Книга: Пчелиный пастырь
Назад: II
Дальше: IV

III

Каждое утро Эме Лонги мылся во дворе. Первые дни он смотрел, нет ли кого-нибудь поблизости, потом счел эту предосторожность излишней. Вымытый, выбритый — словно в лагере, только над головой у него теперь синее небо, — Эме возвращался в дом через кухню.

Он написал Антонио Вивесу и директору перпиньянского Управления по делам военнопленных, чтобы всю корреспонденцию ему пересылали сюда. Словом, все у него было в порядке, только вот собой он был недоволен. Однако, хоть он и считал себя бесполезным, он был здесь драгоценной находкой. Он взял на себя то, чем в организации Капатаса заниматься было некому, — то есть бумаги. Для него это было тем легче, что целый год он прослужил секретарем в мэрии и его коллега из Палальды, вышедший в отставку, собаку съевший по части возрастов, талонов и новых циркуляров, доверял ему.

Лонги воспользовался этим своим опытом для того, чтобы как-то «легализовать» положение отряда. У Христиансена, как это ни парадоксально, с французскими властями все было в ажуре. Немцы? Ну, от этих лучше было держаться подальше! Сантьяго был когда-то унтер-офицером республиканских войск Испании, но его сразу же выпустили на свободу, так как он записался в сводный батальон Иностранного легиона; весь 1939 год он ждал войны и прямо-таки подскочил от радости, когда она наконец разразилась. Уйдя на гражданку, он ожидал высадки в том же году, в сентябре. Его соотечественники были убеждены в том, что гигантская операция между Аржелесом и Ла Нувель — на Нарбоннском побережье — неминуема. Они не могли знать, что этот план, вполне реальный, был уже отвергнут Уинстоном Черчиллем и генералом де Голлем. Самое смешное было то, что немцы приняли этот план всерьез. Служба трудовой повинности и Организация Тодта укрепляли Кане, Сен-Сиприен, Раку, Баньюльс, а это, само собой, заставляло клокотать испанских изгнанников и питало их надежды. Сантьяго называли Санти или Салатом по причине его пристрастия к этому продукту.

С контрабандистом Толстяком Пьером — это был тот самый человек с мулом — возникали иного рода проблемы. Его удостоверение личности было совершенно явной подделкой, Эме принялся терпеливо его подновлять, ставить печати, заверять эту музейную редкость. Вскоре ему стало мешать лишь отсутствие драгоценных бумаг за подписью мэра, от которого зависело передвижение в запретной зоне. Мэр был в отъезде, а бумагами распоряжался старик секретарь. Эме Лонги упражнялся в изготовлении фальшивок. Ему казалось, что трудность этого дела сильно преувеличена.

В группе было только две женщины, одна из них — мамаша Кальсин, оставившая своего таможенника в Баньюльсе. Она вечно препиралась с Сантьяго. Но она соблюдала приличия, и они были в наилучших отношениях. А еще была некая Алиса, но эта была «оседлая» в том смысле, что содержала закусочную и бакалейную лавку около мэрии. Торговля отнимала у нее не все время, и она помогала мамаше Кальсин. Алиса, хорошенькая, тоненькая, с дерзкими черными глазами, в свои двадцать пять лет уже была безмужней женой. Ее муж по каким-то непонятным причинам жил в Бордо.

Занимаясь административными, военными, экономическими делами отряда, проверкой счетов, Эме возобновил контакты с тем типом, что ведал снабжением в газете. Тут было множество дел. Ордера, кредиты, содержание отряда, шины для двух грузовиков, выдача бензина и масла…

 

Однажды после полудня на пчельнике, когда Эме заканчивал рисунок гуашью на картоне, датчанин прекратил чистить экстрактор и стал позади него. Лонги чуть не взорвался, когда тот сказал:

— Вы сделали успехи.

Лонги повернулся, убежденный в том, что Христиансен четыре года спустя мстит ему за критические замечания на выставке в Казино. (В Копенгагене нет папы, зато есть упрямые муллы!) Близорукий датчанин пояснил:

— Ваша живопись не столько предметная, сколько эмоциональная.

Может быть, он старался еще и поумнеть вдобавок?

— Прежде ваша живопись была очень технична, но ничего не говорила. Теперь она кое о чем говорит.

— О чем же говорит моя живопись?

— Ваши пробковые дубы говорят о страданиях, которые несет война. Вы много пережили.

Эме вдруг по-иному увидел почти законченную свою гуашь. У Лонги не было ни малейшего намерения выразить в своей картине что-нибудь подобное, и, однако, она в самом деле заговорила. Христиансен понял символику картины прежде, чем тот, кто ее создал.

Обида Лонги растаяла при этом искреннем порыве датчанина.

— Вы знаете, что случилось с Анжелитой? — спросил он.

Датчанин опустил голову, и свет сконцентрировался в выпуклых стеклах его очков.

— Майоль пытается освободить ее, — продолжал Эме. — Ей вряд ли можно предъявить серьезные обвинения. Вы виделись с ней в последнее время?

Датчанин перевел это так: «А вот я виделся». Закрепление самцом-хищником своей территории за собой.

— Нет, — сказал Христиансен (Лонги уже не думал: «Христиансен-рыботорговец»). — Я не видел ее с тех пор, как уехал из Баньюльса вместе с Капатасом. Печально — я должен был бы понять ее лучше, чем вы.

Эме поднял брови.

— Ну да! Ведь я датчанин! Северная раса! Я не латинянин. А был таким же собственником, как латинянин. Здесь очень… патриархальные нравы, правда? Вот вы, например, законченный латинянин.

— Я даже калабриец! Правда, наполовину фламандец. Одно уравновешивает другое.

— Но ни вам, ни мне не удалось покорить эту цыганку, для которой не существует ни бога, ни черта.

Переходя из тональности в тональность, музыка пчел рассказывала о том, что мир — голубого цвета.

— А вы тоже сделали успехи.

— Только не в живописи.

— Во французском языке.

— А насчет живописи вы тогда были правы. Да, да. Si, señor.

Они вместе спустились на хутор Пишо, миновали его, добрались до Алисы и так здорово у нее выпили, что потом не могли припомнить ни слова из своего разговора; помнили только, что помирились.

 

Однажды в воскресенье — приближался Иванов день, — как раз перед наступлением колдовской ночи, в канун Иванова дня, Капатас объявил о скором переселении. Лонги догадывался об этом — экстрактор последние дни работал вовсю. Капатас колебался только в выборе нового местожительства — Кортале? Манте? А может быть, Корсави? Эме пошел за картой. Шале в Кортале располагался на запад-северо-запад от Палальды, неподалеку от вершины Канигу. Манте был расположен дальше, к юго-востоку, в высокогорном районе. Что касается Корсави, то это было совсем близко, вверх по течению Теша, за Арлем. Пастырь дал понять, что ничего не решит до возвращения Пюига.

Историограф трабукайров исчез на другой же день после их прибытия, но перед исчезновением у него был долгий разговор с Лонги. Беседовали они на чистом воздухе, около насоса. Пюиг курил в фиолетовых сумерках.

— Знаешь, Лонги, когда я тебе поверил?

— Вчера вечером. Когда ты увидел, что Капатас узнал меня.

— С первой минуты. Сам не знаю почему. Но для других я должен был получить какое-то доказательство того, что тебе можно верить.

Эме помассировал плечо.

— Болит по вечерам. Эти сволочи плохо меня залатали.

Стояла глубокая тишина. С долины доносился только шум товарного поезда.

— Тебе остается лишь познать самого себя, учитель!

Что хотел Пюиг этим сказать? Уж верно, хотел заставить выйти из скорлупы этого чужака, которому не помогли найти себя ни «странная война», ни плен.

«Уж б-о-о-о-льно тонкая бестия этот твой Пюиг», — шепчет Таккини. В чем-то они были похожи — заика-католик и макизар.

По правде говоря, о житье на хуторе Пишо можно было бы очень и очень пожалеть. Лонги спал на втором этаже в просторной комнате, без сомнения, когда-то это была комната хозяев — то был знак уважения простых душ к учителю, уважения к гостю, уважения к другу Пюига. Погасив тусклую лампочку, вытянувшись лежа на спине — в своей любимой позе, — он с наслаждением плавал между явью и сном. Стало быть, недели через две они догонят весну. Они поднимутся на 2000 метров — на такую высоту Эме еще ни разу не приходилось забираться. Когда-то ребенком он думал, что на высоте в 2000 метров весь пейзаж меняется, как, само собой, меняется он на границе, когда въезжаешь в чужую страну. Он не знал, что в детском представлении рождается верная мысль: высота есть какая-то граница.

Означал ли этот переезд окончательный разрыв с его далеким министерством? Вовсе нет. Нет. А почему? Как могли измениться его отношения с Перпиньяном? Ведь Перпиньян принял версию о том, что Лонги решил поправить свое здоровье в обществе странствующего пчеловода! Это увеличивает расстояние между ними, вот и все. Отодвинет ли это его временные планы? Это решить невозможно. Все зависело от Пюига. Мир стал более туманным, чем когда бы то ни было, ночь в душе стала более непроглядной, неопределенность — более тревожной. Вслушиваясь в тишину, он засыпал. Тишина — это хорошо. Тишина живых. А великая, настоящая тишина — никто не знает, какая она. Когда ты растянулся и лежишь неподвижно, можно попробовать прикоснуться к тишине. Быть может, каждый воспринимает ее по-своему? Для Эме — это далекое пение цикад. Это непрерывный звуковой фон. Но достаточно перестать обращать на это внимание, и он исчезнет. Если же захочешь вспомнить о нем, он появляется снова. И в нем могут возникнуть и другие звуки: удары молотка, детское «уа-уа!», фырканье мотора, топор дровосека. В эту минуту птичий крик нарушает покой курятника. Ах да, этот Панаит Истрати — писатель, который писал о слишком красивой женщине, о слишком богатом доме и о слишком чистом белье… В романе «Дядюшка Ангел»… Завтра Эме спустится в Сере. Нет, завтра понедельник. Послезавтра…

Освобожденный из Сен-Сиприенского лагеря, Хосе Уэрта обосновался в Сере. Он был цирюльник, цирюльником он был до революции, цирюльником он был в армии, а потом его интернировали. Он мог работать только парикмахером, ему было уже за пятьдесят, он был штатским и беженцем. Его салон находился поблизости от ресторана Видаля.

Вдовец, ничего не знавший о двух своих сыновьях, служивших во французской армии, Хосе, однако, был счастлив. Он был настоящим испанцем (уроженцем Арагона, а не каталонцем) и обожал всякого рода катастрофы. Жизнь «порадовала» его после смерти жены, умершей незадолго до франкистского мятежа! Катастрофа вызвала у него небывалое ликование, которое в нем поддерживало чтение «Эндепандана», в коем он поглощал происшествия, и «Пюбликатера» — местного листка.

Хосе весил столько же килограммов, сколько ему было лет; он был маленький, сгорбленный, с кожей цвета сливы, с черными как деготь шишками в складках кожи лица, которое могло бы заинтересовать Гойю — создателя «Капричос», — оно было сплошь изрезано рытвинами, трещинками, гусиными лапками, морщинками, складками, полосками, усеяно бородавками, под глазами у него были мешки. Он словно был вытравлен кислотой, этот Хосе! С какой-то сомнительного вида гребенкой за ухом, погрызенным крысами в Сен-Сиприене — по крайней мере так это объяснял он сам, — Хосе разговаривал с отражением своего клиента в зеркале салона — то бишь комнаты старьевщика, — зеркале, которое в былые времена отражало рожи Сагальса и Токабанса и которое совершенно обезоруживало клиента, утонувшего в кресле до самого подбородка.

У клиента были все основания для того, чтобы сидеть неподвижно, когда он попадал к peluquero впервые, ибо у этой скотины-парикмахера были глаза нестерпимой синевы и бритва-сабля, от которой он мог бы отказаться лишь ради реставрации Испанской республики и которую он с головокружительной быстротой вертел в своих худых пальцах. По-французски он говорил пришепетывая, как пришепетывает кастильская лесная сова.

Комедиант — такими комедиантами бывают итальянцы, — этот сарагосский цирюльник о своей жене говорил только так: «Мой эсветлый анхель, которого прризваль к сэбэ господь» (он имел неосторожность показывать ее фотографию!), а проклиная каудильо, говорил так: «О, прроклятый ррежим! Ты рродилься в кррови, и ты потонешь в гррьязи!» Вылетая из его рта, в котором торчали бесформенные корешки зубов, слово «гррьязь» становилось еще более отвратительным. Однако, прежде чем заговорить о Франко, он быстро оглядывал присутствующих. Этот peluquero был человеком убежденным, но вместе с тем и осторожным!

 

Но совершенно исключительным человеком делало Хосе Уэрту то, что он был провидцем. На эту пифию мужского пола, стоявшую среди флаконов с лосьоном «Ксур», пророческий дар накатывал мгновенно. Его зрачки сверкали, бритва замирала в воздухе, дыхание спирало (особливо у его клиента).

Он нападал громогласно:

— Я видель один сон, сеньор! Очень умные, очень обрразовании луди мне эсказали, что этот сон видят все пррорроки, известные на Западе!

Тут сабля снова съезжала на кончики пальцев. Жертва погружалась в кресло еще на несколько сантиметров.

— Я видель тучи, они обррушиваются на Европу и останавливаются над Брратиславой; тучи или туман — нье знаю! Может быть, это газ. А может быть, и прравда туман… Может быть, прравда тучи. Я пррэдвидель рреволусьон, я ее эсделаль. Я был в Терруэле, но я знал, что мы будем побьеждецы и что я нье умру! А эта война, сеньор, начнется в Брратиславе… Так говоррит мое прроррочество. Ай-яй-яй-яй! Я вижу бомбы — они рразррушают Брратиславский вокзаль! Столбы воды и огня поднимаются над Дунаем! Мосты ррушатся! Танки, каких еще никто никогда нье видель, ломают все укррепленья. Ай-яй-яй-яй-яй!..

Вошли два жандарма. Под стук деревянных бусин Хосе грохотал:

— Брратислава! Брратислава! Прришло врремья! Брратиславские женщины прревратятся в тигриц, дети — в волчат, а мужчины эстанут львами! Да! Да! Брратислава!

Ну, завелся!

— А ты знаешь, где она — эта самая Братислава?

— Nada! Yo no знаю! Sieño мне этого нье эсказаль. Это там, где эстраны ньемцев и ррусских.

Он заиграл своей бритвой.

— Один из этих господ из оккупасьонных войск, так вот, он мне эсказаль, что Брратислава — это эзначит эславьянский бррат. А? Это доказательство, а? Эславьянский бррат — это обрразованный ньемес так эсказаль!

Жандармы уселись. Визиты к Хосе были изысканным развлечением для людей с известным весом.

Присутствие жандармов не заставило Хосе умолкнуть. Пена высыхала на физиономии клиента. Хосе погрузился в зеркальную гладь, чтобы перехватить там взгляд своей жертвы, потом затоптался на месте. Ай-яй-яй!

— Скажите, пожалуйста, почему господь избрраль менья — менья, пррах, менья, скрромного рремесленника, бедного peluquero, для этого гррандиозного открровенья? Брратислава! Брратислава!

Но вот Хосе менялся на глазах и снова превращался в Фигаро, обслуживающего графа Альмавиву. Держа большой палец во рту, чтобы натянуть кожу, как того требуют священные традиции ремесла, он с головокружительной быстротой освобождал изумленного клиента от излишней растительности, разглаживал морщины, опрыскивал его из пульверизатора, распространявшего удушливый, резкий запах резеды, щелкая своей «саблей» о большой палец, встряхивал салфеткой, как матадор плащом, вытирал лицо оперированного салфеткой и отходил в сторону как перед породистым быком, а тем временем потерпевший, глядя в зеркало, убеждался в том, что он еще жив.

— Сеньор, вы помолодели на двадцать лет.

— Спасибо, Хосе. Получите с меня.

Хосе шел к своей кассе, клал туда деньги, ловко прятал чаевые воображаемого швейцара, провожал клиента, придерживая у него над головой звуковую завесу из бусин, бросал:

— Да благословит вас господь, сеньор! Пррошу эследующего садиться!

В этот вторник Хосе Уэрту занимала проблема более местного значения, не столь грандиозная, как разрушение Братиславы. Тут сидели жандармы. Этим надо было воспользоваться.

Перед тем как начать стричь Эме Лонги, хитрый цирюльник спросил жандармов:

— Вы видели Жигу? Ну и дела! Правда, что она в тюрьме?

— Вчера ее увезли в Перпиньян. Ее вместе с маленьким Венсаном арестовал начальник полиции Пальмароля. Лица у них были в царапинах, будто они продирались сквозь колючий кустарник!

— Бой-баба эта мадам Жигу! — сказал грустный человек лет пятидесяти, в черном, со стоячим воротничком и при галстуке — директор «Пюбликатера».

Мамаша Жигу была фермершей из Толи. Удивительно вспыльчивая вдова, она стреляла крупной дробью по всем, кто бы ни приблизился к ее барашкам.

— Ну, она была бы отличной бандершей! Хранение охотничьих ружий во время войны — это куда серьезнее, чем какой-нибудь лесник, потребовавший у нее отчета! Тем более что он тоже давал присягу.

— Это именно такая женщина, какая нужна вам, Хосе!

Все засмеялись.

— Никакая женщина в мире нье саменит мне мой пррекррасный эсветлый ангель!

— Красивая женщина, — задумчиво произнес человек в черном.

— Это тебе надо жениться на ней, Кузнечик, — заметил мужчина примерно одних лет с журналистом, работавший клерком у нотариуса при мэрии. — Уж с ней не соскучишься, с этой бабищей, уж заставит она тебя попыхтеть!

В салоне наступил штиль. Наклонившись к своему клиенту и снимая с него салфетку, Хосе произнес вполголоса:

— Ваш друг Пюиг завтра вечерром будет в Палальде. Muy bien!

Эме это не удивило. Перед отъездом Пюиг просил его установить контакт с цирюльником. Это было тем легче, что уладить большинство проблем можно было только в Сере. Супрефект, сменивший Ван Тигема, многое знал о тайной жизни своего округа. В кафе «Кур» он был весьма речист, но говорил только о живописи или о музыке.

Какой далекой казалась война на этой площади с величественными платанами, под сенью которых перед воротами Крепости бил старинный фонтан «Девять струй» — font dels nou raigs, — где восемь каменных танцовщиков держали вазу на плечах.

Эме с удовольствием увидел снова этот словно уходящий куда-то вглубь город, склон холма, напоминавший амфитеатр, на котором летом танцевали сардану и который ярусами поднимался над виноградниками. Перед тем как познакомиться с Коллиуром и Баньюльсом, Эме несколько дней прожил на хуторке. Он писал уже эту местность, но еще продолжал учиться. Его квартирному хозяину казалось подозрительным, что он малюет целыми днями, и тот предупредил мэрию о том, что его жилец наверняка анархист. Эме на него не сердился — такова уж была атмосфера в пограничных районах.

Он любил высокие платаны Сере, соперничавшие со своими перпиньянскими собратьями — тогда они еще не были вырублены, — но, быть может, еще больше полюбились ему суровые дома XVII и XVIII веков, окружавшие фонтан, эти розовато-коричневые, медового или табачного цвета жилища, отличавшиеся друг от друга узорами балконных решеток из кованого железа и ставнями, выкрашенными в потемневший от времени светло-желтый, сиреневый, сизый, впоследствии выцветший темно-красный и тускло-зеленый цвет.

В этой симфонии — глядя на нее, становилось понятно, почему она околдовала Брака — была, как и у Видаля, некоторая жеманность, точно на медальонах с женскими профилями. Житель Сере узнавал в этих лицах то аптекаршу, то булочницу, то заведующую почтовым отделением. Яркость колорита сохранялась только на старых афишах, извещавших о бое быков, на которых маэстро — Лаланда, Эстудиенте или сам божественный Ортега — замирал в судорожном движении, как египетский бог, замирал в faente, запечатленный на века.

 

Супрефект поселился в Сере недавно, но Кузнечик — настоящее его имя было Эсперандье — помнил молодого художника: он видел его с братьями Гитар и с Пьером Брюном. Сере превратился тогда в кубистскую Мекку. Кузнечик воскрешал в памяти знаменитых гостей Сере — скульптора Маноло, композитора Деода де Северака, Пикассо, который со своей прядью волос на лбу и черными глазами ничем не отличался от сынов этого края; Макса Жакоба — вылитого префекта Шьяппа. Макс обожал сардану, но побаивался дьявола, притаившегося под юбками танцовщиц. Были здесь Хуан Гри, Матисс и Марке, который предпочитал Коллиур; Сутин, который на всех наводил страх; Шагал, Гаргальо, который в качестве материала использовал проволоку, и, разумеется, Майоль и Дюфи, который заставлял танцевать дома. И журналист Жео Лондон — настоящий хромой бес.

— Стоило посмотреть, как расхаживает Жео Лондон — это прелюбопытное зрелище, дорогой мой! Надеюсь, что в один прекрасный день у нас будет музей, где будет выставлено все, что было сделано здесь. — Он задумался. — И это обязательно будет. Несмотря на «иных прочих», здесь будет музей. Дети «иных прочих» придут в него полюбоваться тем, что хотели разрушить их отцы.

Глухая ярость, звучавшая в его голосе, говорила о том, что в Кузнечике живет совсем другой человек, чего никак нельзя было предположить.

— Вы тоже будете там представлены, майор, — любезно заметил супрефект.

Ага, значит, журналист — майор запаса! В тот вечер Эме узнал куда больше, чем мог рассчитывать. Была ли то неосторожность Кузнечика? Трудно сказать. В 1943 году Сопротивление занималось в основном тем, что расширяло сферу действий, вербовало людей, вело пропаганду — и все это при немцах, которые располагали воистину неограниченными средствами. Надо было действовать, и в то же время надо было соблюдать осторожность. Принять то или иное решение нелегко, и в конечном счете все подсказывал инстинкт. Для Кузнечика вопрос был ясен. Недавно он узнал от Хосе, что этот молодой человек, который вернулся из лагеря и который находится здесь на излечении, — друг Пюига. Для Кузнечика этого было достаточно, хотя он и не разделял образа мыслей учителя из Вельмании.

После аперитива он отвел Лонги в типографию — то было высокое хмурое здание, стоявшее неподалеку от старинного монастыря кармелитов, рядом с мастерской с грязными стеклами. Помимо того, что Виши соглашалось выдать бумагу для газеты при условии безоговорочного повиновения, трудность для Эсперандье заключалась в том, чтобы найти подходящие формулировки для газетных статей. Надо сказать правду: в этой газете, издававшейся на французском и каталонском языках, все, начиная с передовицы (написанной в наставительно-скучном тоне) и кончая всевозможными историями, писал он сам. Эме заподозрил Кузнечика в том, что он хочет выманить у него статью для газеты, но Кузнечик говорил с ним только о Пюиге.

В этих краях Пюиг был более известен под именем «учителя», «учителька» или «учителька из Вельмании». Именно под этими именами знали его и в жандармерии, в той самой жандармерии, которая шагу не сделала бы для того, чтобы его разыскать. Было известно, что дней десять назад учитель из Вельмании завтракал у Видаля с каким-то незнакомцем. Кузнечик улыбнулся, употребив слово «незнакомец». Эме насторожился. Послушать Кузнечика, так учитель из Вельмании превратился в какой-то миф. На хуторах и в деревнях люди спрашивали друг друга, существует ли на самом деле такой человек. Каталонец, который любит присочинить, видел в нем скорее блуждающий огонек, некоего трабукайра или разбойника Мандрена, появляющегося одновременно повсюду и разящего немцев как молния.

Кузнечик знал о Пюиге несколько больше. Мать Пюига была еще жива. Учительница, социалистка, борец за эмансипацию женщин, она была замужем за жандармом, который давно уже вышел в отставку, не столько потому, что разделял убеждения супруги, сколько благодаря собственному врожденному антимилитаризму. «Бывают антимилитаристы и среди жандармов», — комментировал Кузнечик. Досадно только, что это качество в них обнаруживается не прежде, нежели они выйдут в отставку. Эта супружеская чета жила у подножия Корбьеров, в Фенуйедесе.

В этой биографии, изложенной в общих чертах, интересно то, что Пюиг ушел в маки еще до нападения Гитлера на СССР. После начала учебного года в 1940-м он был временно отстранен от должности, потом уволен. Он был активистом, и не исключено, что у него был партийный билет и что он занимал в партии высокое положение. Эме бросил взгляд на Кузнечика. Что-то непохоже было на то, что и Кузнечик принадлежал к коммунистической партии и что он тоже занимал там «высокое положение». Уж не франкмасон ли Кузнечик? В этом не было ничего невозможного.

— О нем заговорили впервые в связи с операцией партизан — это было больше года назад, в июне, в Корсави, в верхнем течении Теша. — (Эме навострил уши: Корсави было одним из трех пунктов, в выборе между которыми для ближайшей по времени стоянки колебался Капатас.) — Были вооруженные нападения. Макизарам за отсутствием снабжения пришлось перебраться в Испанию. Пюиг скоро вернулся. Именно он сопровождал сорок студентов-политехников, приехавших из Лиона, — самое громкое дело в сентябре! Сорок человек! Они проехали через Рейнес в Рок-де-Франс!

— Они объявились потом в Алжире? — спросил Эме.

Кузнечик понял вопрос не сразу; раскатистый смех словно расколол пополам его лицо — лицо служащего похоронной конторы.

— Недурно сказано! Жаль, что я не могу поместить это в газету! — И продолжал, вытирая выступившие от смеха на глазах слезы — Удивительно то, что ему везет. И мужества у него не меньше, чем у Клода — того, который бежал из перпиньяской Крепости. По-моему, вы тогда уже были в наших краях?

 

Клод? Ах да. Эме узнал его под именем Огюста. А к чему он, собственно, клонит?

— Господин Лонги, вы человек уравновешенный. Лагерь вырабатывает характер. Именно из-за таких необыкновенных людей, как Пюиг, и возникает вопрос об участии военных, официальных или же официозных, — (за кого он меня принимает?), — в операциях, осуществляемых штатскими. — (А я разве не штатский?) — Не говорите мне ничего. Я не знаю, увидитесь ли вы с Пюигом. Полагаю, что да. Будьте осторожны.

Эме невольно отпрянул.

— Еще минуточку, дорогой друг, поймите меня правильно. Пюиг — человек порядочный. Но это партизан. Если вы видитесь с ним… часто видитесь…. не забывайте, он целиком принадлежит своей партии. В определенном смысле было бы неплохо, чтобы рядом с ним находился человек, который… который мог бы его урезонивать… который объяснил бы ему, что такое военная организация, как она строится. Уверен, что вы меня понимаете… Одно дело — геррилья… Но пришло ли для нее время? Те или другие военные действия, сами по себе превосходные, могут оказаться пагубными, если они начнутся преждевременно. Геррилья — это одно, Сопротивление — дело другое. Во всяком случае, до тех пор, пока мы не получим приказ о всеобщем восстании.

И тут Лонги позволил себе задать вопрос — единственный за все время этой странной беседы:

— Вы офицер запаса, господин Эсперандье?

— Я был на войне в чине майора артиллерии.

— А я лейтенант. Сто двадцать седьмой стрелковый полк. Вернее, я был лейтенантом, поскольку меня уволили со службы. Спасибо за советы.

Вдовец сделал неопределенный жест левой рукой. Он проводил Эме до дверей. В нос ему ударил запах типографской краски. Такая типография с плоской печатью была очень удобной.

— Да, вот что… — прибавил Эсперандье. — Если вы предпочитаете последовать примеру студентов политехнической школы… К вашим услугам… Спокойной ночи.

А я за работу.

Эме пошел через Амели-ле-Бен. Это заняло больше времени, зато дорога была наезженной. У обнесенного забором Казино стояли жандармы — те самые, что несколько часов назад брились у Фигаро из Сарагосы.

— Братислава! — сказал старший из них.

— Братислава! — отвечал Эме.

Так хорошо было хоть малость посмеяться над войной и над самим собой!

 

Ночь была черная как уголь. Только сверкающий меч колокольни св. Иакова, казалось, хотел разрушить Великую китайскую стену. Во дворе хутора Пишо он почувствовал; что вокруг него вертится рыжий пес, и погладил его мохнатую шерсть. Славный малый этот пес… Да, да… Ты славное животное, Рыжик, и ты не станешь лаять…

В подполье, конечно…

Когда он вошел в большую залу и зажег керосиновую лампу, он тотчас почувствовал, что он не один. Из темноты вышла Алиса. В теплом свете лампы вырез ее корсажа приятно белел.

— Я должна вам кое-что сказать.

— Тогда выйдем на минутку.

— Нет. Вернее, я пойду вслед за вами. Да, да, поднимемся наверх.

Он держал лампу криво, так что она начала коптить.

— Мужчины не умеют держать лампу.

Она взяла ее у него из рук с улыбкой — на мгновение блеснули ее мелкие зубки, — и она прошла вперед, покачивая бедрами. Она ввела его не в ту комнату, где он обычно ночевал, а в другую, которая помещалась в противоположном конце коридора.

Комната была богаче обставлена, хотя и меньше, чем его, с восьмиугольными каменными плитками, с козьей шкурой вместо ковра; посредине стояла кровать, с которой сняли перину. Стены были украшены фотографиями — конечно, это были портреты членов семейства Пишо. Над валиком кровати висела старинная гравированная репродукция «Положения во гроб», от которой веяло суровостью.

Алиса поставила лампу, и абажур отодвинул мрачное изображение в полутьму. Ни слова не говоря, только улыбаясь, она со вздохом облегчения вытянулась на кровати.

— Иди ко мне, — сказала она.

Она была упругой и свежей, как персики из Валлеспира. Едва рассвело, она ушла.

Чуть позже он на минуту вышел и увидел, что в конце коридора другая дверь (дверь его комнаты) открылась. Появилось трое здоровенных парней. Они шагали осторожно; это было забавно. И конечно, один из них оступился, спускаясь по лестнице.

— God damn’!

— Keep guiet! — сказал другой.

Эме вернулся в ту самую комнату, где он так мало спал этой ночью, лег и проснулся, только когда солнце светило уже вовсю. В этот день он не видел на хуторе Пишо ни Капатаса, ни Алисы.

Назад: II
Дальше: IV