Роберт Уайт, КОИИ (ранее ИГС)
Отредактированные письма и запись устных высказываний
1. Я с интересом прочел присланные Вами выдержки из неизданных воспоминаний покойного бригадира Рида, трактующие о его отношениях с гражданской властью в Майапуре в 1942 году. В отличие от Рида я не вел дневника, и я уже давно не думал о тех событиях, но уверен, что с военной точки зрения все описано так, как было. С гражданской точки зрения, если стремиться воспроизвести всю картину в более широком и объективном плане, можно, конечно, отметить у него кое-какие неточности или, вернее, пробелы и кое-где предложить иное истолкование.
Однако сам я после столь долгого времени едва ли могу добавить много нового. В Индии я не был с 1948 года и давно растерял и старых друзей, и старые воспоминания. Могу подтвердить, что Роналду Меррику действительно удалось уволиться из индийской полиции, но сам я не имел к этому никакого касательства и понятия не имел, на каком официальном основании начальство согласилось его отпустить. В армии он, кажется, служил в индийском полку и в 1944-м или 1945-м был ранен в Бирме Сколько помнится, он был убит в 1947 году во время кровопролитий, вызванных разделом.
Мне интересно было узнать, что Вы недавно побывали в Майапуре и что Лили Чаттерджи по-прежнему живет в доме Макгрегора — я и название это успел забыть, но самый дом помню хорошо. И очень рад был узнать, что Шринивасан жив и помнит о нашем знакомстве. Его я не видел с того утра, когда был вынужден распорядиться о взятии его под стражу вместе с другими членами местного подкомитета партии Конгресс. Я почти ничего не знал о «Святилище», которым ведала сестра Людмила, и о нем тоже успел забыть, но рад слышать, что там под вывеской «Мемориальный приют для индийских детей имени Мэннерс» увековечена фамилия семьи, когда-то пользовавшейся в той провинции доброй славой. Вы не упомянули о том, как этот приют был основан. Надо полагать, на деньги, завещанные либо мисс Мэннерс, либо ее теткой леди Мэннерс? И кстати, известно ли, что сталось с ребенком, если он вообще выжил?
Возвращаю рукопись бригадира Рида с большой благодарностью. Некоторые места в ней меня растрогали. Ни моя жена, ни я ничего не знали о болезни миссис Рид, пока не прочли в газете объявление о ее смерти, через несколько дней после того как его отозвали обратно в Равалпинди. Что его сын попал в плен, мы, конечно, знали. Я всегда об этом помнил, когда приходилось иметь с ним дело. Грустно думать, что сын тоже погиб. Рид частенько вызывал во мне досаду (чувство, очевидно, взаимное), а бывало, что и уважение, но, в общем, он по-человечески всегда был мне далек. У нас осталось впечатление, что перевод его на должность командира действующей бригады был продиктован желанием убрать из Майапура человека, чья репутация после подавления восстания вызвала слишком много противоречивых толков. Отрадно было узнать, что сам он этого не почувствовал. Поскольку Вы не прислали мне дальнейших глав его книги, я не знаю, как он отнесся к тому, что в конце концов снова оказался на канцелярской работе. Кажется, он так и не достиг своей цели — не «столкнулся лицом к лицу с настоящим противником». Какое-то время я, естественно, следил за его карьерой с некоторым интересом. Но, повторяю, все это было давно, а несколько лет спустя я и сам распростился с Индией.
Жалею, что больше ничем не могу быть Вам полезен.
* * *
2. Я получил письмо от Лили Чаттерджи, которая, очевидно, узнала мой адрес от Вас. Она пишет, что в конце Вашего пребывания в Майапуре в прошлом году дала Вам, вместе с двумя письмами, дневник, который мисс Мэннерс вела, когда жила в Кашмире у тетки перед рождением своего ребенка. Лили Чаттерджи пишет, что сначала утаила от Вас существование этого дневника и вообще не показала бы его Вам, если б не убедилась, что к так называемой истории в Бибигхарском саду Вы проявляете подлинный, серьезный интерес. Дневник она, как я понимаю, получила от леди Мэннерс через несколько лет после описанных в нем событий, когда леди Мэннерс, уже зная, что и сама скоро умрет, почувствовала, что из всех, кого она знает, может доверить его только Лили Чаттерджи. Лили утверждает, что из дневника с очевидностью явствует все, что тогда произошло.
Как я понимаю, Вы заинтересовались этим делом, когда прочли неизданную книгу бригадира Рида, которая попала Вам в руки, потому что многим известно, что Вы интересуетесь тем периодом британско-индийских отношений. Лили пишет, что Вы не поленились разыскать людей, способных либо по личным впечатлениям, либо на основании сведений из достоверных источников рассказать о тогдашних событиях в Майапуре. Так, например, пытаясь «восстановить» историю мисс Крейн, инспектора миссионерских школ, Вы даже побывали в Калькутте и своими глазами видели в миссии ее невостребованное имущество. Я встречал мисс Крейн несколько раз, а моя жена хорошо ее знала по совместной работе в разных комитетах. Мисс Мэннерс я тоже видел не раз, а вот об этом Кумаре не знал, к сожалению, почти ничего. Видел его только мельком, раз или два. Джек Поулсон мог бы рассказать о нем больше, потому что после арестов я поручил Поулсону провести все необходимые опросы. К сожалению, помочь найти Поулсона я тоже не могу. Он, кажется, эмигрировал в Новую Зеландию, и я уже много лет о нем не слышал. Но вот Лили пишет мне, что Вы разыскали одного друга этого Кумара в Англии, некоего Линдзи — не тот ли это Линдзи из разведчасти бригады, который, по свидетельству Рида, просил, чтобы его перевели куда-нибудь из Майапура? Мне помнится, что Кумара сначала отправили в тюрьму в столицу провинции, но, если, как Вы пишете, его тетка уже много лет как уехала из Майапура и с тех пор о нем не слыхали ни его старик дядя, ни Шринивасан, похоже, что он, отбыв срок, начал совсем новую жизнь где-нибудь в Индии, а может, и в Пакистане.
После всего, что мне сообщила Лили Чаттерджи, я не возражаю против того, чтобы встретиться с Вами лично (предварительно условившись, что памяти моей нельзя доверять на все 100 процентов).
* * *
3. Благодарю Вас за предоставленную мне возможность еще до нашей встречи прочесть короткий отрывок из дневника Дафны Мэннерс, в котором она описывает то, что произошло в Бибигхаре, а также письмо, в котором она сообщила тетке о «предложении» Меррика. И благодарю, что позволили ознакомиться с рассказом этого Видьясагара. Его я не знал, и имя его после стольких лет ничего мне не говорит. Лаксминарайана и его газету я помню. Я с интересом узнал, что Лаксминарайан и сейчас еще живет в Майапуре, и очень рад, что он до Вашего отъезда из Индии свел Вас с Видьясагаром. Мисс Мэннерс, несомненно, говорит правду (то есть написала правду в своем дневнике), и, если рассказ Видьясагара тоже соответствует истине — а сомневаться в этом не приходится: зачем бы ему было лгать, после стольких-то лет? — тогда я могу сказать одно — какой ужас! От собственной ответственности так легко не отмахнешься. Может быть, мне следует, чтобы уравновесить картину, объяснить, почему я считал Меррика усердным и достаточно ответственным за свои поступки работником. А впрочем, из Ваших слов явствует, что на основании различных документов (мемуары Рида, дневник и письма мисс Мэннерс и воспоминания сестры Людмилы, не говоря уже о рассказе Видьясагара) Вы уже составили себе мнение о главных действующих лицах этой истории, и в первую очередь о Меррике, так что мою помощь в Ваших расследованиях лучше ограничить более общими соображениями. Чтение этих документов (которые при сем возвращаю), безусловно, оказало то действие, на которое Вы рассчитывали. Я ловлю себя на том, что вспоминаю подробности, о которых не думал годами, так что все-таки не исключено, что я смогу быть Вам полезен.
* * *
4. Запись беседы.
Опасная зона возможных ошибок между данной политикой и ее осуществлением? Да, Шринивасан вполне мог это сказать. И вот эту-то опасную зону вы хотите нанести на карту?.. Не только это? Понятно. Очень хорошо, остановимся на моих отношениях с Ридом. Но вы задавайте вопросы.
Ну да, я отметил в рассказе Рида кое-какие неточности, но в конечном счете меня поразило другое: независимо от той примитивной солдатской позиции, которая при чтении возмутила меня так же, как в свое время в наших с ним разговорах, он умудрился придать всему случившемуся видимость какой-то логичности, и я все отчетливее вспоминал свое тогдашнее ощущение, что сам я неспособен проследить за цепью событий, которые привели к ситуации как будто и логичной, а на самом деле абсурдной.
Каждый раз как Рид входил в мой кабинет с этаким выражением на лице, будто только о том и мечтает, как бы все разъяснить и уладить, у меня появлялось такое чувство, точно я поймал на крючок рыбу, но еще не знаю, пескарь это или кит, и одного появления Рида или даже звонка от него или от одного из офицеров его штаба было достаточно, чтобы я почувствовал, что меня толкнули под локоть и сейчас объяснят, причем неправильно, в чем я ошибаюсь. У него была поразительная способность пробуждать в человеке самые примитивные эмоции, почему один раз и случилось, что я вспылил и прямо-таки грубо попросил его оставить меня в покое. Об этом он в своей книге умолчал, но я допускаю, что тут пробел объясняется тем, что кожа у него была как у носорога и моя вспышка произвела на него не больше впечатления, чем укус комара… Да, судя по его книге, его нельзя назвать бесчувственным, но чувствителен он в общем-то был только к «высоким материям» и в крупном масштабе. А в повседневном общении с человеком был не прочь показать, что собственный вес расценивает как вес кувалды по отношению к булавке.
При первом же знакомстве с Ридом я решил, что мне понадобится немало терпения и сил, чтобы удерживать его от крайностей. Как часто бывает с людьми, только что оторвавшимися от канцелярской работы, он составил себе твердое представление о том, что любил называть своей ролью или своей задачей, притом четко очерченной и более важной, чем у кого бы то ни было, и я тогда же подумал, что, составив себе это представление, он решил выполнить свою задачу in toto, как бы неуместны ни ©казались некоторые ее элементы. Помню, я как-то сказал жене, что, если индийцы не устроят восстания, Риду придется его выдумать — просто для того, чтобы, подавив его, почувствовать, что он выполнил свой долг до конца. Она советовала мне обращаться с ним помягче, мы тогда уже знали, что его сын пропал без вести в Бирме. Я, кажется, не меньше его самого надеялся, что мальчик найдется, а уж известие, что тот попал в плен к японцам, принял едва ли не еще серьезнее, чем он.
Можно, конечно, сказать, что мои отношения с Ридом — типичный пример конфликта между военной и гражданской властью, так что я не менее его повинен в обобщенно шаблонном поведении…
Нет, конечно, спасибо, что поправили меня. Я вовсе не хотел сказать, что гражданские власти всегда были более прогрессивны, а военные более реакционны. Выходит, я сам себе подстроил ловушку. Попробую выразиться точнее. Драма, которую разыгрывали мы с Ридом, — это конфликт между теми англичанами, которые сочувствовали индийцам, восхищались ими и считали их способными к самоуправлению, и теми, которые их не любили, или боялись, или презирали, или, того хуже, были равнодушны, не видели в них живых людей, считали, что они только мешают англичанам жить и работать в этой стране и приемлемы разве что как слуги, или солдаты, или деталь пейзажа. Как правило, гражданские чиновники были куда лучше осведомлены об индийских делах, чем их военные коллеги. В последние годы нашего правления уже трудно было бы найти на гражданских постах человека с такими наивными политическими взглядами, как у Рида…
Указать самое слабое место в его анализе политической ситуации в Индии с начала 30-х годов? Нет, потому что «анализ» — не то слово. У него была определенная позиция, только и всего. У каждого из нас была своя позиция, но его-то казалась мне уж очень ребяческой. Одни эмоции, и никакого анализа. Но меня всегда учили, что политика — это люди, а очень многие англичане думали и чувствовали так же, как Рид, поэтому, даже когда он особенно меня бесил своими разглагольствованиями о том, что англичане и индийцы должны забыть о своих разногласиях, чтобы «расколошматить япошек», я признавал силу его позиции. Как-никак японцы со дня на день могли вторгнуться в Индию, и, хотя Рид, говоря о том, что англичане и индийцы должны забыть о разногласиях, имел в виду, что забыть должны индийцы, отказавшись от своих политических требований, англичане же сохранят status quo и ни о чем не забудут, общая картина представлялась примерно в таком виде: что будет, если жители дома, вечно ссорящиеся между собой, выглянув в окна, заметят, что к двери подбираются громилы или шайка хулиганов готовится поджечь дом? Хозяин тут же почувствует, что обязан взять на себя руководящую роль, и уже не потерпит никаких внутренних разногласий.
Но как ни очевидна эта ситуация сама по себе — прекратить свары и образовать единый фронт для отпора японским разбойникам, — самая очевидность ее зависит от того, какие именно свары происходили в доме, разве не так? Я не большой любитель аналогий, но эту стоит немного продолжить. Вообразите, что население в доме разношерстное, и в последнюю очередь право голоса имеют те, кому дом принадлежал первоначально. Нынешний самозваный хозяин уже много лет твердит, что когда-нибудь, когда он убедится, что они выучились чинить крышу, укреплять фундамент и держать комнаты в порядке, он съедет и вернет им дом, потому что в этом и состоит дело его жизни: учить других, как жить и пользоваться своей собственностью. Он твердил это так долго, что сам в это поверил, но его метод был такой смесью из слов поощрения и мер подавления, что «домочадцы» пришли к выводу, что он их морочит и что понимает он только тот язык, на котором сам говорит, то есть сочетание нажима физического и морального. И он так долго твердил, что уйдет (а сам не двигался с места), что жители нижнего этажа — те, что надеются унаследовать дом или, вернее, снова получить его в собственность, — успели разбиться на фракции. Может, в его намерения и не входило создать такие фракции, но их существование оказалось ему очень на руку. Отказывай людям в их просьбе достаточно долго, и они, естественно, начнут спорить о том, чего именно они просят. Поэтому он с превеликим удовольствием дает интервью всяким депутациям от этих фракций и использует доводы фракций меньшинства в качестве моральных рычагов, чтобы ослабить требования фракции большинства. Он завел привычку сажать под замок слишком горластых членов всех фракций без разбора, обитающих на нижнем этаже, и не выпускать, пока они не объявят голодовку, как обычно поступал Ганди.
В Индии мы были ради того, что могли от нее иметь. С этим теперь никто не спорит, но в истории британско-индийских отношений есть, мне думается, два важных аспекта, которые мы предпочитаем забывать или игнорировать. Во-первых, то, что в самом начале мы были в силах эксплуатировать Индию, потому что первая наша конфронтация — любимое словечко Рида — была между дряхлой, усталой цивилизацией, уже сходившей на нет при Моголах, и совсем новой, энергичной цивилизацией, неуклонно набиравшей силу начиная с Тюдоров. Англичане склонны думать об Индии как о викторианском приобретении, а на самом деле приобретение было еще елизаветинское. И достаточно вспомнить разницу между елизаветинцами и викторианцами, чтобы представить себе, как изменилось наше отношение к этой добыче, а значит, вспомнить и тот второй аспект, который мы забываем или игнорируем, — путаницу вокруг нравственной стороны вопроса. Нравственный фактор рано или поздно обязательно возникает и постепенно выходит на первое место во всяких затянувшихся отношениях между людьми, особенно если статус их неодинаков. Груз морального руководства, естественно, ложится на нацию, которая считается высшей, но если эта нация, сверх меры наделенная властью, может объяснить, что власть ее от бога, и толковать о морали и высокой задаче — избавить от бедности и невежества ту самую нацию, над которой она властвует, — то и эта другая нация, та, что слишком долго подвергалась, как теперь принято говорить, дискриминации, может ссылаться на своего бога. Примерно в то же время, когда англичане развивали свои теории насчет «бремени белого человека», чтобы легче было нести ответственность, индусы и мусульмане попристальнее вгляделись в свои религии — не для того, чтобы объяснить свое порабощение, а чтобы с ним покончить. Вы же знаете, сколько всякого вздора наговорили об общинной проблеме в Индии, словно мы веками тщетно ждали, чтобы под нашим влиянием индусы и мусульмане уладили свои распри, но ведь общинная проблема и проблемой-то стала только в XIX веке, когда у индусов и мусульман, как и у нас, нашлись реформаторы и воскрешатели прошлого и взялись за дело с целью выяснить, какое утешение, поддержку и указания на будущее можно почерпнуть из этих древних учений. Я думаю, что раскол между мусульманской и индусской Индией вызвали англичане, пусть даже несознательно и неумышленно. Уже сравнительно недавно в Кении мы вопили о варварстве племени гикуйю с их террором мау-мау, но что вы хотите? Нельзя без конца бить человека по голове, когда-нибудь он обратится за помощью к народной памяти и племенным богам. Индусы обратились к своим богам, мусульмане к своим. Ганди вовсе не по социальным мотивам отождествлял себя с париями индуизма. В древних формах индуизма неприкасаемость вообще не была известна, и вполне естественно, что в этой попытке порабощенного народа вернуться к истокам своего религиозного чувства именно неприкасаемость была выбрана в качестве жертвы этого движения, и одним из главных догматов неприкасаемости стало возрожденное «ненасилие». У мусульман экскурс в свое религиозное прошлое был более опасным делом, потому что Магомет проповедовал священную войну против неверных. Мне кажется, для англичан мысль об этой опасности имела какую-то притягательную силу. Мне всегда казалось любопытным, что англичане в большинстве охотнее и легче общались с мусульманами, чем с индусами, но ведь в глубине души мы всегда немножко стеснялись «слабости» христианства. В индуизме мы угадывали такую же слабость, зато в религии Аллаха нам виделся некий восточный вариант более полнокровного христианства.
В те дни я не знал, что и думать о Ганди. В общем-то я не доверяю великим людям. Полагаю, что это и не нужно. Ганди я безусловно не доверял, но не так, как, скажем, Рид, по-другому. Я просто отказывался понять, как такой человек, пользуясь таким авторитетом и влиянием, может остаться самим собой и всегда принимать правильные решения исходя из правильных мотивов. И вместе с тем, даже когда его намерения казались мне сомнительными, я чувствовал, что он взывает к моей совести.
О Ганди ходит одна легенда, которую я тогда не слышал. Но с тех пор она меня очень занимает. Может быть, и вы ее слышали?..
Ну да, эта самая. Как вам кажется, знаменательно это? Я в ней вижу ключ к пониманию этого человека. Вы подумайте, собственная община изгоняет его из своих рядов только за то, что он в молодости выразил намерение поехать в Англию изучать право! А это вы тоже знали что главари его общины якобы заранее объявили: всякий, кто вздумает его провожать или пожелает ему счастливого пути, будет оштрафован! Кажется, по рупии с носа. Теперь вспомните, сколько времени он прожил за границей с первого своего отъезда до возвращения — без малого четверть века. Интересно, какой показалась ему Индия после стольких лет в Англии и еще стольких лет в Южной Африке. Не сжалось у него сердце, как вы думаете? Хоть он и вернулся героем после того, что сделал в Южной Африке для индийцев, впервые возглавив там сатьяграху. Ведь климат Индии только бригадир Рид мог назвать целительным. Может быть, Ганди чуть глянул на нее, так сразу подумал: боже правый, это сюда меня так тянуло вернуться? Я упоминаю об этом потому, что мы с вами подошли к важному вопросу о роли сомнения в общественной жизни.
Мне кажется знаменательным и то, что он вернулся в Индию в то время, когда дружественное сотрудничество англичан и индийцев в последний раз достигло сравнительно высокого уровня — в начале первой мировой войны. Сколько помнится, он отплыл из Южной Африки в Англию летом 1914 года и прибыл туда, как раз когда мы объявили войну Германии. Индийским студентам в Лондоне он объяснял, что нельзя рассматривать трудное положение Англии как благоприятную возможность для Индии — мысль вполне здравая, которую двадцать пять лет спустя позаимствовал у него Неру, — и потом, уже в Индии, ратовал за вступление молодых индийцев в армию. В ту войну Индия действительно старалась помогать нам, а не мешать. Индийцы чуяли в воздухе запах свободы и самоуправления, которого они могли добиться, сражаясь против врагов Англии. Ведь мы — если не ошибаюсь, в 1917 году — официально заявили, что наша цель — предоставить Индии статус доминиона. Ганди, помнится, вернулся в Индию в начале 1915 года и даже скрестил шпаги, как выразился бы Рид, с такими людьми, как Анни Безант. Но уже тогда он проявил себя как-то двусмысленно. В первой же своей речи сказал, что ему стыдно — он вынужден обращаться по-английски к аудитории, состоящей чуть ли не из одних индийцев, потому что иначе его не поймут. Большинство индийских лидеров гордилось своим знанием английского. Он раскритиковал какого-то туземного князя, говорившего незадолго до того о нищете Индии, и язвительно сослался на окружающее их великолепие — собрание было посвящено основанию нового университета… В Бенаресе? Да-да, Индийского университета в Бенаресе. Потом сказал, что предстоит еще много поработать, прежде чем думать о самоуправлении. Это была пощечина самодовольству политиканов. И тут же указал на присутствующих в толпе правительственных сыщиков и задал вопрос, почему к индийцам относятся с таким недоверием. Это был щелчок по адресу англичан. Он упомянул о молодых индийцах-анархистах, сказал, что сам он тоже анархист, но не верит в насилие, хотя и понимает, что без насилия анархистам не удалось бы добиться отмены решения о разделе Бенгалии. В общем, мешанина несусветная. Миссис Безант пыталась его перебить, но студенческая аудитория требовала продолжения. Председатель собрания просил его выразиться яснее, и тогда он сказал, что хочет покончить с ужасными подозрениями, которые в Индии подстерегают человека на каждом шагу. Он-де хочет любви, доверия и возможности высказать, что у него на сердце, не опасаясь последствий. Большинство сидевших на эстраде вышли — наверно, почувствовали себя скомпрометированными, или оскорбленными, или просто сконфузились, — тогда он умолк, а потом выступали англичане. Полиция приказала ему покинуть город.
Получилось, наверно, так, как было бы на политическом митинге здесь, в Англии, или в интервью по телевидению, если бы всем известный человек вдруг встал с места или повернулся бы лицом к телекамере и сказал в точности то, что думает, не заботясь о том, сколько в его словах кажущихся противоречий и, уж конечно, не оберегая свою репутацию в подлинно творческой попытке прорваться сквозь ощущение запланированности эмоций и реакций, непременно сопутствующее всякому официальному собранию. В Индии это ощущение запланированности всегда было особенно сильным, потому что в нормальном состоянии индийцы — самые вежливые люди в мире. Оттого-то, вероятно, в критические моменты они оказываются самыми истеричными и кровожадными. Думаю, что привычка изъясняться на чужом языке еще усилила их природную вежливость. Я часто думал, насколько же успешнее мы справлялись бы со своей работой, если бы всем нашим гражданским служащим вменялось в обязанность свободно владеть как хинди, так и языком, преобладающим в той или иной провинции, и только на этом языке вести все, сверху донизу, дела по управлению страной. Ганди, конечно, был прав — ему было чего стыдиться, когда он говорил со студентами на иностранном языке. А вынуждало его к этому не только то, что вся эта молодежь и не попала бы в университет, если бы сначала не выучилась говорить и читать по-английски, но и то, что это, вероятно, был единственный язык, общий для всех, кто там оказался. Для интеграции общин мы, в сущности, не сделали ничего, разве что связали их железными дорогами, чтобы быстрее перекачивать их богатства себе в карман.
Мне, понимаете, всегда казалось, что Ганди — единственный в мире общественный деятель, наделенный высокоразвитым инстинктом и способностью думать вслух, и никакие иные инстинкты и способности не могли, как правило, их заглушить. Это в конце концов и привело к тому, что его перестали понимать. Во всяком общественном деятеле привыкли видеть, как теперь говорят, некий образ, и в идеале этот образ должен быть неизменным. Про Ганди этого не скажешь. Только за годы 1939–1942 он менялся столько раз, что история заклеймила его как политического путаника — то ли приспособленец, то ли блаженный зануда. А по-моему, он только старался вынести на свет свои сомнения относительно идей и позиций, которые всем нам знакомы, но мы предпочитаем о них умалчивать.
И не кажется ли вам, что это можно отчасти объяснить тем тяжелым чувством, которое он испытал давно, еще в девятнадцатом веке, когда увидел, что может покинуть свою родину только как отверженный ею? Не кажется ли вам, что элемент сомнения уже тогда заявил о себе не менее громко, чем по возвращении? Он наверняка себя спрашивал: «Правильно ли я поступаю?» Не забудьте, ему всего-то было тогда девятнадцать лет. Когда он захотел поехать в Англию изучать право, его кастовое общество публично от него отреклось. А каста в те дни должна была иметь для него подлинно религиозное значение. Отъезд же в Англию имел значение лишь в плане его честолюбивых мирских устремлений. Честолюбие в той или иной степени свойственно всем, но мало кто, подобно Ганди, бывал вынужден так серьезно усомниться в том, что оно имеет и хорошую сторону. К концу мне уже казалось, что он в своей общественной деятельности все время печется о спасении души. И конечно, когда человек сомневается в себе, в своих поступках, в своих мыслях, это оказывает сильное, хоть и скрытое от глаз, влияние на события дня. Он правильно делал, что предавал свои сомнения гласности. Он никогда не боялся прямо заявить, что изменил свою точку зрения, или был не прав, или что обдумывает какую-то проблему, а мнение свое выскажет после того, как додумается до определенного ее разрешения.
Что бы случилось, если бы я во всеуслышание поведал о своих сомнениях насчет того, разумно ли было в августе 1942 года арестовать руководителей Национального конгресса. А кто его знает. Я не допускаю мысли, что во всем округе один я чувствовал, что это самое неразумное, что можно сделать, что один я писал на этот счет длинные секретные докладные своему начальству. Но выступить открыто, публично изложить все «за» и «против», связанные с полученной мною директивой, — на это у меня не хватило пороха.
Иногда я жалею, что 9 августа не отправился с мегафоном на площадь перед храмом за Мандиргейтским мостом и не обратился к толпе, которой мог бы сказать: «Дело такое, правительство велит мне арестовать Икса. Игрека и Зета, потому что Индийский национальный конгресс поддержал резолюцию Махатмы, призывающую нас убраться из Индии и бросить ее на произвол судьбы или анархии, а попросту говоря — японцев. Но если я упеку этих людей за решетку, кто вас возглавит? Будете вы рады от них избавиться? Или почувствуете себя брошенными? Конгресс толкует о ненасильственном сопротивлении, но что это значит? Как вы будете сопротивляться? Как откажетесь сотрудничать с нами, не защищаясь от нас, когда мы попытаемся заставить вас сотрудничать? А мы попытаемся вас заставить, потому что верим, что боремся за свою жизнь. А защищаясь, как вы обойдетесь без насилия? Если я сейчас швырну этот мегафон в голову вон тому молодому человеку, что вы сделаете? А если ничего не сделаете и я ударю его еще раз, что тогда? А если буду делать это еще и еще, пока все лицо у него не будет в крови? Пока он не умрет? Вы так и будете стоять столбом? Махатма как будто говорит, что да, а вы что скажете?»
Но я, конечно, не пошел на ту площадь с мегафоном. Сомнения сомнениями, а Икса, Игрека и Зета я отправил в тюрьму. И считаю, что это было ошибкой. Люди, которые приказали мне так поступить, тоже, вероятно, сомневались, прежде чем остановиться на такой тактике, но, после того как она была выбрана, нам ничего не оставалось, как только держаться ее.
Мне кажется, анархия в общественной жизни — это бездействие как результат сомнений в отличие от действий, вытекающих из принятого решения. И разумеется, между сомнениями, решениями, поступками и последствиями и пролегает та опасная зона возможных ошибок, о которой говорил Шринивасан. Что ж, особенного открытия тут нет. Мы все это знаем. Но у Ганди хватило мужества у всех на виду передвигаться по этой опасной зоне, так? Вы к этому ведете? Задним числом мы все умные, а вот в то время никто не удосужился так истолковать его поведение. Если он слишком заметно отступал от приемлемого курса, его сажали под замок, но выпускали, когда казалось, что с политической точки зрения важнее позволить ему открыто проявлять свои таланты.
В чем у меня нет ни малейшего сомнения, так это в том, что мы обрекли его на роль противника нашей политики, применив к нему репрессии согласно закону Роулетта сразу после мировой войны, когда и он, и все индийцы имели полное основание ожидать заметного сдвига в сторону самоуправления в награду за столь чувствительную поддержку в войне против Германии. С ума мы тогда сошли? Или просто сглупили? Или это было вероломство? Или страх? Или просто победа ударила в голову и кожа стала толстая и жалко было выпустить что-то из рук? Какого черта было в 1917 году заявлять, что наша цель — предоставить Индии статус доминиона, а через какой-нибудь год вводить закрытый суд за политические преступления и предоставлять властям провинций право держать людей в тюрьме без суда по закону об обороне Индии якобы в порядке борьбы с так называемой анархией, а на самом деле чтобы сделать всякое выражение собственного мнения юридически наказуемым? Ничего себе «статус доминиона», а?
К чему это привело, вы помните, а потом был генерал Дайер в Амритсаре, и опять волна недоверия, страха, подозрения, и тут появляется Ганди в ореоле Махатмы, единственный, кто мог дать ответ, но теперь уже не британский ответ, а индийский. Простите. Меня до сих пор в жар бросает, как вспомню 1919 год. И до сих пор становится нестерпимо стыдно.
…Нет, для этого я был слишком молод. Я попал в Индию, на гражданскую службу, в 1921-м. Своих мыслей в голове, можно сказать, не было. Я вызубрил, что полагалось, сдал экзамены, прочел легенды и мифы. И мечтал, как буду, сидя под деревом, покуривать трубку и воображать себя многообещающим администратором, который сумеет рассудить и старых и молодых, и сам стану легендой, и меня запомнят и еще через пятьдесят лет после моей смерти будут вспоминать как белого сахиба, который принес деревням мир и благоденствие.
Но я, конечно, сразу столкнулся с действительностью. Не годился я на роль благородного опекуна и наставника. Мои начальники по службе были последними из этого племени. Своего начальника округа я невзлюбил. Наверно, зря. Но я возненавидел Индию, ту, реальную Индию, которая скрывалась за мифом о добром сахибе с трубкой. Я ненавидел одиночество, грязь и вонь и маску превосходства, которую приходилось носить изо дня в день как некую защитную паранджу. Ненавидел индийцев, потому что они были непосредственным объектом для ненависти и не могли дать сдачи, разве что косвенно, скрытно, а за это я ненавидел их еще больше.
А потом, как сейчас помню, я однажды объезжал округ с чиновником по землеустройству, мы с ним ездили из деревни в деревню. Верхом, по старинке. Я был уже сыт по горло деревенскими счетоводами, которые пресмыкались перед нами, и тахсильдарами, которые одновременно и пресмыкались и задирали нос, и не нравилось мне, что мой чиновник ведет себя и, видимо, чувствует себя как бог, который вышел прогуляться, — правой рукой дает, а левой отнимает. Потом что-то не заладилось с организацией ночевки. Мы застряли в какой-то богом забытой деревне и были вынуждены провести ночь в земляной хижине. Я чуть не плакал от досады и чувства собственной беспомощности. Мой чиновник пил пальмовую водку с деревенскими старейшинами и продолжал разыгрывать Христа среди апостолов, и я был в хижине один. Кишечник мой бунтовал, о еде и подумать было страшно, а о водке тем более. Я лежал на койке без москитной сетки и вдруг увидел, что в дверях стоит немолодая индианка и смотрит на меня. Поймав мой взгляд, она сделала «намасте», потом исчезла и тут же вернулась, и в руках у нее была миска с творогом и ложка.
Я тут же напустил на себя важный вид и махнул ей рукой, чтобы уходила, но она подошла к моей койке, взяла на ложку творога и поднесла мне ко рту, точно я был ее племянник или сын, которого надо подкормить. Она молчала, а я боялся даже посмотреть на нее, видел только ее черные руки и белый творог. Меня стало клонить в сон, а когда проснулся, мне было лучше, и я подумал, уж не приснилось ли мне это, но увидел у изголовья миску с остатками творога, накрытую тряпицей, на медном подносе, а рядом с миской — цветок. Было утро, на второй койке храпел чиновник. Я почувствовал, что снова стал человеком благодаря безликой немолодой индианке. Почувствовал, что и творог и цветок были не данью, а знаком любви, такой большой, что в ней вместился и мягкий материнский укор, напоминание, что все мои хвори пройдут, если я перестану воображать, что окружен врагами. Помню, я стоял в дверях, дышал полной грудью и сквозь вонь угадывал благоухание. Они уже приготовили мне для ванны медные кувшины с горячей водой. А до ванны меня посадили на старый деревянный стул и «наи» — цирюльник — побрил меня без мыла, были только его пальцы, да теплая вода, да страх. Он водил бритвой по всему моему лицу, даже по лбу, даже по векам. Я сидел не дыша, ждал, что вот-вот он меня порежет, попадет бритвой в глаз. Но он сделал свое дело осторожно и ловко, словно совершил некий утренний обряд, и я почувствовал, что лицо у меня стало как новое, и пошел в загончик для омовений, где и облился горячей водой из приготовленных там медных кувшинов. Брук хорошо это выразил. «Блаженный дар, горячая вода». Позже я вглядывался в группу женщин, но так и не угадал, которая из них приходила ночью в хижину и кормила меня, как родного сына. На луке моего седла тоже оказался цветок. Это меня смутило. Но и обрадовало. Я посмотрел на своего чиновника. У него цветка не было, и моего он не заметил. Отъезжая, я оглянулся и помахал рукой. Они не ответили, но я чувствовал, что от них исходят добрые напутствия, призыв не грешить против них и против самого себя. Этого я не забыл. А ту миску и ложку, из которой я ел, им, вероятно, пришлось выбросить.
…Нет. В общем-то, действительно, было принято все годы службы проводить в одной провинции, но та деревня была в другом округе, не там, где я впоследствии стал окружным комиссаром. А вы почему спросили? Подумали, что это где-нибудь около Дибрапура?
* * *
5. Благодарю за присылку отредактированной записи нашей беседы. Вы, я вижу, сняли множество повторений и несоответствий, но не смогли скрыть того, как упорно я уклонялся от главной темы. И правильно сделали, что закончили беседу, когда я наконец добрался до событий в Дибрапуре они, надо полагать, требуют более обстоятельного обсуждения.
Про Марию Тюдор и Кале, как Вы выразились, я не знаю, но Дибрапур помню хорошо. Там царила ужасающая бедность, как во всякой местности, постепенно теряющей источник своего благосостояния. В XIX веке Дибрапур был центром округа. Не помню точно, когда именно там начали добывать уголь, но со временем залежи его истощились, и богатство унаследовал уже соседний округ. Рабочую силу продолжали черпать из Дибрапура, но в убывающем количестве.
В любом разорившемся районе, в каком бы уголке земного шара он ни находился, чувства и настроения легко выливаются в крайние формы. В одном отношении Рид был прав — в Дибрапуре и правда действовала какая-то организованная сила, но трудно сказать, была ли тут заранее разработанная программа или же искусное использование представившейся возможности. В чем он безусловно ошибался, так это в том, что видел эту силу в подпольной работе Конгресса, и рассказ Видьясагара, на мой взгляд, служит тому подтверждением, а в чем я был прав, так это, думается, в моем убеждении, что Конгресс был способен контролировать любое национальное движение в Индии Большинство индийцев (не считая отчаянных молодых людей вроде Видьясагара) всегда уважали власть — иначе как могли бы мы, силами нескольких тысяч человек, править миллионами? Конгресс был в своем роде «теневым» правительством. Я убежден, что, если бы мы не объявили вне закона комитеты Конгресса и не заключили в тюрьму его лидеров в центре и в большей части провинций, никакого восстания бы не произошло Ганди, как Вы знаете, на этот раз не ждал ареста. С политической точки зрения его лозунг «Вон из Индии!» был не более как пробным шаром. С нравственной точки зрения это был призыв, подобный воплю во тьме. Но даже если бы в таких местах, как Дибрапур, какие-то беспорядки вспыхнули, я убежден и в том, что мог бы прекратить их, стоило мне попросить такого, скажем, человека, как Шринивасан, побывать там, поговорить с людьми и убедить их держаться методов ненасильственного сопротивления, таких, как забастовки, хартал. Я верю, что индийцы органически против насилия, поэтому-то, когда они ему поддаются, оно охватывает их как истерия. Тут уж индиец преступает все обычные границы, ведет себя как сумасшедший, потому что разрушает и собственную веру. А вот мы органически склонны к насилию и должны изо всех сил стараться держать себя в узде. Поэтому-то, вступая в войну, мы всегда испытываем облегчение и заявляем: «Теперь-то мы знаем, как нам быть» — или что-нибудь в этом духе. А еще, говоря об индийцах, во всяком случае об индусах, следует помнить, что их религия учит: человек как таковой есть иллюзия. Я не хочу сказать, что многие из них в это верят, так же как из христиан лишь немногие верят, что Христос был сыном божиим или что он давал практический совет, когда учил подставлять другую щеку. Но мне думается, что, точно так же как христианский идеал присутствует в нашем христианском сознании, когда мы избиваем друг друга до смерти и взрываем на воздух, так что мы знаем, что поступаем дурно, так индийцы, когда начинают избивать друг друга, чувствуют в глубине души, что избиение это не вполне реально. Думаю, что этим отчасти объясняется, почему безоружные толпы всегда готовы были выступить против наших войск и полиции. Они и сами были нереальны, и войска нереальны, и пули свистели, и люди умирали всего лишь в мире, который есть иллюзия. Этим, правда, не объяснишь, какой смысл имело вообще противостоять войскам в этом несуществующем мире.
Но для меня-то жители Дибрапурского района были, разумеется, вполне реальны. Это были неумелые земледельцы и нищие лавочники. То была не их вина. Расцвет угольных копей пришелся на предвоенные годы, но в результате этого расцвета часть земли оказалась необратимо оголенной, и появились невспаханные поля и разбитые семьи. В некоторых деревнях в той местности молодежи вообще не осталось. Все ушли на шахты, в соседний округ. Вы не хуже меня знаете, что произошло. Мы там прилагали особые усилия, чтобы поправить дело, — помню, я как-то рассказывал об этом мисс Крейн, потому что одна из ее школ находилась около Дибрапура, — но наталкивались на апатию, а то и на угрюмый отпор. Молодой индиец, которого я назначил туда начальником района, был человек на редкость умный и способный. Район ему достался самый трудный. Проблем у него было хоть отбавляй, но и здравого смысла хватало. А комиссаром сам себя провозгласил один из тамошних тахсильдаров, одновременно — тамошний помещик. Моему подчиненному и раньше бывало с ним нелегко. Рид в своем рассказе оставляет читателя в некотором сомнении относительно поведения этого индийца во время беспорядков. Я знаю, что в то время было много разговоров насчет того, что, когда все кончилось, он якобы каялся у меня в кабинете, плакал и молил о помиловании. Ничего подобного не было. Мы совершенно спокойно обсудили с ним положение, и я убедился, что он, если и не пожертвовал жизнью — а этого я не стал бы ожидать ни от одного нормального человека, — то совсем неплохо справился с грудной задачей, сумел в какой-то степени обуздать самозваного комиссара, хотя и сам оказался под арестом, потому что числился мировым судьей. И он безусловно сберег для казны крупную сумму денег. Думаю, что слух, будто он плакал, возник потому, что, когда я на прощание пожал ему руку, глаза его действительно наполнились слезами. И кто-то, очевидно, заметил это, когда он выходил из моего бунгало. Я не выказал к нему никакой особенной доброты, а только, надеюсь, поступил по справедливости, но индийцы в ответ на справедливость не стыдятся таких проявлений, каких устыдился бы англичанин.
Но не буду забегать вперед. Я знаю, что нашей разведывательной службе не удалось заранее взять на заметку людей, которые возглавили восстание в Дибрапуре и сумели на несколько дней отрезать этот город от внешнего мира. Видимо, в разговоре с Ридом я действительно назвал таких людей «иголками в стоге сена», но сам я этого не помню. Моральное состояние полиции в Дибрапурском районе было хуже, чем где бы то ни было, — это, пожалуй, неудивительно, ведь у нее и работа была потруднее. Кое-кто из полицейских просто удрал, кто-то перебежал к повстанцам. Как вы уже, вероятно, поняли, все происходило очень быстро, и нашей полиции, и всегда-то немногочисленной, явно не хватало, если учесть площадь района и количество населения. В ночь на 11 августа я дал согласие, чтобы Рид направил туда солдат в надежде, что их появление окажет отрезвляющее действие, как то обычно бывало. Рид преуменьшает попытки гражданской власти проникнуть в тот день в Дибрапур силами полиции и гражданских служащих и обходит молчанием препятствия на главной дороге. Взорванных мостов там не было, но были поваленные деревья, что не позволяло полностью использовать транспорт, и чем ближе полиция подходила к Дибрапуру, тем неохотнее крестьяне помогали ей расчищать дорогу. В тот вечер я получил из Танпура сообщение, что целый грузовик с полицейскими «исчез». Впоследствии оказалось, что их заперли в «котвали» в одной из деревень около Дибрапура. Все провода между Дибрапуром и Танпуром были, конечно, перерезаны.
Известие о взорванном мосте на обходной дороге у Рида было, конечно, серьезным, но меня оно и позабавило — он успел расписать использование этой обходной дороги как исключительно искусный тактический маневр, и вдруг — пожалуйста, ему грозит потеря трех грузовиков и радиоустановки! Зол он был как черт. Надеюсь все же, что не забавность ситуации обусловила мое решение. Я распорядился отвести войска на этой дороге, потому что чувствовал — раз у повстанцев хватило решимости и средств, чтобы взорвать мост (операция сама по себе довольно безобидная — разрушить тонну кирпича и цемента, только и всего!), то столкновение их с солдатами, и так уже раздраженными задержкой, могло вылиться в кровопролитие, а этого я как раз стремился избежать. Знаю, что решение мое можно оспаривать, но я его принял, и не жалею, и считаю, что был прав. Если бы не директива сверху о всемерном использовании войск, я, безусловно, дал бы Дибрапуру еще отсрочку. Этот офицер из разведки, Дэвидсон, совершенно правильно объяснил Риду, что по моей идее усмирение должно распространяться вширь от Майапура. Но у Рида руки чесались. Я этим не оправдываюсь, но допускаю, что это могло повлиять на любое из тех моих решений, в разумности которых я до сих пор сомневаюсь. Когда над душой у вас все время стоит такой Рид, поневоле теряешь способность сосредоточиться. Думаю, что, сколько бы он ни пилил меня, я все же устоял бы, если бы гражданские власти провинции тоже не стали на меня нажимать. Сейчас даже представить себе трудно, до какого накала дошло напряжение за несколько часов, когда одно за другим поступали сообщения о восстании, с которым не удается сладить. Так или иначе, на меня давил Рид, давило начальство из столицы провинции, давили и собственные сомнения. И я предоставил Риду действовать в Дибрапуре, как он найдет нужным. Он дал там миниатюрный бой, но не учинил расправы. В этом смысле я не жалуюсь и ни в чем его не виню. Но не думаю, что он очень уж старался сдерживать своих солдат, и до сих пор считаю, как считал и тогда, что убийства многих мужчин, женщин и детей в Дибрапуре можно было избежать, если бы дать городу «повариться в собственном соку», пока жители сами не успокоились бы (у них это всегда наступало быстро) и не перестроились бы на мирный лад.
Может быть, это несправедливо, что именно действия его отряда в Дибрапуре (о которых он не соизволил сколько-нибудь подробно рассказать в своей книге) и вызвали впоследствии по всему округу толки о том, что «на данном этапе усмирения» (на официальном языке это означало «Будем опять друзьями») он вел себя предосудительно. Мой начальник запросил у меня секретную докладную относительно Рида. Как вы знаете, жалобы на нас, и военных и гражданских, очень быстро доходили до высоких инстанций. Я написал, что, на мой взгляд, Рид ни разу не превысил своих полномочий и служил мне постоянной опорой в выполнении моих обязанностей. И добавил, что, если б нас предоставили самим себе и не приказали всемерно использовать все имеющиеся в нашем распоряжении средства, можно было бы обойтись меньшим количеством солдат и добиться тех же, если не лучших, результатов. Я не видел причин, зачем бы Риду отдуваться за людей, которые запаниковали, сидя в столице провинции. Едва ли это мое мнение пришлось кому-нибудь по душе в высоких сферах. Одно время я ждал, что меня тоже куда-нибудь перебросят, но весь огонь сосредоточился на Риде — если только его перевод и вправду не был вызван хлопотами его друзей, считавших, что после смерти жены ему будет легче играть более активную роль. Ведь это так легко — особенно когда ищешь козла отпущения в событии, в котором и сам участвовал, — выбрать какой-нибудь один эпизод в доказательство того, что козел отпущения найден, когда на самом деле власти всего лишь пожали плечами, а тут примешались чисто личные причины и обеспечили ожидаемый эффект преступления и наказания.
* * *
6. Благодарю Вас за ответ на мои письменные замечания по поводу записи нашей беседы. Мне и самому не нравится этот слишком назойливый мотив «Нет, хотели. Нет, не хотел», у Рида были свои мнения, у меня свей. Нельзя до бесконечности с пеной у рта отстаивать свои мнения и оспаривать чужие, но мне жаль, что оказались почти незатронутыми некоторые пункты, по которым я за последние дни делал заметки в ответ на те или иные утверждения в книге Рида. Хотелось бы, например, решительно опровергнуть инсинуацию Рида, будто судья Менен был настроен в пользу повстанцев. Если Менен и был настроен, так только в пользу закона, в который он, видит бог, особенно не верил, но которому присягнул служить. Неприятно мне и то, что может создаться впечатление, будто я либо действовал заодно с Мерриком в вопросе об обращении с подозреваемыми по бибигхарскому делу, либо закрывал на него глаза. Раз вы намерены обнародовать рассказ Видьясагара, надо бы дать и мне возможность кое-что сказать на этот счет. Видьясагар сам признает, что нарушил закон, так что особого значения это не имеет.
В своем рассказе он явно избегает называть своих сподвижников. Поэтому никто не может с уверенностью сказать, можно ли полагаться на его утверждение, что Гари Кумар не входил в число заговорщиков. Картина, которую мисс Мэннерс рисует в своем дневнике (вернее, в том коротком отрывке из него, который Вы мне показали), сама по себе не доказывает, что Кумар не был причастен к делам, которыми занимался Видьясагар, и, читая его рассказ, легко представить себе, что Видьясагар дал Меррику повод действительно не поверить ему во время допроса. Беспокоит меня мысль, что могут подумать, будто я в какой-либо момент, тогда или после, знал об обращении Меррика с лицами, заподозренными в изнасиловании. Меррик не скрыл от меня, что «нарушил кое-какие правила» в обращении с задержанными, чтобы припугнуть их и заставить говорить правду, например пригрозил им палками, а в одном случае даже приказал «подготовить парня к экзекуции» — так он, кажется, выразился. Он по собственному почину сообщил мне это наутро после арестов, и, когда позже Менен рассказал мне о слухах про то, что юношей били, я мог ему объяснить, как, по-моему, эти слухи возникли, и сказать, что я уже посоветовал Меррику «бросить эти шуточки». Более серьезным мне показался другой слух — что их силком кормили говядиной. Меррик обещал разузнать, в чем там дело, а позже сказал мне, что это враки, но что, возможно, произошла ошибка — говядина предназначалась констеблю-мусульманину, который дежурил в камерах. Рид совершенно правильно отметил, что подавление беспорядков отвлекло наше внимание от юношей, подозреваемых в изнасиловании, а потом найти конкретные доказательства их вины было уже невозможно. Менен, правда, еще пытался разобраться в слухах об избиении и о говядине. Я разрешил ему самому организовать опрос этих молодых людей. Он сказал мне, что юрист, которого он направил в тюрьму для этого опроса, доложил, что ни один из них, в том числе и Кумар, не пожаловался ни на побои, ни на говядину. И ни один ни словом не обмолвился об этом Джеку Поулсону — тот их тоже допрашивал, когда мы готовили против них политическое обвинение. Но до сих пор, после стольких лет, меня не покидает тягостное чувство, что я не до конца расследовал эти слухи. Что с ними обращались безобразно — в этом можно не сомневаться. Но судебной ошибки все-таки, по-моему, не было. Меррик, разумеется, был в ярости, ведь он считал их виновными в нападении на девушку, в которую сам был влюблен. Нам скоро стало ясно, что обвинение в изнасиловании отпадает, но свидетельств о их политической деятельности было вполне достаточно для того, чтобы мы сочли себя вправе подвести их под закон об обороне Индии. Дело было передано моему шефу и выше — губернатору. Подробности этих свидетельств я забыл, но они были вполне убедительны. Поэтому я и сейчас считаю, что те пятеро, которых арестовали первыми, были повинны в преступлениях, предусмотренных этим законом. Только Кумар так и остался для меня загадкой. Если с ним обошлись так ужасно, как передает Видьясагар, почему он умолчал об этом в разговоре с юристом, которого прислал Менен? Почему не пожаловался Джеку Поулсону во время официального допроса? Молчание остальных молодых людей можно понять, если правильно то, что Видьясагар говорит об угрозах начальника полиции. Но Кумар-то уже пострадал и, видимо, мог это доказать, и, конечно же, он был человек совсем иного уровня? Может быть, те страницы дневника мисс Мэннерс, которые вы мне не показали, могут пролить свет на эту тайну?
Видимо, Вы имели в виду молчание Кумара именно по этому поводу, когда писали мне: «Кумар к концу почувствовал, что потерял все, вплоть до своей английской сущности, и после этого мог ответить на любую, даже самую тяжелую ситуацию только молчанием, надеясь извлечь из этого хоть частицу утраченного самоуважения».
Из того, что Вы рассказали мне о Вашей «реконструкции» биографии Гари Кумара, и из тех страниц дневника Дафны Мэннерс, которые я прочел, я понял, что Кумар мог действительно держаться такой линии, но если осведомитель Видьясагара говорил правду, утверждая, что в ночь ареста Кумара по указанию Меррика били палками, «пока он не застонал», я все же склонен полагать, что Кумар воспользовался бы случаем обвинить Меррика, когда юрист, присланный Мененом, прямо спросил, правда ли это. Пожаловаться, что его непростительно жестоко избили во время допроса, еще не значило бы предать мисс Мэннерс, которая велела ему «ничего не говорить». Неужели же нет предела такой дьявольской выдержке?
Однако, скорее всего, эти мои возражения подсказаны нежеланием прислушаться к непроверенным обвинениям против Меррика — или признать, что я в то время сам его не заподозрил. Что касается цитируемой Вами «по официальным источникам» цифры, что после восстания по всей стране (не считая Соединенных провинций) 958 человек были приговорены к порке, могу только сказать, что таково было положенное по закону наказание для участников мятежа. Если б Кумар был арестован во время одного из выступлений, он, вполне возможно, подвергся бы наказанию палками. Вы, очевидно, хотите сказать, что именно ввиду обычности этого наказания Меррик и «нарушил кое-какие правила» и это сошло ему с рук.
В дальнейшем я постараюсь, как Вы просите, ограничиться более общей темой, а впрочем, до того как покончить раз и навсегда с мотивом «Нет, не хотели. Нет, хотел», я еще добавлю, хоть это, может, и лишнее, что не следует путать зыбкость оценок отдельных людей и событий с «опасной зоной возможных ошибок», расположенной между сомнениями, решениями и действиями. Если взять, к примеру, вопрос о принудительном кормлении — оно либо имело место, либо нет. В попытках нанести на карту «опасную зону» нас не должны интересовать факты, достоверность которых сейчас уже нельзя установить, хотя в то время они были кому-то известны.
Я много думал о том, что же такое эта «опасная зона», и скрепя сердце сознаюсь, что не додумался ни до чего, хотя бы отдаленно напоминающего возможную исходную предпосылку. Снова и снова я скатываюсь к прежней картине: утверждение — опровержение — контрутверждение. Взять, к примеру, нудные рассуждения Рида по поводу планов Федерации в 1935 году и его вывод: «Результатом их была только грызня за власть». У неосведомленного читателя создается впечатление, что мы выдвинули благородное предложение, а потом были вынуждены с грустью убедиться, что индийцы не достигли достаточной зрелости, чтобы либо понять нас, либо ухватиться за представившуюся возможность. В ответ я могу только привести другой ряд свидетельств, показывающих, почему индийцы как государственные деятели отвергли федерацию и как все эти федеральные предложения и проекты объяснить по-иному, а именно что мы предложили индийцам конституцию, рассчитывая еще надолго, если не навсегда, сохранить нашу власть и влияние, хотя бы в роли имперских арбитров.
Или еще — опять же если взять мнение Рида как некую исходную норму, можно было бы долго оспаривать сделанный им мимоходом вывод, что миссия Криппса в 1942 году потерпела провал из-за упрямства индийцев, и заявить, столь же кратко, неточно и мимоходом, что это был типичный черчиллевский маневр, имевший целью показать товар лицом и заручиться, после военного поражения в Азии, друзьями и влиянием за границей, а по существу — вынужденное повторение давних обещаний и еще более давних оговорок.
Но ведь это не то, что нам с Вами нужно, так? Хоть и очень соблазнительно взорвать, казалось бы, несокрушимую аккуратную башенку из простых причин и следствий, возведенную бригадиром Ридом, и равновесия ради нарисовать обратную, столь же неточную картину — как деспотическая империалистическая держава эксплуатировала и притесняла своих колониальных подданных.
Мы ведь не ставим себе целью проследить удар за ударом ту политику, которая привела к определенным действиям. Ни один человек не справился бы с такой задачей — если бы ограничился описанием ударов. Ударов было столько, что на описание их ему не хватило бы целой жизни. Чтобы подготовить труд обозримой длины, ему пришлось бы для начала выработать позицию в отношении к своему материалу. Действует такая позиция по принципу решета. Через него просеивается только то, что вам кажется нужным. Остальное выбрасывается. И выходит, что подлинная нужность и правильность того, что проходит сквозь решето, зависит от нужности и правильности самой позиции, разве не так? Но, согласившись с этим, сразу же опять оказываешься в кругу личных предпочтений, даже пристрастий, которые, возможно, не имеют ничего общего с так называемой «правдой».
Ну так вот, попробую вообразить, что я (как Вы советуете мне в письме) готовлюсь писать труд по истории британско-индийских отношений. Для начала я вырабатываю ту или иную позицию в отношении огромного материала, которым располагаю. Какова же эта позиция?
Думаю, что она была бы очень простой, почти детской: я бы исходил из предпосылки, что индийцы хотели быть свободными, и мы тоже этого хотели, но они хотели получить свободу немного раньше, чем мы считали это приемлемым для себя и для них; что при такой ситуации конфликт возник отчасти в результате отсутствия синхронности этих двух желаний, но также и потому, что с течением времени нарушилась синхронность и самих желаний. Индийцы, как свойственно людям, чем дольше им не давали свободу, тем больше хотели ее получить на своих условиях, а чем больше они хотели получить ее на своих условиях, тем больше мы (как тоже свойственно людям) настаивали, что для начала сами продиктуем им условия. Чем больше конфликт затягивался, тем более умозрительными становились условия соглашения, выдвигаемые той и другой стороной. И тут уже шла речь о том, чья нравственная сила прочнее и весомее. Потому-то, конечно, в конце концов верх одержали индийцы.
Выразив все это в таких простых словах (а через такое огромное решето просеялось бы невероятно много подробной информации), я вспоминаю, что Вы сказали во время нашей беседы о «нравственном дрейфе истории», и начинаю думать, что, возможно, этот дрейф в основном обусловлен нашей совестью и что нашей совести естественнее всего работать именно в опасной зоне, с нашего ведома или без оного, обычно без. Горе в том, что слово «опасный» всегда имеет немного зловещий оттенок, словно есть какая-то изначальная связь между «опасностью» и «грехом». Опасность и правда вызывает такие ассоциации, но, думаю, только потому, что, употребляя это слово, мы выражаем нашу боязнь личных последствий той опасности, которой мы сами подвергались бы, если бы всегда следовали своей совести.
Помню, в нашей беседе Вы еще говорили о «шагах и паузах», уподобляя последние незафиксированным моментам истории. Мне очень хотелось бы применить эту теорию к какому-нибудь эпизоду в моей жизни и проверить, почему я выбрал правильный, а не ложный путь, либо применить ее к какому-нибудь эпизоду в жизни Рида. Но всякая попытка рассказать о таком эпизоде вернула бы меня в мир событий, поддающихся описанию. А когда я пытаюсь применить ее ко всем событиям в жизни всех людей, причастных, пусть косвенно и отдаленно, к данному действию, мое сознание просто отказывается вместить весь комплекс чувств, мыслей и реакций, приведших хотя бы к одному из отдельных действий, составивших часть общей картины. Но, может быть, сознание способно откликнуться на чувство всеобъемлющей, безличной справедливости? Той справедливости, что не только определяет явный и огромным большинством принятый курс, но и провидит опасности, грозящие новым дрейфом в неведомое?