне: «Вот уж с кем тебе не придется служить мессу, кюре!» Это было даже симпатично. Наконец немцы убрались восвояси. Во всяком случае, попытались это сделать. Если вы пройдете по деревням, мои соотечественники, которые мгновенно создают легенды, присягнут, что пчелы Капатаса, предводительствуемые гигантских размеров Царицей, преследовали врага до самого Прада! Они даже объяснят вам, что пчелы обозлились на немцев потому, что те пахнут не так, как мы. Вы мне не верите, сын мой?
— О, конечно, верю, отец мой! Конечно, верю. В сороковом служил у меня один парень, чистокровный северянин по имени Санлек. Я тоже северянин, даром что моя фамилия Лонги. Так вот, первого немца, которого мы подшибли в декабре тридцать девятого, мы отвели на командный пункт. И мой Санлек обнюхал боша…
— Немца, сын мой.
— Да, немца, отец мой. Так вот, Санлек сказал с глубоким убеждением. «Это правда, они чувствуются не так, как мы». На северном наречии «чувство» означает вовсе не человеческие чувства, а запах человека. Санлек слышал об этом еще в детстве. Это был догмат веры его прадеда — Вальми и Ватерлоо, его деда — Седан, его отца — Верден и его самого — он познал эту неоспоримую истину.
— Баварцы, должно быть, говорят то же самое. И однако, нашелся свидетель, своими глазами видевший колосса, бросавшего ульи на осаждающих, а потом на скалах были найдены обломки ульев. Ну, пора возвращаться.
— Одну минутку!
Эме шел по снегу, покрывавшему чахлую травку, и снег прилипал к подошвам его сапог.
— Вы увидели эти места сразу после боя?
— На следующий день. Раньше это было невозможно. Жандармы прибыли к восьми часам вместе с двумя пчеловодами из Прада. Там была куча трупов среди пепла. Двое еще дышали — датчанин и испанец. Датчанин три месяца пролежал в Перпиньянском госпитале, потом уехал.
Трубка захрипела.
— Пастырь лежал на спине — как упал, так и остался лежать, и лоб у него был пробит у самых корней волос…
Горло сжимается. Слово смерть застревает в горле у того, кто остается жить. Лонги, для которого ведется этот рассказ, машет рукой: продолжайте, мол.
— Лицо у него было все в саже. Как у кочегара. Сажа была жирная и лоснилась. Он был похож на статую, которую лепил с него Майоль…
Фотография этой статуи была в тетради гауптмана Линдауэра, погибшего накануне этого сражения в нескольких километрах отсюда…
— Капатас был католик?
— Пожалуй; он ходил к нам на службы и смотрел одобрительно, но почти свысока. Мне передавали его слова: «Чьи же мы пчелы?»
— Он говорил это при мне.
— Господин майор, право же, нам пора возвращаться. Наш отец эконом приготовил нам перекусить, и это будет очень кстати. Я покажу вам еще кое-что, и поедем.
Они пошли по направлению к обгоревшим пихтам, с которых время от времени падали мягкие снежные хлопья. Ноги погружались в снег, и снег как-то странно похрустывал. Тут Эме Лонги увидел наименее пострадавшую часть лагеря. С полдюжины ульев теснилось вокруг улья-тотема.
— Положите руку на дерево, — сказал отец Лао.
— Оно теплое!
— Я кормил уцелевших пчел медом. Ведь, в конце концов, это их мед! И они выжили. Пастырь говорил, что они поют в полночь, в рождественскую полночь. И вот рождественской ночью после службы я поднялся сюда. Ульи пели. Особенно вот этот. Это был григорианский распев.
И тут монах улыбнулся непередаваемой улыбкой, улыбкой ребенка или святого.
Лонги и священник снова вышли на дорогу, где их спутники хлопали себя по плечам, стучали одной ногой о другую, будто кучера в те времена, когда он был совсем молодым. Им пришлось перешагнуть через череп мула — он был словно из слоновой кости чудовищного желтого цвета.
Напев уныл, и любовь грустна —
Не будет «завтра» у ней.
Гора молчит, глуха и черна.
Смерть притушила лапой своей
В костре остатки углей.