Книга: Жемчужина в короне рк-1
Назад: Часть первая. Мисс Крейн
Дальше: Часть третья. Сестра Людмила

Часть вторая. Дом Макгрегора

О, слуги моего отца,

Несите сюда мой паланкин,

Я отбываю в дом моего супруга.

Утренняя песня

Следующая сцена — сад. Не сад Бибигхар, а сад вокруг дома Макгрегора: яркое солнце, густые таинственные тени. Поражает гамма зеленых цветов — от бледно-лимонного до ядовито-изумрудного, и всевозможные промежуточные тона, и нейтральные. Листья бесконечно разнообразны по форме и по фактуре — смотришь на них и словно осязаешь кончиками пальцев: одни только распускаются, младенчески нежные, другие в полном соку, третьи к старости стали ломки; и все это одновременно, потому что осени здесь не бывает. В тенях залегли темно-синие покровы — синие призраки уснувших растений, и сладкие запахи неминуемого распада, и слой за слоем — остатки урожая минувших лет, ныне мягкий перегной, питающий несчетные живые корни, что затаились под садом в голодной неподвижности.

Из дома доносится пение — молодой девичий голос поет песню новобрачной, прощающейся с родителями перед тем, как пуститься в далекий путь к дому, который отныне станет ей родным. Есть песни утренние и вечерние. Эта — утренняя. Еще не высохла роса. В саду еще прохладно. Иссиня-черная ворона с желто-красным клювом сорвалась с крыши дома вниз в поисках завтрака. На лужайке роса сверкает под лучами солнца, как россыпь кристаллов.

Лужайку окаймляют кусты белой и красной бугенвиллеи. Есть и кусты-гибриды, у тех на некоторых ветках цветы и красные и белые. И повсюду жасмин и клумбы с алыми каннами. Дом стоит посередине сада, укрытый от внешнего мира сомкнутыми рядами деревьев — гол мохур, тамаринд, ним, пипуль, казуарина и баньян; построен он был в конце восемнадцатого века неким туземным князем, воспылавшим страстью к певице, исполнительнице классической музыки. Построить дом и поселить в нем женщину — это дорогостоящий способ добиться ее расположения. Говорили, что этот раджа посещал ее утром и вечером, что она пела ему — пела, возможно, те же песни, что девушка поет сейчас, — и что в конце концов он уже любил только ее голос и был доволен тем, что слушал, как она занимается с ученицами, которых он разрешал ей принимать. Шехерезада рассказывала сказки, чтобы отсрочить час своей казни. Та певица пела, чтобы сберечь свою честь. Когда певица умерла, раджа долго горевал. Говорили, что он умер от разбитого сердца. Дом опустел и стоял заколоченный. Как и все княжество, он обветшал, пришел в упадок. Радже наследовал его сын. Он презирал отца за смехотворную любовь к певице и никому не велел жить в том доме. Он построил поблизости другой дом, Бибигхар, где и селил своих куртизанок. Он был сластолюбец. Растратил казну. Народ его голодал. Какого-то англичанина при его дворе отравили, и тогда новый раджа был лишен престола, брошен в тюрьму, княжество его аннексировали, и народ его радовался этому, пока время хранило память о том дурном, что было в прошлом, но не давало замечать, как дурно настоящее. Обветшавший дом певицы восстановил краснолицый набоб-шотландец по имени Макгрегор, который боялся бога, благоволил к мусульманам и с опаской обходил индусские храмы. Легенда гласит, что Бибигхар он сжег дотла как богомерзкий притон. Сам он погиб от руки восставших сипаев.

Его молодая жена — это первый призрак. Она является, одетая по моде того времени, и стоит на веранде раскачиваясь, словно баюкая мертвого младенца, но младенца у нее на руках нет. Ее платье разорвано и закапано кровью. Зовут ее Дженет Макгрегор. Защищая ее, погиб слуга-мусульманин Акбар Хуссейн.

Макгрегор отстроил дом певицы свыше ста лет тому назад, на обветшалом княжеском фундаменте, на деньги, полученные, как уверяют, в виде взяток. Дом квадратный, с мощеным внутренним двором. Снаружи его опоясывают веранды с полукруглыми арками, затеняющие комнаты не только на нижнем, но и на втором этаже. Кирпичные стены оштукатурены и выкрашены кремовой краской, которая, высыхая, всегда желтеет. Каменные ступени ведут прямо с подъездной дороги к парадной двери. В арках на верандах зеленые бамбуковые шторы, их можно опускать или скатывать кверху, смотря по времени года и времени дня. Верхнюю веранду окаймляет балюстрада, на нижней же, что возвышается на три фута над землей, балюстрады нет. Здесь на земле стоят горшки с цветами и ползучими растениями, обвивающими столбики аркады. За цветами и кустарником ухаживает седовласый старик в белой куртке и защитных шортах, оставляющих на виду его шишковатые, в толстых жилах, ревматические икры. Это Бхалу. Его черная кожа от загара отливает лиловым. Пальцы босых ног, жесткие, как панцирь черепахи, крепко вдавливаются в гравий дорожек.

О каменные ступени, ведущие на нижнюю веранду, и споткнулась девушка, из последних сил добежавшая сюда в темноте из сада Бибигхар, — споткнулась, упала и на четвереньках проползла остаток пути под безопасный кров и в анналы смутного исторического периода.

* * *

Да, мисс Крейн я помню, говорит старая леди Чаттерджи. Сколько времени прошло, а я до сих пор жалею, что считала ее тогда ничтожеством, но ведь я встречалась с ней только у Конни и Робина Уайтов, и только на этих скучнейших обедах, которые бедной Конни приходилось устраивать как супруге окружного комиссара, и то если ей нужна была лишняя женщина за столом в пару какому-нибудь холостяку. Мисс Крейн была не в моем вкусе, как, впрочем, и все европейские женщины, за редкими исключениями, вроде той же Конни или Этель Мэннерс, а те, что приезжают в Индию сейчас, вообще никому не нравятся, кроме своих мужей, да и то не всегда. По большей части они ужасные зануды. А в те времена они были гарпии. Я тогда думала, что и мисс Крейн стала бы гарпией, если бы вышла замуж и дрожала за свое положение в обществе. А так она была зануда с внешностью гарпии из тех, кому нечего сказать, а вид у них такой, будто они много чего думают, в мужчине это еще куда ни шло, а в женщине препротивно. По-настоящему влиятельное положение занимают не так уж много женщин, вот я и считаю, что мы, остальные, просто обязаны высказывать наши мнения. Только так свет и может о нас судить, если мы не принадлежим к тем счастливицам, кому разрешено проявлять себя в действии. Нам остается только болтать языком, я имею в виду — в смешанном обществе. Чисто женская болтовня меня никогда особенно не привлекала: те мнения, что высказываются, когда дамы удаляются в гостиную, а мужчины еще допивают в столовой вино, обычно гроша ломаного не стоят, тогда уж лучше дать себе отдых и думать про что-нибудь холоднее и унылое, например про снег.

Мисс Крейн я записала в ничтожества потому, что в гостиной, за кофе, она разговаривала вполне приятно и разумно, но за обеденным столом сидела как воды в рот набрав. Впрочем, не совсем. Она не то чтобы стеснялась, хотя меня, вероятно, побаивалась. Молчала она зловеще, отсюда и возникла мысль о гарпии, ведь молчание европейских гарпий — это самое зловещее, что можно себе представить. Но у настоящих гарпий молчание всегда сопровождается хитренькими ужимками и вульгарным перемигиванием. Ничего этого за мисс Крейн не водилось. И потом, я же говорю, когда пили кофе, а настоящие гарпии тут-то и обнажают когти, она умела просто болтать совершенно безобидно, а это уже отдавало занудством, я и решила — вот еще одна старая либералка, несчастная женщина, долго боролась против жестоких обстоятельств, даже несправедливости, а то и прямого невезения, и с горя зацепилась за что-то отдохновительное для ума и бодрящее для тела — разъезжает в любую погоду на своем драндулете и проверяет, всех ли детей наставляют в том смысле, чтобы меньше думали о себе и больше об общем благе, а заодно учат соблюдать чистоту и подкармливают.

Помню этот идиотский случай, очень для нее типичный, когда она сняла со стены портрет мистера Ганди, или это только так говорили, якобы за то, что он, по ее мнению, плохо себя вел, когда на самом деле он просто доказал свою проницательность. Англичане всегда почитали святых, но только не прозорливых. Те англичане, которые считали Ганди святым, уподоблялись тысячам, если не миллионам индийцев, которые знали, что он святой, но для индийца святость означает совсем не то, что для англичанина. Для англичанина аксиома, что всякий святой — это человек, которого ждет мученический венец, человек, чья логика не участвует в решительной схватке с миром суровой практики, — короче говоря, святой per se. Если не считать отдельных соблазнов (против которых рекомендуется власяница), они представляют себе, что эти их святые так далеки от мира сего, что одной ногой уже стоят в раю. А рай, будучи небесной обителью, во всем, разумеется, противоположен земле. Они отделяют материальное от духовного с присущей им страстью все раскладывать по полочкам. А для индуса такого разделения нет. Для него материальный мир — иллюзия, а рай — лишь название некоего личного небытия. Лично я всегда чувствовала, что материальный мир отнюдь не иллюзия, и мне никогда не улыбалась перспектива воплотиться в скучном всеобщем состоянии совершенного покоя, а ведь так и можно обрисовать индусскую концепцию бога. Но самое главное то, что на этом трудном пути от иллюзии к небытию все считается практическим, потому что все умозрительно. Ну ладно, вернемся к мистеру Ганди. Индусы называли его святым, потому что в течение тридцати лет он был самым деятельным индусом на свете, что на европейский слух, возможно, звучит парадоксально, но, как ни говорите, поскольку тела у нас есть, для путешествия от иллюзии к небытию требуются недюжинные душевные и физические силы, а если хочешь сократить этот путь другим — то и дар руководить людьми, и выдающиеся способности оратора и гипнотизера. Что касается западных религиозных mores, то там для перехода из практического мира житейских дел во внепрактический рай требуется совершить всего один поступок, на который каждый из нас способен, а именно — умереть, хоть за ним, надо думать, следует разочарование. Уж на что я безбожница, а не могу не презирать леность западных религий, не ругать себя за то, что не стала хотя бы плохонькой индуисткой. Но я по крайней мере не заблуждаюсь, как заблуждалась мисс Крейн. Если мистер Ганди считал свои практические поступки в большой мере иллюзорными, видел в них личные шаги, предпринятые на людях ради желанного слияния с абсолютом, тогда я, как практическая женщина, искренне восхищаюсь его проницательностью и как точно он рассчитал время, когда следовало пустить кота в голубятню.

А вот мисс Крейн, бедняжке, казалось, что все голуби — беззащитные создания, а все коты — ласковые кошечки и что тех и других надлежит просвещать. Я много чего про нее узнала, когда кончился весь тот ужас, я даже пыталась как-то загладить свою вину перед ней, но подойти к ней было нелегко, да и времени оставалось мало. Приглашала ее в гости, но слишком поздно, она не пришла. Тогда я сама у нее побывала. И даже тогда я видела не столько ее достоинства, сколько ее слабости. Мне все еще казалось, будто, по ее мнению, голубям надлежит проповедовать пользу самоотречение, а котам — преимущества умеренности. И польза и преимущества были духовного порядка, а следовательно, в ее понимании, отделимы от материального мира, а я, до страсти увлеченная окружающей меня жизнью, вижу в этом нечто противоестественное. Я не индуистка, но Индия — моя, родина. Я не люблю насилия, но считаю его неизбежным. В нем есть какое-то утверждение. А я пуще всего ненавижу негативизм. Вот и сижу я здесь, в доме Макгрегора, уже давно утвердившись в положении старухи, — разве только смотаюсь куда-нибудь, если наше милое правительство расщедрится на бензин, — и меня нисколько не смущает, что в новой Индии я уже анахронизм, женщина, которая слишком много помнит, так что сегодня ее уже и слушать неинтересно. Можно сказать, что то же произошло с мистером Неру, к которому я всегда относилась очень нежно, потому что он не захотел стать святым. Я и сейчас очень нежно к нему отношусь, потому что если в разговорах о нем и проявляется горячность, так только в связи с вопросом, кто будет его преемником. Мы, надо полагать, все еще ждем нового Махатму, потому что предыдущий исчез и всех нас удивил — превратился в святого и мученика в западном смысле, когда его застрелил этот глупый мальчишка. Я убеждена, что мы должны извлечь из этого урок. Будь старик жив сегодня, он бы трахнул нас всех по голове своей прялкой и сказал, что, если так пойдет дальше, мы в конце концов станем верить в святых так, как верите вы, англичане, а значит, в нашей общественной жизни ни одного святого больше не будет. Мне кажется, что, когда в нашей конституции был записан пункт о секуляризации, мы тем самым окончательно отказались от своей индийской сути и признали законным, что столько лет прожили во грехе с англичанами. Наша так называемая независимость сильно смахивает на брак поневоле. Единственные индийцы, не понимающие, что мы теперь те же западные люди, — это наши крестьяне. Думаю, что когда-нибудь это дойдет и до их сознания, и тогда они тоже захотят равняться на Запад, как все жители Востока и Дальнего Востока.

* * *

Вот она сидит — знатная старая индианка, закутанная в темное шелковое сари с серебряными нитями, поблескивающими на солнце, белые волосы коротко подстрижены, тщательно уложены, отдают пыльной голубизной эмалевого раджпутского неба, — как некогда сидела она, выпрямившись, на краешке дивана; и, глядя на нее, оробевшая Эдвина Крейн начинала догадываться, что усвоить кое-какие несложные правила милосердия и жить, сообразуясь с ними, — этого еще недостаточно.

* * *

Что касается мисс Крейн (продолжает старая леди), если она вас действительно интересует, попробую объяснить, почему в конце концов я переменила о ней мнение. Она не была ничтожеством. Она проявила мужество, а это — самое трудное, что есть на свете, и я это ставлю превыше всего, особенно физическое мужество. Люди толкуют о моральном мужестве, а я всегда подозреваю в этом лицемерие, словно они готовят себе путь к отступлению. А физическое мужество — это словно бы вызов, и я готова его принять. Оно мне импонирует. Да в нем, думается мне, присутствует и моральная сторона. Мы рассуждаем о моральном мужестве как о явлении более высокого плана, но в физическом мужестве обычно есть и моральный элемент, без которого оно в ряде случаев не могло бы проявиться. Допускаю, что можно выразить это и обратной формулой. Допускаю, что эти два представления о мужестве — западные представления, разделимые по западному правилу, что черное есть черное, а белое — белое и если что не хорошо, значит — дурно.

Ох, сколько же во мне всего намешано — раджпутская кровь, почти белая кожа, восточное любопытство, вкус к вашей западной цивилизации да еще мой злосчастный язык, который и болтает-то свободно только по-английски. Для своего возраста я курю слишком много сигарет и пью слишком много виски с черного рынка. Я обожаю готическое уродство старых общественных зданий в Бомбее и приморский храм в Махабалипураме. Мне кажется, что Корбюзье проделал очень интересную работу в Чандигархе, а при виде Тадж-Махала у меня комок подступает к горлу. Вы когда-нибудь видели так называемый плавучий дворец в Удайпуре? Или бесконечную перспективу от арки Карусель через площадь Согласия во всю длину Елисейских полей, ночью, когда все машины стекаются к площади Звезды? А лондонское Сити, безлюдное в воскресное утро под октябрьским солнцем? А Малайский архипелаг с воздуха? А итальянский сапог с высоты 40 000 футов из окна «Кометы»? А ночной Нью-Йорк с крыши Эмпайр Стейт-билдинг, а Манхэттен, когда только завидишь его с палубы лайнера, что под вечер приближается к нему по Гудзону? Видели вы, как старая крестьянка черпает воду из родника в деревне в Андхра-Прадеш, слышали, как Парвати, моя внучатная племянница, играет на тампуре и поет вечерние и утренние песни? Впрочем, видеть вы ее видели, но поняли вы, кто она такая?

Все это неотделимо одно от другого — все эти картины и эти люди, которых я упоминала. Разобраться в них, наверно, могут только те, кто их знал и наделил тем или иным значением. Ну вот, и я туда же, увлеклась не хуже вас. Даже когда не ищу никаких значений, они сами напрашиваются. Может это болезнь, как вы думаете?

Допивайте-ка свой стакан — и пошли в дом, обедать.

* * *

Есть в доме Макгрегора комната, где покойный сэр Нелло хранил сувениры, собранные за целую жизнь по сорочьей привычке хватать любой предмет, почему-либо привлекший его внимание. Среди самых страстных его увлечений, несомненно, были часы с кукушкой и дешевые, ярко раскрашенные кожаные изделия, по большей части оранжевые, какие покупают с лодок в Красном море, у входа в Суэцкий канал. Возможно, в кожаные изделия претворился мальчишеский интерес не столько к кошелькам, подушкам и сумкам, сколько к тем захватывающим минутам, когда корзина на сложном переплетении веревок поднималась для осмотра с прыгающего на волнах лодочного базара на высоченный, неподвижный, как скала, борт океанского парохода. Он, как видно, не мог удержаться от соблазна приобрести вознесшуюся на палубу добычу или от удовольствия посмотреть, как та же корзина, теперь уже легче перышка, уходит вниз пустая, нагруженная только монетами и бумажками, в которых он выразил свое понимание жестикуляции того человечка в феске и ночной рубахе, что с риском для жизни удерживал равновесие в лодчонке далеко внизу.

Теперь эти кошельки и подушки разбросаны по всей комнате в доме Макгрегора, высохшие и словно умершие, как водоросли, вынутые из родной стихии, однако пробуждающие у многоопытного путешественника память о запахах нефти и соленой воды, о слабом запахе гниения, что возникает вокруг большого корабля, едва он бросит якорь. Вся Индия словно тоже стала на якорь. Часы с кукушкой молчат — искусно сработанные рощи пылятся, укрывая под своей сенью два десятка испуганных птиц, ошалевших от долгой неволи и от ожидания — когда же их наконец заведут и дадут дохнуть свежего воздуха. Сэр Нелло, бывало, приводил в эту комнату гостей и развлекал их нестройным хором выпущенных на свободу пленниц, и леди Чаттерджи рассказывает, что это всегда напоминало ей кошмар, который мучил ее в Париже после посещения тамошнего морга в обществе влюбленного в нее студента-медика. По ее распоряжению кукушки еще при жизни сэра Нелло обычно сидели взаперти, а после его смерти и подавно скрыты от посторонних глаз. Просьба показать их в действии будет встречена холодно; вместо этого гостю предложат полюбоваться на чучело тигра, неподвижно крадущегося по деревянной подставке, или на слоновой кости модель памятника Альберту под стеклянным колпаком, играющему на механических цимбалах «Родина, милая родина», на раковины и камни с побережья Коннектикута, на бронзовую модель Эйфелевой башни и медальоны из киосков в соборе Парижской богоматери, от них так и веет холодом той коммерческой набожности, что наживается на туристах. Есть там и бумажные фонарики, унесенные из ресторана в Сингапуре в обмен на чек, которым сэр Нелло оплатил свое алчное восхищение и здоровый аппетит; и стоптанные сапоги какого-то монгольского купца, встреченного в Дарджилинге после перехода через Гималаи и включенного в орбиту ненасытных расспросов сэра Нелло. Там нет ни оружия, ни иллюминованных могольских рукописей, ни старинных украшений, ни исполинских попон, выкраденных из слоновьего стойла у какого-то раболепного обедневшего туземного князька, — нет ничего ценного, если только не определять этим словом реликвии одного чудака в представлении другого. Так, например, под стеклом хранится старая терновая трубка, которую когда-то набивали табаком и уминали крепкие, но уже дрожащие от старости пальцы сэра Генри Мэннерса, одно время губернатора той провинции, где в 1942 году Майапур сыграл свою историческую роль, но Мэннерс исчез еще за десять лет до того — сперва ушел в отставку и переселился в Кашмир, а потом его доконала любовь к кларету и к пребыванию на солнце, а также та болезнь, лечить которую и теперь еще умеют только в Париже, в Афинах и в Мексике, а он о ней никогда и не слышал, пока она сквозь стенки его кишечника не проникла в печень, и врачи назвали это раковой инвазией. А сэр Нелло умер почти тогда же, просто от разрыва сердца. Они были друзьями, и жены их были друзьями и оставались друзьями до самой смерти леди Мэннерс в 1948 году.

Из этого замечательного квартета — замечательного тем, что они преодолели тот небольшой барьер, что зовется цветом кожи, — одна только Лили Чаттерджи жива и может вспомнить по личным впечатлениям и спокойные, и бурные дни прошедших лет. Из остальных участников нет больше ни Рида, ни девушки, исчез и юный Кумар — наверно, опять сменил свое имя. Уайты, Поулсоны, Роналд Меррик — те затерялись, по крайней мере временно, в тумане времени или других занятий. Мисс Крейн себя сожгла. Все они — случайные жертвы на опасном пути колониальных вожделений. А вот музей способен приостановить неукротимый и мутный поток истории. Отсюда — дом Макгрегора.

— Когда я увидела Дафну в первый раз, — сказала леди Чаттерджи про ту девушку, племянницу леди Мэннерс, — она мне показалась… как бы это выразить, славной, но недалекой. Она была крупная и нескладная. Вечно роняла то одно, то другое.

В доме Макгрегора до сих пор живут слабые отзвуки, как от звона разбитого стекла, которое разбилось не сегодня и не по вине слуг. И у Лили Чаттерджи, и у ее внучатной племянницы Парвати поступь легкая, а слуги ходят босиком; чем же объяснить, что порой слышно, как по лестнице или по плитам внутреннего двора кто-то топает в крепких ботинках, если не тем, что мисс Мэннерс и сейчас еще здесь живет? Сквозь неумолчный плач летних дождей можно бывает различить пение, это не голос Парвати, и поет он не индийские песни, а современные, так что Дженет Макгрегор не могла их знать. Да и вообще воображение рисует нам Дженет как женщину молчаливую, молчавшую даже в конце, в окровавленном платье, перед лицом смерти. Чья это была кровь, ее младенца, ее мужа? А может быть, ее собственная? История не дает ответа на этот вопрос, даже не ставит его. Дженет Макгрегор — чисто семейный дух, незримая заметка на купчей дома, который перешел из европейских рук в индийские, когда сэр Нелло купил его в начале тридцатых годов по случаю своего возвращения в места, откуда был родом. Лили Чаттерджи была его второй женой, на пятнадцать лет его моложе. Детей он не имел ни от первого, ни от второго брака, чем, возможно, и объясняются часы с кукушкой. И сам он был у Лили вторым мужем. Первым был раджа, тот сломал шею, играя в поло. Тем, что этот спортсмен, наследник незыблемого престола, оставил ее бездетной, а затем и ее столь же бесплодным браком с Нелло объясняется, возможно, ее независимый ум, ее способность наводить критику и давать советы. Вдова князя, она была и княжеской дочерью. Образование получила сначала в Женеве, потом в Париже. Начитанность и светский опыт научили ее ценить здравый смысл выше сословных привилегий, и второй раз она выбрала себе в мужья человека, умевшего не только тратить, но и наживать деньги. Нашлись родичи (возможно, они живы и сейчас, но она о них не упоминает), которые перестали с ней разговаривать, после того как она, дочь раджпутов, вышла замуж за человека из касты вайшьев. Отец сэра Нелло был всего лишь стряпчим в суде.

А дед сэра Нелло и предки его деда, рассказывает она, были не более как средней руки купцы и мелкие помещики. Сам Нелло в свое время еще владел фамильными землями где-то около Танпура, но давно с ними расстался. Кажется, роздал их крестьянам. Так он мне говорил, но я подозреваю, что он начитался Толстого и все это выдумал. Он обожал «Воскресение». Он был очень впечатлительный и то, что производило на него впечатление, спешил претворить в жизнь. Мы, индийцы, частенько так поступаем. Нелло был потрясающий имитатор. Однажды на званом вечере он изобразил губернатора, Генри Мэннерса, и тот об этом прослышал. И вот, когда они встретились в следующий раз — а Нелло часто приглашали консультировать по вопросам индустриализации провинции, — так вот, при следующей их встрече Генри сказал: «Ну-ка, Чаттерджи, как это у вас получается?» И что вы думаете — Нелло не удержался и тут же его изобразил — такой у него был характер. Он любил играть перед публикой, способной судить о нем по самому высокому счету. С этого и началась их дружба, тогда-то Генри и подарил ему ту терновую трубку, которую вы видели в витрине. Генри сказал, что имитация у Нелло получится еще лучше, если во рту у него будет настоящая трубка, а не воображаемая. Это, конечно, было неверно, но Нелло притворился, что совершенно с ним согласен, а это тоже очень индийская черта — притвориться, лишь бы не обидеть человека. Нелло было даже неприятно держать трубку во рту. Он вообще не курил. И не пил. Да что там, он украдкой много в чем себе отказывал, потому, наверно, и нажил кучу денег. И религию он воспринимал не совсем всерьез. Помню, как-то он спросил меня: «Лили, что ты сделаешь, если я захочу стать „саньяси“?» Вы знаете, что это значит? Это когда человек отказывается от всего, что имеет… бросает дом и семью и уходит странствовать с посохом и миской для подаяния. А я ответила: «Что ж, Нелло, увяжусь за тобой следом». Так что больше мы этой темы не касались.

Саньяси — это ведь, вы знаете, четвертая стадия, четвертая, и последняя — во всяком случае, на земле. Я имею в виду индуистский свод правил насчет того, как следует человеку прожить свою жизнь. Первая стадия — тренировка, дисциплина и безбрачие, потом человек создает семью и семейный дом. Третья стадия — это похоже на то, что у вас, англичан, называется зрелость, когда человек в расцвете сил, но на самом деле это те годы, когда ваши дети начинают зевать в вашем обществе и считать себя умнее вас, — на третьей стадии вы готовитесь порвать все путы. Ваши дети женаты и замужем, все обеспечены, и вы благословляете внуков и стараетесь никому не мешать. И вот вы достигли четвертой стадии. Пока из вас еще не сыплется песок, вы удаляетесь в лес и пытаетесь наверстать потерянное время — заработать религиозный капитал, хотя этим, конечно, можно бы заниматься и всю жизнь, но в старости оно как-то сподручнее, — раз вы уже отказались от земных благ и мирских соблазнов и пытаетесь забыть о своем «я». Англичан идея саньяси, конечно, приводит в ужас. Как это, мол, можно — по своей воле снять с себя всякую ответственность, а потом жить подачками незнакомых людей. Я всегда им возражаю, что у них тоже есть свои саньяси — все эти несчастные, никому не нужные старики, которых помещают в богадельни. Согласитесь, что индусы в этом смысле практичнее. О религиозной стороне можно не думать. Тут то же, что с коровой. Корова стала священной, а говядина — запретной, чтобы крестьяне не ели ее, когда наступал голод. Если б они съели коров, не было бы ни молока, ни волов, чтобы возить телеги на рынок, и пахать землю, и качать воду, и вертеть жернова. Ну, это-то всем известно. Но и с саньяси та же история. Мы убеждаем стариков уходить из дому, в семье остается одним едоком меньше, а они воображают, что набираются праведности. А чтобы их кормили и не дали им умереть с голоду, убеждаем имущих, что они тоже обретают праведность всякий раз, как подают странствующему саньяси медяк или горстку риса. Как видите, у нас тоже существует социальное обеспечение. Причем с более древних времен, чем у кого бы то ни было. И налогов на него не взимают.

Женщины тоже могут стать саньяси. Как вы думаете, может, это и мне предстоит? Может быть, дом Макгрегора станет моим ашрамом? Последнее время я много бываю одна, как вы можете догадаться, — недаром я так заболталась, совсем вас заговорила. Но думаю я сейчас о мисс Крейн Вы говорите, что ее звали Эдвина. Этого я и не знала. И привыкнуть к этому почему-то трудно. По-моему, ей бы больше подошло быть Милдред. Но для меня-то она всегда была Крейн, мисс Крейн, — этакая длинноногая, длинношеяя птица, что хлопает крыльями, пытаясь уйти от опасности, только слишком медленно, знаете, как иногда нарочно снимают в кино. Один раз, когда я зашла навестить ее после тех беспорядков говорили, что она уже немножко не в себе, — я попробовала спросить у нее, почему она ушла из миссии. Картин у нее в комнате не было, но были два пустых места на стенах, где раньше явно висели картины. Про одну из них я знала, а про другую нет. Я и говорю: «Я вижу, вы уже начали укладываться». Мистера Ганди она убрала еще раньше, это я знала, но мне любопытно было узнать, какая была вторая картина. Портрет мистера Неру? Или основателя миссии? Или «Христос — свет миру»?

Но она только сказала: «Нет, укладываться мне не нужно», и я решила, что добренькие миссионеры разрешили ей остаться жить в ее бунгало. Вы побывайте там. Дом еще стоит. Я его на днях видела — проезжала мимо по дороге в Женскую больницу. Я ведь до сих пор в комитете, до сих пор мозолю им глаза. Они говорят: «Берегись! Старуха прикатила». Я туда являюсь во второй вторник каждого месяца, обычно еду мимо моста Бибигхар, но сейчас там ремонтируют мостовую и рискуешь попасть в пробку, так что в этот раз мы поехали к Мандиргейтскому, и Шафи, дуралей, свернул не там, где надо. Вот и оказалось, что мы едем не мимо старой миссионерской церкви, а мимо дома мисс Крейн. Я этой дорогой уж сколько лет не ездила. Там полно торговцев, что переселились с базара. На веранде мисс Крейн сидел, поджав босые ноги, этакий толстяк с брюшком и слушал транзистор, три козы щипали остатки травы в саду, и какие-то ребята играли в пятнашки. А у нее был такой прелестный сад! Садоводство — вот, кажется, единственное, о чем мы могли говорить без стеснения. Я звала ее посмотреть мой сад, когда совсем окрепнет, но она так и не пришла. А мой сад ни капельки не изменился, точно такой же, как был тогда. Бхалу из года в год сажает все те же цветы на тех же клумбах. Он всегда любил порядок. Дафна рвала ноготки — ставить на обеденный стол, но ей случалось наступить на край клумбы, и буквально через несколько дней после ее приезда Бхалу явился ко мне с просьбой — не велите, мол, молодой мемсахиб помогать мне. Он, видите ли, растит цветы, значит, и срезать их должен сам. Я ему сказала, что молодая мемсахиб любит цветы и хочет помочь и что, хоть она всегда улыбается, жизнь у нее была очень несчастливая, она потеряла всех родных, кроме тети Этель, так что надо быть с ней помягче, может быть, предложить ей заняться папоротниками и вечнозелеными кустами — те растут как хотят, без всяких клумб, а в вазах выглядят наряднее, чем ноготки. Теперь ноготки рвет Парвати. Она-то легкая как пушинка, да и старый Бхалу только рад, что находится время подремать, ему все снится, что он опять в армии и ухаживает за садиком полковника Джеймса-сахиба. Кто был этот полковник Джеймс — понятия не имею, но с годами воображение Бхалу наделяет его все более блистательным ореолом, так что теперь уже можно думать, что он был не иначе как адъютантом самого вице-короля. Когда-то в индийских семьях считалось престижным иметь слугу, который раньше работал у англичанина старого закала. Оно и теперь так считается, но слуги-то эти так состарились и одряхлели, что толку от них никакого, лучше взять кого-нибудь помоложе с базара и обучить. Бхалу говорил про Нелло «чота-сахиб». Так индийцев всегда называли слуги, успевшие поработать у вас, англичан, чтобы отличить их от английских «бурра-сахибов». «Бурра» значит «большой», а «чота» — «маленький». Впрочем, это вам тоже, наверно, известно. Нелло только смеялся, но я думаю, его немножко обижало, что собственный садовник за глаза называет его «чота-сахиб».

Жаль, Дафна не знала Нелло, он ведь умер за несколько лет до того, как она ко мне приехала. У них было одинаковое чувство юмора. В крупной девушке это особенно заметно, правда? Или крупные девушки всегда веселее других? Но ведь и миниатюрные девушки бывают веселые, правда? Я имею в виду англичанок, индийские-то женщины почти все миниатюрные. Возьмите хоть Парвати. А уж если они крупные, то ужасно серьезные, а порой и отчаянные. Держатся так, будто боятся уронить свое достоинство. Если они выше своих мужей, это грозит осложнениями. Я была на дюйм ниже ростом, чем Нелло, и на пять дюймов ниже моего первого мужа, Ранджи.

Я все стараюсь вспомнить, какого роста была мисс Крейн. Выше меня, это точно, но, по английским меркам, вероятно, среднего роста. Четко запомнилась только ее шея, ноги и нос. Чаще всего я видела, как она либо садится на стул, либо садится в постели. Обеды у Конни Уайт, а потом, когда я навещала ее в Английской клинической больнице и у нее дома, когда ее выписали, но она еще была так слаба, что не вставала. В первый раз она приняла меня, лежа на койке на своей веранде. Повидать ее в Английской клинике оказалось не так-то легко. Если заболевал кто-нибудь из моих друзей-англичан, они обычно ложились в городскую лечебницу и занимали отдельные палаты, которые были им не по средствам. Там я всегда могла их навестить, договорившись с доктором Мэйхью. А если кто попадал в клинику, им всегда отводили палату в платном крыле, и тогда мне нужно было только позвонить Иану Макинтошу, начальнику медицинской службы, а он велел кому-нибудь предупредить дежурную сестру. Но мисс Крейн лежала в бесплатном отделении, в палате не то на четыре, не то на пять человек. Иана в тот день не было в городе. Я раньше никогда не бывала в главной регистратуре. Регистраторша — из англо-индийцев, но с абсолютно белой кожей — сказала, что пройти к мисс Крейн нельзя, а когда я стала настаивать, попросила подождать и сделала вид, будто послала кого-то за разрешением к дежурной сестре. На самом-то деле она послала ей предостережение, чтобы не пускала. Это было очень глупо, потому что Дафна добровольно там работала, а жила у меня, но меня-то, индианку, пускать не полагалось, а тем более поощрять мои визиты. Официально такого правила не было, неписаный закон — и все тут. В военное отделение я могла бы пройти, потому что в гарнизоне были офицеры-индийцы. Другими словами, я могла бы навестить поручика Шашардри или его жену, а вот гражданское отделение охранялось свято. Когда болела миссис Менен, жена судьи, она лежала в городской лечебнице, там по настоянию Иана Макинтоша принимали женщин любой национальности, были бы деньги заплатить за палату. Хотя и там было неписаное правило — принимать не всех индийцев, а только определенного профиля. Особых недоразумений это не вызывало — если индиец был достаточно богат, но неподходящего профиля, можно было поручиться, что жена-то его наверняка из тех женщин, что не сунутся ни в одну больницу, кроме Женской.

Так вот, сижу я в тот день в регистратуре и жду, а сама думаю: только бы никто не заметил, что я почуяла неладное, и тут начинают заглядывать в дверь все эти зануды и гарпии из добровольных помощниц — под всякими предлогами, а на самом деле — проверить, неужели у какой-то индианки действительно хватило наглости явиться сюда и требовать, чтобы ее пустили в палаты. Я чувствовала себя как зверь в зверинце, но в то время это часто бывало. Наверно, я бы и до сих пор там сидела, но вдруг в дверь ворвался Брюс Мэйхью — его пригласили на консультацию, — стал столбом и говорит: «Лили, привет, вы здесь чего не видали?» Я ему объяснила, что пришла навестить мисс Крейн и регистраторша пытается связать меня с дежурной сестрой. Мне не хотелось ставить девушку под удар, но Брюс, конечно, сразу все понял. Он сказал, что беспокоить дежурную сестру незачем, он сам туда идет и проводит меня. Когда мы нашли ту палату, где лежала мисс Крейн, он сперва посидел с нами, чтобы другие больные англичанки поняли, что я не кто-нибудь, а важная персона. Но это не помогло. Только он ушел, одна из них позвонила. Обычно на звонок приходит санитарка, а тут явилась сама дежурная сестра. Я знаю, что Брюс успел ее предупредить, он сам мне после рассказывал. Он зашел к ней в кабинетик извиниться, что без ее разрешения привел гостью к мисс Крейн. Какую гостью — он не сказал, считая, что это лишнее. В общем, он дал понять, что знает, что ей сказали, что в палату рвется какая-то индианка, и она нарочно заперлась в своем кабинетике, чтобы ее «не могли найти». В общем, она вплыла в палату через несколько минут после ухода Брюса и буквально через полминуты после того, как та женщина позвонила. На пороге остановилась, изобразив изумление — кто это, мол, такой? — а потом говорит. «Что вы здесь делаете? Разве вы не знаете, что в эти часы свидания не разрешаются?» Я сказала, что меня привел доктор Мэйхью, потому что ее нигде не могли найти. Ах так, говорит, но в этой палате распоряжаюсь я, а не доктор Мэйхью, так что будьте добры сейчас же уйти… Мисс Крейн, это вы звонили? Как будто мисс Крейн звонила, чтобы меня выставили. Мисс Крейн еще рта не успела раскрыть, как вмешалась та женщина — нет, это я звонила, мне мешают отдыхать. Голос как у жены какого-нибудь мастера с Британско-индийского электрозавода — лондонские задворки плюс два года прислушивалась, как говорят директорские жены. Вы меня простите, я, выходит, ужасающий сноб, но я была ужасно расстроена и злилась — не только из-за всей этой заварухи, но и потому, что, видимо, допустила оплошность: не разузнала толком, в какие часы там пускают посетителей. Правда, Дафна говорила, что на посетителей никто не обращает внимания, расхаживают по больнице в любое время. Да и при мне к другим больным пускали. Просто мне не повезло — в палате у мисс Крейн как раз в эту минуту ни у кого гостей не было. А самое гнусное то, что бедную старенькую мисс Крейн за все время навестили только двое — больничный священник да еще мистер Поулсон, по долгу службы, на большее у него не хватило времени. Вы ведь помните, это он тогда доставил ее в город. Когда она справилась с пневмонией, ему пришлось допросить ее насчет тех людей, что убили мистера Чоудхури. Строго говоря, этим должен был заняться Роналд Меррик, но и мистер Поулсон, и мистер Уайт знали, что обращаться с мисс Крейн нужно мягко, а Меррик мягкостью обращения не отличался. И ответы мисс Крейн мало чем помогли делу. В больнице сочувственный интерес к ней уже иссяк. Ходили слухи, что она что-то скрыла, чтобы уберечь от тюрьмы какого-то смутьяна индийца. Когда я к ней пришла, она была в больнице уже четвертую неделю, и ее только что перевели из отдельной палаты в эту, с занудами и гарпиями. Брюс Мэйхью, пока мы поднимались по лестнице, сказал, что очень ценит мое внимание к мисс Крейн. Среди белых у нее почти нет друзей. В первые дни в больнице с ней носились, потому что она пострадала в самом начале беспорядков. Им хотелось сделать из нее героиню, этакую разгневанную мученицу, благодаря которой парочка смутьянов угодила бы на виселицу. Но она ни на кого не гневалась, и хотя в конце концов они зацапали кого-то из тех, кто убил мистера Чоудхури, удалось это благодаря упорству младшего инспектора в Танпуре, и считали, что правосудие свершилось бы раньше, если бы мисс Крейн захотела подробно их описать. Думаю, что мое посещение ей не помогло, а мне оно не помогло и подавно, впрочем, мне-то ничего не могло помочь при том, как все сложилось. Тем немногим белым друзьям, какие у нее были, некогда было ее навещать, а из ее индийских друзей ни один не посмел бы сунуться в больницу. Несколько солдат из гарнизона скинулись и послали ей цветов, были и кое-какие подарки от индийских бедняков вроде мистера Нарайана, учителя в школе Чиллианвалла. Наверно, были и еще подарки, но она их не получила. Больничный персонал, даже не взглянув на карточку, мог определить, кто принес подарок, европеец или индиец. Многое они, наверно, просто выбросили, так что она и не узнала, как хорошо индийцы к ней относились — не только за то, что отказалась свидетельствовать о том, чего точно не помнила, а просто как к человеку. Я помню, Конни Уайт и Мейвис Поулсон все собирались у нее побывать, но положение в городе было такое ужасное, только что не осадное, они так и не выбрали удобное время. А она, наверно, решила, что никто ее не любит. Что же касается моего визита, так нужно помнить, что индийцы в те дни едва ли могли вызвать у белых особую симпатию, да к тому же еще примешалась и та, другая история. Всем было известно, что Дафна жила у меня. Я и сама себя этим успокаивала, когда перестала злиться на эту дежурную гарпию, которая меня выгнала. Немножко меня утешало то, что мисс Крейн было как будто безразлично, останусь я или уйду. Сестра наклонилась над ее кроватью, я встала, и тогда она сказала: «Спасибо, что навестили меня, леди Чаттерджи». Но сказала так, будто я опоздала или она сама опоздала и теперь уже ничто не может изменить ее взгляд на вещи. Через несколько дней Брюс позвонил мне и сказал, что я могу навещать мисс Крейн в любое время суток — только сказаться в регистратуре. Он, видимо, устроил там грандиозный скандал. А до персонала, видите ли, не дошло, с кем они имеют дело. Я сказала. «Пустое, Брюс, очень даже дошло». Если бы я была просто миссис Чаттерджи, они бы обратили все это в шутку, назавтра и думать забыли бы. Но то, что я леди Чаттерджи, вдова человека, которому их же король пожаловал титул, — это уже было очень серьезно, это требовало согласованного протеста, не говоря уже о том, что они, возможно, мне завидовали, если их-то мужья были нетитулованные. Так или иначе, почти все индийцы, имевшие титулы, тогда отказались от них и вернули свои ордена вице-королю для передачи королю Георгу, и это считали чудовищным. А если не чудовищным, то вполне правомерным — потому что англичане никогда не принимали титулованных индийцев всерьез. Будь Нелло жив, он, думаю, как и остальные, опять превратился бы в «мистера». В наши дни многие еще пользуются титулами, хоть правительство их не признает, но в те дни люди мне говорили: «Почему вы держитесь за „леди“? Нелло не стал бы держаться за „сэра“». Но я отвечала, что не могу ничего решать за мужа, раз его нет в живых. Если я откажусь от «леди», выйдет, что я выказываю неуважение к нему ради собственного душевного покоя. А уж он-то, во всяком случае, заслужил свой титул.

Нашлись в Майапуре злые языки, которые уверяли, что я продолжаю дружить с леди Мэннерс только из снобизма, индийского снобизма, все равно как называть англичан просто по имени. То же самое они говорили и тогда, когда у меня поселилась Дафна. Она была племянница Генри Мэннерса, дочь его брата. Конни Уайт мне говорила, что Дафне подпускали шпильки в клубе Джимкхана и прочих общественных местах — делали вид, будто не знают, где она живет, а когда она называла дом Макгрегора, притворялись шокированными или обменивались кислыми улыбочками. В клуб она, впрочем, почти не ходила — во всяком случае, вначале, — потому что меня туда не пустили бы даже в качестве гостьи. Сам комиссар и тот не мог бы меня туда ввести. И вице-король не мог бы. А она если ходила, так только чтобы не обидеть своих сослуживиц по больнице. Но потом за ней стал увиваться Роналд Меррик, стал водить и возить ее во всякие места, и с ним она несколько раз побывала в клубе. Это тоже было поставлено ей в вину. Мистер Меррик был холост, чуть ли не самый завидный жених во всем городе. Он и внешне был недурен, если только можно назвать красивым человека с постоянной издевкой в глазах, но главное был его пост — начальник полиции. Все майапурские девицы, готовые примириться с тем, что происхождения он весьма скромного, надеялись его заарканить. А он на них и не глядел, так что Дафна отнюдь не завоевала их симпатий, когда покорила его без всяких видимых к тому усилий. И Робин Уайт, и Джек Поулсон его недолюбливали, но говорили, что дело свое он знает. Судья Менен его не выносил, но говорить об этом вслух воздерживался. Я предложила ему бывать у меня, потому что была в хороших отношениях с его предшественником, тот был постарше, некий Энгус Макгилврэй. Я подумала, мистеру Меррику будет неприятно, если он даже не получит приглашения, но он, к моему удивлению, его принял. Но бывал он здесь только потому, что это давало ему возможность встречаться с индийцами в домашней обстановке. Простым глазом было видно, как он старается все примечать, запоминать всякое невзначай оброненное слово, чтобы потом у себя дома занести в свои секретные досье, так чтобы в случае гражданских волнений можно было сразу же посадить под замок какого-нибудь влиятельного конгрессиста, да и любого, в ком он не был уверен. Я решила, что и с Дафной он свел дружбу потому, что счел своим долгом сблизиться с кем-то, кто мог выболтать, что здесь происходит и что от него скрывают, когда он бывает в гостях. Дом Макгрегора он рассматривал как своего рода Кливден, как очаг всех индийских заговоров, как питательную среду для «красных» англичан (что, конечно, шло бы вразрез с духом Кливдена), но, в общем, вы меня понимаете. Но теперь мне кажется, что я ошибалась. Причины, почему он свел дружбу с Дафной, были куда сложнее. Когда я поняла, насколько сложнее, было уже поздно.

Сколько раз я жалела, что не могу пережить это время заново, но зная то, что знаю теперь! Не только из-за Дафны, но и из-за мисс Крейн. Мне кажется, я могла бы удержать мисс Крейн от этой ужасающей формы «саньяси». Одно дело — от всего отказаться, когда понимаешь, сколько всего имел, это еще куда ни шло, но бедная мисс Крейн этого не понимала. Когда я была у нее последний раз — когда заметила следы от картин на стенах, — она спросила: «Леди Чаттерджи, зачем вы ко мне приходите?» А я не нашлась что сказать, ответила только: «Узнать, не нужно ли вам чего-нибудь». Просто недомыслие с моей стороны, вы сами подумайте, неужели такая женщина, как мисс Крейн, призналась бы, что нуждается в помощи? А что я, по-вашему, должна была сказать? Вот если б она сейчас жила в своем бунгало — она, а не этот толстяк, который сидит поджав ноги и слушает музыку из фильмов, — я бы, вероятно, сказала ей: «Прихожу, потому что ни вам, ни мне нельзя отчаиваться, а вы, сдается мне, к атому близки».

Дайте-ка вспомнить. Пожалуй, я все-таки навестила ее три раза, а не четыре. Первый раз — в больнице, потом когда она еще лежала, но уже дома, когда я застала ее на веранде и этот ее старый слуга маячил поблизости, все выглядывал из двери, проверял, как бы кто-нибудь ее не потревожил, а в третий раз вскоре после того, как она ушла с работы, это всех тогда удивило. После предыдущего визита я еще подумала, что надо немного переждать, а потом кто-то мне рассказал, что она уже опять приглашала своих солдат на чаепитие, и я решила: вот теперь самое время, теперь мы можем поближе познакомиться. Но пошла не сразу, очень была занята, а только когда услышала, в связи с ее уходом, что она, как видно, немножко не в себе. Когда я явилась, слуга был на веранде, это, конечно, было в порядке вещей, но мне-то стало ясно, что он ее охраняет. Он сказал, что мисс Крейн очень занята и никого принять не может, и я уже хотела уйти, но она крикнула из комнат. «Кто там?» Он вошел в дом, потом опять вышел и сказал, что я могу к ней пройти. Она не встала, не предложила мне сесть, но я все-таки села, и тут-то она спросила: «Леди Чаттерджи, зачем вы ко мне приходите?» Я растерялась, а потом и сморозила эту глупость: «Узнать, не нужно ли вам чего-нибудь». Вы очень добры, сказала она, но мне ничего не нужно. Я сказала, что слышала, что она ушла с работы. Она только кивнула. Я оглядела комнату, ну знаете, как бывает, когда знаешь, что из этой комнаты должны вот-вот уехать. И тут заметила эти пустые места на стенах, где на одном раньше висел Ганди, а на другом я не знала кто. И сказала, что она, наверно, начала укладываться. А она говорит. «Нет, укладываться мне не нужно». А когда я попробовала выяснить, почему не нужно, она улыбнулась, но не мне, а как бы про себя, и я решила — видно, она и правда не в своем уме. Потому и не стала дальше допытываться, не спросила: «Значит, добренькие миссионеры подарили вам этот дом?» Не спросила, потому что это было маловероятно, и я боялась, что ее ответ только подтвердит, что она повредилась в уме, а перед такой возможностью я чувствовала себя бессильной. На том и успокоилась — укладываться ей не нужно, и весь сказ. Бедная мисс Крейн! Мне бы не надо было отступаться, надо было спросить, почему. Впрочем, правду она мне едва ли ответила бы. Потом-то я с ужасом сообразила, что, может быть, только в ту минуту, пока мы разговаривали, ей самой-то стало ясно, почему ей не нужно укладываться. Эта ее улыбка… А она переменила тему, спросила про Дафну: «Как поживает мисс Мэннерс?» И таким тоном спросила, как справляются о близком человеке, точно они с Дафной заодно, а так, вероятно, и было. Юного Кумара она не знала, но, если б знала, скорее всего, спросила бы тем же тоном: «Как поживает мисс Мэннерс?», а потом добавила бы: «Я слышала, как поступили с мистером Кумаром, неужели это правда?»

* * *

Неизменно, изо дня в день, Парвати обедает в семейном кругу, хоть и достаточно узком, — иначе говоря, вдвоем с леди Чаттерджи. Когда нет гостей, взору представляется такая картина: в одном конце длинного полированного обеденного стола, где близко друг к другу поставлены два прибора, сидят они, старая женщина и молоденькая девушка, и разговаривают по-английски, ибо английский — до сих пор язык образованного индийского общества, как некогда французский был языком русского дворянства.

Прислуживает за столом совсем молодой лакей — в те дни, когда здесь жила мисс Мэннерс, он мог быть разве что мальчиком на кухне, да и того не было. Он — недавнее приобретение. Выписан откуда-то с юга, приходится родственником Бхалу, старому садовнику. Леди Чаттерджи посмеивается, рассказывая, что хотя Рам Дас, которого она зовет Раму, попал в дом по рекомендации Бхалу, он почти не общается со стариком, поскольку тот по своему положению настолько ниже его. Он даже отказывается признавать их родство. Бывает, что слуги ссорятся у своего жилища за домом, ссорятся так громко, что на веранде слышно. Повар презирает этих двоих. Сам он некогда работал у одной махарани. Есть еще подметальщица, Сушилла. Леди Чаттерджи смотрит сквозь пальцы на то, что с ней спит шофер-мусульманин, развеселый красавец Шафи. Найти слуг в наше время нелегко, и платить им с каждым годом приходится все больше. Некоторые комнаты в доме Макгрегора стоят закрытые.

Когда бамбуковые шторы опущены, в доме темно и прохладно даже в полдень. Потолки очень высокие. В таких комнатах мыслям человека грозит опасность, как канарейке, вырвавшейся из клетки: они взлетают кругами, все выше и выше, бьются крыльями в такой темени, в таких закоулках, куда рука человека не добиралась, наверно, с тех самых пор, как Макгрегор возвел этот дом на старом фундаменте. По вечерам не хватает никаких ламп, чтобы осветить дальние верхние углы, а уж человек не дотянется туда, даже если станет на плечи другому. Впечатлений лучше набираться на уровне глаз, не то шея заболит от напряжения, как заболит душа от вторжения минувших лет в настоящее. И уж во всяком случае, в этих комнатах нижнего этажа есть некая успокоительная конкретность, ведь настоящее оседает в нижних слоях, как утренний туман в лощинах. Лишь поднимаясь по лестнице, начинаешь ощущать, что возносишься в прошлое, и потом это ощущение уже не покидает тебя, сколько бы раз ты ни пересчитывал знакомые ступени. Спальни как-никак более надежные хранилища для интимных переживаний своих хозяев, чем парадные комнаты внизу.

Захватив ключ из какого-то тайника — кто и как здесь ведает хозяйством, в это гостя не посвящают, — леди Чаттерджи поднимается по широкой, не покрытой ковром полированной лестнице, что, изгибаясь, ведет из холла, мощенного черно-белыми плитками, вверх, в лабиринт площадок и коридоров, и отпирает красного дерева дверь с бронзовой ручкой в комнату, где когда-то жила мисс Мэннерс, она и теперь называет ее комнатой Дафны. Воздух здесь затхлый, нежилой, как и в музее покойного сэра Нелло, расположенном, кстати сказать, как раз под нею, а из окон, когда шторы подняты, открывается вид на сад и дальше, в просветах между пышными невысокими деревьями, — на равнины, окружающие Майапур, за которыми в дымке на горизонте угадываются горы. Милях в полутора высится шпиль церкви святой Марии — она все еще здесь и все так же неуместна, как любая архитектура, будь то английская или индийская, в этом странно незаконченном ландшафте, где вороний грай звучит монотонно, как неумолчный крик созданий, еще не родившихся, но уже снедаемых желаниями, которые люди впоследствии назовут голодом.

В письменном столе лежат два письма, которые мисс Мэннерс написала своей тетке леди Мэннерс, а та позднее передала их Лили Чаттерджи — не хотела, вероятно, держать у себя как ненужные напоминания, и эти письма, возможно, выдают тот же голод, те же смутные желания, неуместные и несвязные. Писала она их (если только не ночью, когда и вороны спят, пусть урывками, нетерпеливо дожидаясь утра) под тот же аккомпанемент, под который их читают сейчас, через столько лет. И на фоне этого неумолчного однообразного шума они кажутся до странности мертвыми, до удивления невнятными. Они не воскрешают образа писавшей; так же, впрочем, как и фотография мисс Мэннерс, украшенная витиевато-каллиграфической подписью некоего Субхаса Чанда, когда-то снимавшего тех жителей города, что хотели подарить родным и друзьям вещественное доказательство того, как благотворно повлияло на них пребывание в Майапуре. Субхас Чанд, по словам леди Чаттерджи, арендовал чуланчик в магазине аптекаря, доктора Гулаба Сингха. Там у него снимался и Кланси — анфас, грудь вперед, в чистенькой защитной форме, со своим нескладным приятелем Барретом, на фоне (опять же неуместном) бархатных драпировок и папоротника (в бронзовой вазе на массивной тумбе, увитой плющом, пусть невидимым, но для впечатлительного глаза безусловно присутствующим).

Снимки Кланси, каким-то образом уцелевшие и тоже неуместные, как бумажные сюрпризы из рождественских хлопушек, хранятся среди прочего невостребованного имущества мисс Крейн в миссионерском центре в Калькутте — рассыпающиеся в прах свидетельства не только прожитой ею жизни, но и долголетней христианской честности, и безразличия дальней родни, потомков тех бедных родственников, что явились на похороны ее отца в надежде чем-нибудь поживиться, а потом скрылись и забыли о ней, чтобы она, не дай бог, не покусилась на их тощие кошельки, если окажется, что на похоронах она только для виду отказывалась от помощи и участия. Тот, кто уже видел в Калькутте снимки Кланси и запомнил технику и подпись Субхаса Чанда и матовую бумагу сепия, на которой он печатал портреты (малого кабинетного формата), тот сразу испытывает чувство узнавания, когда портрет мисс Мэннерс в рамке из накладного серебра впервые на его глазах берут с туалетного столика, перед которым она, бывало, расчесывала свои вьющиеся, оттенка сепии, стриженые волосы.

По этому снимку (говорит леди Чаттерджи, протирая носовым платком темное пятнышко на рамке) правильного представления о ней не составишь. Мне кажется, это вообще невозможно, если не знаешь или не знал человека, а только слышал о нем. Спору нет, очень интересно в первый раз увидеть такой портрет, портрет женщины, чье имя когда-то было, как говорится, у многих на устах. И у вас, наверное, сейчас такое чувство, но вот первое любопытство удовлетворено, а потом наступает реакция, верно? Впрочем, вы, может быть, и не ожидали большего, ведь о сходстве вы судить не можете, вы не уверены, она это или нет. Знаете, я иногда смотрю на старые снимки, свои и Нелло, хотя бы на тот, что висит внизу, где мы сняты в Симле, на празднике в саду, зажатые между лордом Уиллингдоном и Агаханом, и думаю: неужели это правда Нелло? Неужели я была такая? Неужели когда-нибудь улыбалась так чопорно и жеманно, будто смотрю на что-то, что меня заинтересовало, но не уместилось на снимке. А раз я уже не могу ни вспомнить, ни хотя бы догадаться, что меня могло тогда заинтересовать, я начинаю думать, а может быть, эта женщина (по ощущению вовсе не я) просто притворяется мною, а этот крепыш рядом с ней — не Нелло, а кто-то, кто изображал Нелло почти так же здорово, как Нелло когда-то изображал Генри Мэннерса. Уиллингдон и Агахан как будто в порядке, но ведь, когда знакомишься и разговариваешь с такими шишками, видишь их как бы только в двух измерениях, и так же их видит фотоаппарат, поэтому и снимок кажется удачным.

Дафна пошла сниматься к Субхасу Чанду недели через две после того, как приехала сюда жить. Она не сама до этого додумалась. Леди Мэннерс в письме ко мне просила: передайте Дафне, что мне хотелось бы ко дню рождения получить ее снимок, только пусть не отдает вставить в рамку, у меня полные сундуки рамок от старой «Галереи злодеев», которую собирал Генри. Так они с Генри называли свое собрание фотографий — «Галерея злодеев». Все что угодно — от дагерротипа его папаши, наступившего ногой на мертвого буйвола, до групповых снимков, сделанных на каком-то торжестве, где все раджи, кроме одного, уставились в аппарат злющими глазами, потому что смазливый адъютант Генри напутал в протоколе и поставил кого-то, кому полагался салют из девяти залпов, ближе к губернатору, чем кого-то, кому полагалось одиннадцать. А еще были бесчисленные любительские снимки, которые Генри и его папаше дарили слуги — тихие старички, которым хотелось походить на грозных вождей кочевых племен, — белобородые, в съехавших набок тюрбанах. Генри за всю жизнь ни одного снимка не выкинул. Все вставлял в рамки и таскал с собой, куда бы его ни назначали. Когда он умер, Этель велела связать их пачками и убрать в сундуки. Я часто думала: кто-то первый глядел из этой старой серебряной рамки? Я-то получила ее в наследство вместе с портретом Дафны и с теми двумя письмами. Мне все кажется, если б Дафна и мне подарила экземпляр еще тогда, когда бегала к Субхасу Чанду сниматься ко дню рождения Этель, если б он у меня был все время, он бы мне казался гораздо более похожим. А он попал ко мне позднее. Он попал в этот дом, в эту спальню, когда самой Дафны уже не было в живых. Наверно, это меня задело. Мне все кажется, что это какой-то посторонний предмет. Но вы не сомневайтесь, это Дафна, улыбалась она именно так, с какой-то надеждой — может, когда Субхас Чанд ее усаживал, она чуть не свалила какой-нибудь его штатив и думала: ну вот, опять я натворила бед, меня только в фарфоровую лавку пускать, тетечка. А улыбка милая, правда? Она-то получилась. Но лица такие фотографы, как Субхас Чанд, всем делают вроде бы восковые. Ни морщинки нигде, ни складочки даже возле глаз, все заглажено, заретушевано, и от живой Дафны, в сущности, ничего не осталось.

Была у нее такая привычка — прежде чем заговорить, она моргала, точно не могла произнести первые слова с открытыми глазами. А иногда скажет что-нибудь — и зажмурится. И тут появлялась эта ее улыбка, точно губами и веками управляли у нее одни и те же нервы. А это и правда было от нервности. Мне-то сперва показалось, что это аффектация. Я с ней познакомилась, когда ездила на Рождество погостить к Этель Мэннерс в Равалпинди. Дафна тогда впервые проводила Рождество в Индии, и Этель хотелось ее развлечь. Я ожидала, что увижу буку, а она мне весело моргала и болтала со мной. Аффектацию я почуяла до того, как заметила эту ее привычку, это ее моргание, а когда отделила причину от следствия, поняла, что никакая это не аффектация, а просто-напросто стеснительность. Она и жмурилась, и улыбалась, чтобы придать себе уверенности на людях. Среди своих все это кривлянье пропадало. Но стоило войти в комнату постороннему человеку, и оно опять появлялось. Однако она невольно вызывала симпатию, и она старалась побороть свою стеснительность — не молчала, не замыкалась в себе.

Чего Субхасу Чанду не удалось скрыть, во всяком случае от меня, так это что она чувствовала себя лучше в очках. Ей приходилось надевать очки для чтения или когда писала письма. Врачи-то говорили, что ей нужно носить их все время, но Этель отговаривала ее, уверяла, что это глупости, молодым, мол, очки ни к чему. На самом-то деле она считала, что очки никого не красят, особенно девушку. Я тоже ее отговаривала, но из других соображений — я знала, что слабое зрение можно исправить тренировкой — смачивать глаза холодной водой, переводить взгляд с близкого предмета на далекий и обратно, а не то — оторваться от чтения или письма и сосредоточить взгляд на какой-нибудь неподвижной точке в комнате, в нескольких футах от себя. Но как же, тетечка, говорила она — она скоро стала называть меня тетечка, — я ведь не вижу того, что далеко, и даже того, что близко, толком не вижу. Стоит, бывало, вон у того окна и то снимет очки, то наденет. Когда-то еще разглядит, где виднеются горы. Ей так хотелось все здесь увидеть. Она просто помешалась на Индии. Ее всегда сюда тянуло. Она родилась в Пенджабе, но ничего не помнила — мать ее не выносила здешнего климата, и отец отказался от места и уехал в Англию заниматься частной практикой, когда Дафна была еще совсем крошкой. А до этого он работал инспектором государственной медицинской службы. Он был намного моложе Генри. Думаю, что в то время он был не прочь уехать из Индии и охотно сменил административную работу на врачебную, лишь бы не соперничать всю жизнь со своим, преуспевающим старшим братом. Жена его, мать Дафны, была, судя по рассказам, настоящий тиран. Все должны были плясать под ее дудку, и сноб она была ужасающий. Быть женой младшего чиновника медицинской службы ее не устраивало. Юриспруденция и медицина — в этих двух отраслях мы, индийцы, всегда блистали, и, видимо, у Джорджа, отца Дафны, было, на ее взгляд, слишком много коллег-индийцев. А ей был нужен муж-светило, с кабинетом на Харли-стрит в Лондоне и консультациями в лучших больницах. Но когда дело уже к этому шло, она вдруг передумала и решила возглавить местное общество где-нибудь в провинции, и тогда вдобавок к лондонской квартире появился дом в Уилтшире, и несчастный Джордж мотался туда и сюда и работал до полного изнеможения. О его состоянии можно судить по тому, что мне как-то сказала Дафна: «Бедный папа, он всегда жалел, что уехал из Индии. Вот если б он мог оказаться здесь сейчас, со мной, и все это опять бы увидел!» Иногда мне казалось, что она старается как можно лучше узнать Индию, чтобы возместить отцу все, что он бросил в угоду ее матери, и жалел об этом, и тосковал. А маменька ее, как все эти хрупкие на вид женщины, которые, видите ли, не выносят индийского климата, оказалась выносливая как лошадь. Во всяком случае, пока не заболела раком. А им, по-моему, болеют не столько слабые, сколько сильные люди.

* * *

Итак, вообразите: Дафна Мэннерс, крупная девушка (по несколько расплывчатому определению леди Чаттерджи), оперлась на балкон своей спальни и внимательно вглядывается (как будто за двоих, из которых одного уже нет, он понес тяжелую утрату, потом умер, и дочь скорбит о нем), — вглядывается в ландшафт, словно рассчитанный на то, чтобы оскорбить культурные запросы и самого любящего западного сердца. Даже с этого выгодного наблюдательного пункта (над садом, благоухающим цветами, стоит только перегнуться через перила) чувствуется всепроникающее дыхание молчащей, мерцающей от зноя равнины; оно долетает с далеких полей, от реки, от скоплений человеческого жилья (среди которого рассыпаны редкие, то устремленные ввысь, то приземистые, церкви, мечети, храмы), с улиц и проездов, от утопающих в зелени белых бунгало, особняков и общественных зданий, от вокзала, с задворков дома Макгрегора. Чем-то здесь пахнет. Неужели отбросами?

Спустя несколько месяцев приезжий перестанет это замечать. Вездесущий запах из противного сделается привычным, а значит — почти приятным, а затем и вовсе ассимилируется его эмпирической психикой, так что старожил, временно его лишенный, с грустью вспоминая его в какой-нибудь не столь зловонной стране, мысленно поставит его в один ряд с едким душистым дымком от древесного угля в медно-рыжем осеннем лесу. Но пусть старожил не покидает здешние места надолго — только слетает в Европу в отпуск или совершит прыжок в разреженный воздух выше снежной линии гималайских снегов. Пусть его отсутствие не длится, скажем, восемнадцать лет и не закончится по счастливой случайности благодаря желанию дознаться до всей правды про мисс Крейн, мисс Мэннерс и юного Кумара и про события, которые, казалось, сперва всколыхнули, а потом и до основания потрясли Майапур, а на самом деле оставили его в неприкосновенности, не отразились на его массивном кирпично-бетонном облике (разве что окружающий ландшафт подвергся кое-каким архитектурным новшествам). Нет, пусть отсутствие его будет коротким, чтобы он по возвращении мог воскликнуть с благодарностью: «Вот она, моя Индия!» В противном случае через восемнадцать лет и после слишком быстрого перелета в «Комете» через неспокойные районы Бейрута и Бахрейна (притом что жара все усиливается и запах обозначается явственнее, как тепло женского тела дает почувствовать скрытый, но поражающий аромат диковинных духов) он, отвыкнув, но воображая, что помнит, сморщит нос, когда рано утром будет проезжать в машине или в такси из бомбейского порта Санта-Крус полями, и там этот смутный, разлитый в воздухе запах свяжется для него с фигурами присевших на корточки батраков, роняющих свои колбаски на землю, где они высохнут, затвердеют, измельчатся и, подхваченные воздушным течением, разлетятся во все концы по прихоти ветра.

Вступив во владение этой комнатой с целью, как сказала леди Чаттерджи, лучше представить себе окружавшую Дафну среду и оставшись один, приезжий начинает мерить шагами необъятный голый пол от кровати под москитной сеткой до двери в ванную, и ему приходит в голову, что, если перепрыгивать с одного кашмирского коврика на другой, как по островкам, стараясь не замочить ноги в полосатом море темных половиц, получится нечто вроде детской игры — не наступать на швы между плитами тротуара, и он спрашивает себя, находила ли Дафна время для такого ребячества. Ванная комната длинная и узкая. Зеленые глазурованные плитки, которыми стены ее отделаны от пола до высоты плеча, подобно темным зеркалам отражают внутренность комнаты и безголовую человеческую фигуру. Дафна из-за своего плохого зрения, возможно, и не заметила этого и, даже не догадываясь о своем обезглавленном отражении, шествовала от двери к фаянсовому пьедесталу с высоко над ним укрепленным бачком, который действует, если, как звонарь, потянешь за длинную цепь с фаянсовой ручкой, отлитой по форме ладони, и тем еще подчеркивает великолепие этого редкостного устройства. Фаянсовая ванна, большущая, как искусственный пруд, сейчас стоит пустая, точно в ожидании ежегодной чистки. Ее затянутые паутиной ножки — когтистые лапы вымершего земноводного чудища, приговоренного держать ее на плечах, как Атлас — небесный свод. Огромные медные краны внушительны, как ручки корабельной помпы, но работает только холодный кран; из горячего — когда его удается сдвинуть с места и повернуть — вырывается глухой скрежет и мелкие хлопья ржавчины. Но и холодная вода достаточно теплая. В ванной душно. Вентиляции нет, окошко всего одно, высоко над пьедесталом. А в другом конце комнаты — пятнадцать шагов босиком по тепловатой мозаике пола, неровного, отчего в подошвах рождается не лишенное приятности чувство, будто ступаешь по усохшим сотам гигантских пчел какой-то ныне забытой породы, — стоит старомодный умывальник с мраморной доской и над ним — зеркало в позолоченной бронзовой раме, на нем — простые белые фарфоровые мыльницы и белый кувшин, под ним — ведро с крышкой и плетеной дужкой. Здесь же вешалка для полотенец — миниатюрный гимнастический снаряд из параллельных брусьев красного дерева и вертикальных столбиков, на нем развешаны мохнатые простыни и полотенца — большие, средние, маленькие, и на каждом синими нитками вышиты инициалы Л. Ч.

Если же вернуться в тот конец, в буквальном смысле взойти на престол, что водружен на широком возвышении, затянутом тканью цвета темно-пурпурных перезрелых вишен, невольно залюбуешься великолепным приспособлением для бумаги. Две позолоченные львиные головы с позолоченными гривами держат в зубах за два конца палочку с надетым на нее рулоном дешевой коричневатой туалетной бумаги. Палочка — толщиной с мизинец. Сами головы — величиной с кулак и такие толстые, что почти касаются друг друга щеками. Так и кажется, что две большие кошки подсмеиваются над своей нехитрой работой — держать наготове нечто такое, что связано с отправлением организма, знакомым и кошкам, но с кошачьей точки зрения не требующим бумаги.

А если растянуться в ванне, взгляд упрется в единственную электрическую лампу под колпаком, формой напоминающим шапку Аладдина (из рождественской пантомимы), и будет тщетно пытаться разглядеть над ней далекий, утонувший во мраке потолок. На деревянной решетке, положенной поперек ванны, — медная кастрюля с ручкой, зазубренная от частых падений на плиточный пол. Это ковшик. Вспомнишь название и, намылившись, встав в ванне во весь рост, раз за разом набираешь в ковшик воды и поливаешься, чтобы таким образом вопреки видимым признакам другого пола изнутри почувствовать, как мисс Мэннерс освежалась после трудного дня, проведенного в майапурской больнице.

* * *

(Письма к леди Мэннерс)

Дом Макгрегора.

Макгрегор-роуд,

Майапур 1.

26 февраля 1942 г.

Дорогая тетя Этель!

Прости, пожалуйста, что не написала раньше. Надеюсь, ты получила телеграмму тети Лили, что прибыли мы благополучно. Наверно, получила. Мне все не верится, что только неделя прошла с тех пор, как мы простились с тобой в Равалпинди. Спасибо, что отпустила меня сюда. Дни летят, и просто непонятно, как в них вместилось все, что мы успели сделать. Только что вернулась домой, я уже второй день отработала в больнице, так что, видишь, времени мы не теряли.

После Лахора дорога была очень интересная, гораздо приятнее того путешествия из Бомбея в Пинди, которое я в прошлом году совершила одна, — тогда мне было страшновато, п. ч. все было такое новое и непривычное. Теперь-то я немножко разобралась в здешней жизни, да и Лили была со мной. Удивительная она женщина, верно? Те ужасные англичанки в нашем вагоне вышли на следующее утро в Лахоре. Держались они препротивно, для нас у них не нашлось ни одного вежливого слова. А какие горы багажа они с собой везли! Еще час после того, как поезд тронулся, в купе невозможно было повернуться, а потом они еще бог знает сколько времени пили, курили и болтали, словно нас там и не было, и мы с Лили никак не могли заснуть (у нас была верхняя и нижняя полка с одной стороны купе, а у них — с другой). Я так устала, что проснулась только в Лахоре, когда они так же шумно выгружались. Их встречал какой-то дядя, кажется муж той, у которой голова была закручена шарфом. Он вошел в вагон по просьбе этой, в шарфе, она жаловалась, что из ее вещей что-то пропало или украдено. Сами они стояли на платформе, пока кули забирали багаж, и он вошел, готовый к решительным действиям; и ужасно, бедняга, сконфузился, когда увидел меня. Они, наверно, нажаловались ему только на Лили. Я сидела на верхней полке и приглядывала за нашими чемоданами, растрепанная была, еще не успела причесаться. А Лили встала и оделась еще в пять часов (она мне потом сама сказала) и сидела подо мной нарядная, красивая и читала книжку невозмутимо, точно и не заметила всей этой кутерьмы. В общем, он перед нами извинился и еще немножко пошарил по их полкам, и кули пошарили под нижней полкой и где-то еще, чтобы не так явно было, что эти женщины ему сказали, что это мы у них что-то стащили. Потом одна из них крикнула снаружи: «Не ищи, Реджи, оно здесь, нашлось!» Как тебе нравится это «нашлось»? Реджи, красный, как свекла, вышел поджав хвост и, кажется, закатил им на платформе скандал. Последнее, что мы слышали, был голос этой гарпии, очень громкий: «А мне какое дело? Все равно безобразие. И куда мы только идем? В конце концов, первый класс — это первый класс». До чего меткое это словечко у Лили — гарпия, верно?

Ну а дальше все было замечательно. В купе мы остались одни, и нам принесли дивный завтрак. Ты знаешь, ведь я до сих пор не до конца верила этой истории, что ты мне рассказала, — как Нелло выставили из первого класса какие-то важные англичане. Мне казалось, что, если железная дорога разрешила индийцу купить билет первого класса, никто не может помешать ему использовать то, за что он заплатил. А теперь я думаю, если бы в Пинди ты не провожала нас на вокзале, эти две женщины, чего доброго, вообще не пустили бы нас с Лили в вагон. Меня — только потому, что я была с Лили. Может, ты нарочно вошла первая и обошлась с ними так царственно любезно, прямо в стиле девятнадцатого века, что они даже не успели заметить ее и сообразить, что им предстоит путешествие с индианкой?

Как вспомнишь, какой это ужас — ездить в поезде дома в затемнение: поезда не отапливают, на весь вагон одна синяя лампочка, а на станциях ни огонька, и люди набились и в купе, и в коридоры, а все-таки все друг другу помогают и бодрятся, шутят, — злость берет на то, что делается здесь. Честное слово, тетя Этель, в Индии многие белые просто ничего не смыслят. Дома я, правда, никогда не ездила первым классом, и солдаты иногда ворчали, когда ехали набитые как сельди в бочке, а какой-нибудь молоденький унтер, только что из училища, располагался более или менее с комфортом. Но это уж военная служба. А здесь-то, в гражданской жизни! Ну да хватит об этом.

Здесь, в Майапуре, гораздо жарче, чем в Пинди. Сплю под одной простыней, скоро буду на всю ночь включать вентилятор. Лили поселила меня в дивной комнате с роскошной ванной (правда, трон немножко расшатан, а бумагу стерегут два очень грозных льва). Дом Макгрегора — безумно интересное место. Я все время напоминаю себе, что ты в нем никогда не бывала, ведь Нелло купил его уже после того, как дядя Генри ушел в отставку и уехал из этой провинции. Но Майапур ты, конечно, помнишь, хотя Лили говорит, что с тех пор здесь многое изменилось. Например, появился Технический колледж, это ведь Нелло основал его и завещал ему фонд и получил за это титул. А еще — новые корпуса Британско-индийского электрозавода. В Баньягандже строят аэродром, и англичане ноют, что теперь утиной охоте конец. То-то Гитлер бы посмеялся! (Там есть озеро, куда европейцы любили выезжать на пикники, это мне Лили рассказала.) Третьего дня мы обедали у окружного комиссара и его жены, Робина и Констанс Уайт. Они сказали, что встречали тебя и дядю Генри много лет назад, но ты, наверно, их не помнишь, они тогда были мелкая сошка. Мистер Уайт служил под началом у некоего мистера Крэнстона, они говорят, что его-то ты наверняка помнишь, п. ч. один раз, когда он совершал инспекционную поездку по округу и вы с дядей Генри тоже были в поездке, вы неожиданно нагрянули в один лагерь, когда он купался там в пруду. И вы оба без конца беседовали с ним, стоя на берегу, а он вытянулся по, стойке «смирно» и старался отвечать впопад и как можно вежливее, стоя по пояс в мутной воде и боясь шелохнуться, потому что был без трусов. После он уверял, что вы с дядей Генри это знали и нарочно тянули время, чтобы над ним позабавиться. Я обещала мистеру Уайту упомянуть об этом, когда буду тебе писать, и спросить, действительно ли вы знали, это, оказывается, всегда интриговало его. Мистер Крэнстон — тот так и остался в неведении. Это один из анекдотов про губернатора и его супругу, который, значит, ходил здесь долгие годы, раз только позавчера всплыл снова здесь, в Майапуре. с Мистер Уайт и его жена мне понравились, хотя она, как все важные мемсахиб, поначалу немножко отпугивает (я ведь сперва и тебя побаивалась). Но оба они явно уважают Лили и восхищаются ею. Обед был в очень узком дружеском кругу, кроме нас, еще только двое мужчин: мистер Макинтош — начальник медицинской службы, он вдовец, и еще один друг Лили, судья Менен. Он женат, но жена его сейчас лежит в больнице. Судья мне очень понравился. У него удивительное чувство юмора, я это поняла только к концу вечера. Сначала он показался мне чуточку надутым и язвительным, я уж решила, что это у него комплекс неполноценности, потому что из всех мужчин он тут единственный индиец. Он гораздо старше мистера Уайта, но ведь индийцу нужно больше времени, чтобы продвинуться по службе, да? В общем, я скоро смекнула, что он просто меня разыгрывает, будь он англичанин, я бы это сразу сообразила. Так было у меня и с Лили. Она тоже иногда выдает всякие забавные шуточки. Услышишь такое от англичанина — сразу засмеешься, а тут, пока не узнаешь человека поближе, думаешь, и на что он намекает? Что кроется за его словами? И как мне на них реагировать, чтобы и его не обидеть, и не показать, что сама обиделась?

Лили говорит, что многие из здешних англичан не одобряют комиссара, считают, что он слишком уж усердствует в дружеском отношении к индийцам. Предрекают, что в конце концов они ему на шею сядут. Толкуют, как хорошо было при его предшественнике, был тут такой мистер Стэд, тот «спуску не давал», и все в округе знали, «кто здесь хозяин». Такую позицию я наблюдала уже те два дня, что проработала в больнице, и я поняла, как мне повезло, что я пока жила у тебя и могла не общаться с типичными англичанами. Заведующая больницей — замечательная женщина, прожила здесь много лет. Уж она-то знает все ходы и выходы — когда проводила со мной беседу, сказала одну вещь, которая мне особенно запомнилась. Беседу мне устроила Лили, через начальника медицинской службы — он по медицинской части первый человек во всем округе, впрочем, это тебе известно, — так вот что она сказала: «У вас здесь три поручителя — мистер Макинтош, я и ваша фамилия, которую в здешних местах вспоминают с уважением, хотя в свое время многие не соглашались с прогрессивной политикой вашего дядюшки. На этих троих ссылайтесь сколько хотите, а вот свою дружбу с четвертым поручителем благоразумнее будет не слишком афишировать». Я сразу поняла, кого она имеет в виду, вся вскипела от злости и брякнула: «Леди Чаттерджи — мой первый поручитель». А она говорит: «Знаю. Главным образом поэтому я и беру вас на работу. Я даже бесплатных работников проверяю сама. Но больница эта английская, я ею заведую и давно уже усвоила, какого правила придерживаться, чтобы мной были довольны, а именно: отбросить как не относящиеся к делу все соображения, кроме заботы об удобствах больных и о четкой работе персонала (это она так говорит — как будто лекцию читает, которую заранее выучила наизусть). Я допускаю, что вам многое не нравится в той атмосфере, в которой вам предстоит работать. Я не прошу вас изменить ваши вкусы. Я только прошу, даже требую, чтобы эта атмосфера не отражалась на вашей работе». А я сказала: «Может быть, это атмосферу нужно изменить?» Понимаешь, в ту минуту мне было абсолютно безразлично, разрешат мне там работать или нет. Ведь на жалованье я все равно не рассчитывала. Но она ответила без запинки: «Я в этом не сомневаюсь. Надеюсь, что со временем так и произойдет. Если вы предпочитаете этого дожидаться, а пока предоставить другим почетное дело — по возможности облегчать страдания больных людей, — вы мне сразу скажите. Я пойму. Впрочем, я уверена, что, когда вы в Англии во время блица водили санитарную машину, вам было не до мировоззрения тех раненых, которых вы отвозили в больницы, и не до их предрассудков. Думаю, что первой вашей заботой было спасти их от смерти». В общем-то она, конечно, права. Я глазела на нее через эти отвратные очки — приходится их носить, если хочешь чувствовать себя уверенно, — и думала, как хорошо было бы до сих пор водить санитарную машину. Это мне давало какое-то удовлетворение, хотя было очень страшно. 1940 год! Как давно это, кажется! Всего восемнадцать месяцев прошло, а как будто целая вечность. Здесь война еще только начинается, и многие, по-моему, этого еще не поняли. А там почему-то казалось, что она уже кончилась или будет длиться еще много веков. Здесь я все время вспоминаю папу и Дэвида. Война, которая их убила, только что настигла Майапур. Бывает такое ощущение, точно ждешь, когда их убьют снова, а бывает — думаешь о них как о людях, которые жили и умерли на другой планете. Я рада, что мама до этого не дожила. Не могу я, как большинство здешних англичан, осуждать индийцев за то, что они протестуют против войны: ведь их не спросили, нужна им эта война или нет. Я-то видела, что это такое, пусть со своей маленькой гражданской колокольни, а те, кто здесь больше всех разоряется насчет того, как надо бить япошек и гуннов (ужасные эти устарелые словечки как будто придают им храбрости, а меня они угнетают), — те ни единого выстрела не слышали. Британская Индия еще живет в девятнадцатом веке. Гитлер для них только шутка — «был маляром и до сих пор выглядит как маляр, даже в мундире»! Ура нашей коннице! Да здравствует наш флот! Прости меня, я, кажется, опрокинула лишний стаканчик из подвалов Лили. Скоро пора наряжаться, у нас сегодня гости, будет даже такая персона, как начальник полиции. Лили мне сообщила, что он холостяк. Будем надеяться, что по убеждению. Терпеть не могу мужчин, которые стараются не подавать виду, если додумаются, что, в сущности, я не так уж привлекательна. Помнишь мистера Суинсона?! Тетя, милая, я тебя люблю и часто вспоминаю тебя и как нам жилось в Пинди. Поехать с тобой в мае в Сринагар страшно соблазнительно, но тетя Лили, как видно, твердо решила держать меня здесь, да и больницей я теперь связана. И между прочим, это помогает мне лучше узнать Индию. У нас в гражданском отделении есть еще несколько таких добровольных помощниц, как я, но тон задают штатные. Видела бы ты, как некоторые из них задирают нос. В Англии они были бы санитарками, от силы — сиделками, а здесь считаются сестрами. Ни они, ни мы не должны снисходить до физической работы. Это удел бедных англо-индийских девочек. Сегодня я работала для фронта — часами сматывала бинты, это считается «чистой» работой. Но делать ее надо стоя, и ноги болят невыносимо. Ну вот, пришел бой готовить мне ванну. Продолжение следует. Это очень приятно, но опять кажется странным, как в прошлом году, когда я только приехала из Англии. В Майапуре многое отталкивает, не то что в нашем милом Пинди. Может, это объясняется тем, что там большинство населения мусульмане, а здесь индусы? Пожалуйста, береги себя и почаще вспоминай обо мне.

Любящая тебя племянница Дафна.

* * *

Дом Макгрегора.

Макгрегор-роуд,

Майапур 1.

Пятница, 17 июля 1942 г.

Дорогая тетя Этель!

Большое спасибо за письмо и за описание твоей жизни в Сринагаре. Я рада, что фотография поспела к твоему дню рожденья, а еще больше — что отрез на платье тебе понравился. Фотография вышла такая ужасная, что мне захотелось добавить к ней что-нибудь получше, а потом, когда я выбрала цвет, то испугалась, что еще больше напортила. Не очень-то я разбираюсь в туалетах, но тут мне подумалось, что этот цвет тебе пойдет. Ужасно рада, что ты тоже так думаешь. Надеюсь, старик Хуссейн не ударит в грязь лицом. Шьет-то он лучше, чем наш здешний портной. Мы с Лили в твою честь закатили пломбир и позвали на него несколько человек гостей, а потом была небольшая выпивка (думаю, ты бы это одобрила).

Тут сейчас льют дожди, но они в этом году запоздали, так что в Майапуре все уже начали запасать продукты на случай голода. «Все» — это те, у кого есть деньги. Джек Поулсон говорит, что это бич Индии — как богатые и полубогатые индийцы опустошают магазины, чуть только запахнет перебоями. Но это, надо понимать, ничто по сравнению с коррупцией, которая царит в высших сферах, там, где совершаются оптовые сделки.

Трава перед домом неправдоподобно зеленая. Обожаю здешние дожди. Но сырость проникает всюду. Бой каждый день чистит все мои туфли, чтобы не заплесневели, хотя они мне не так уж нужны, потому что в больницу и из больницы меня обычно доставляет в машине мистера Меррика его полицейский шофер (очень воинственно настроенный мусульманин. Он уверяет, что все индусы прячут дома оружие и готовятся рубить головы и англичанам, и мусульманам без разбора). Если день безбензинный (как мы все ноем в такие дни!), мистер Меррик посылает служебный грузовик, якобы на экстренное задание (например, переправить заключенных из тюрьмы в суд). Меня это немного смущает, я ему сколько раз говорила, что в любой день отлично могу поехать на велосипеде, а не то нанять тонгу, но он упрямится, говорит, что Конгресс не дремлет и опять усилились антианглийские настроения, а дом Макгрегора стоит на отшибе, в самом конце европейского города, так что он по долгу службы обязан следить, чтобы со мной ничего не случилось.

Он мне стал больше нравиться. Ничего не скажешь, он очень внимателен и заботлив. Если б только не его манера (за которой, несомненно, что-то кроется). Ну и то, что он начальник полиции, уже и само по себе отталкивает. Но теперь, когда я к нему привыкла — и перешагнула через что-то, о чем надо будет тебе рассказать, — я с удовольствием бываю с ним во всяких местах. Не люблю только, когда он переходит на официальный тон, как было на днях, когда он вздумал предостеречь меня по поводу моего (как он выразился) общения с мистером Кумаром, которое якобы вызывает пересуды не только среди англичан, но и среди индийцев. Я рассмеялась и ответила, не подумав: «Да не изображайте вы из себя полицейского!» И тут же спохватилась, что именно этого ему нельзя было говорить, потому что к своей работе он относится очень серьезно, и гордится, что дослужился до такой должности, и твердо намерен служить на совесть, а если это кому не нравится — ему плевать.

Чувствую, что надо тебе рассказать, но, пожалуйста, никому не говори, этого никто не знает, даже тетя Лили. С месяц назад он пригласил меня к себе домой на обед. И расстарался вовсю. Такого вкусного обеда в английском стиле я в Индии еще не ела (если не считать того раза, когда ты пригласила Суинсонов, а они заранее твердили, что ненавидят индийскую кухню). Еще одно очко в его пользу, на мой взгляд, то, что его слуга явно боготворит его и не пожалел трудов, чтобы приготовить своему сахибу обед при свечах, на двоих. А предлогом для обеда, если бы предлог понадобился, было его желание показать мне пластинки. Помнишь, я тебе рассказывала, что в конце апреля военные власти устроили здесь представление с оркестрами, парадом и прочим? И я еще там познакомилась с генералом Ридом, и он вспомнил, что встречался с нами в Пинди? И как я поехала туда с девочками из больницы, а оттуда мы с несколькими молодыми офицерами поехали в клуб? Позже в тот вечер в клуб заглянул Роналд Меррик (днем он был страшно занят, следил за порядком на улицах и т. п.). Мы все начали расхваливать музыку и выправку солдат — все и правда было очень эффектно, — и я, наверно, усердствовала больше всех. Во всяком случае, Роналд обратился ко мне и сказал: «Вы, значит, любите военные оркестры? Я тоже». Оказалось, что у него куча пластинок и что надо мне будет как-нибудь, их послушать.

Вот это и была зацепка. А я их не так уж и люблю, не настолько, чтобы слушать пластинки, так что, когда он потом снова об этом упоминал, я только отмахивалась. Я почти и забыла про эти пластинки, и вот тогда он пригласил меня на обед. Я почему-то сразу согласилась, а когда он сказал: «Вот и отлично, а потом послушаем те пластинки, что я обещал вам завести», я подумала: «О господи, ну и влипла!» Но боялась я зря (в смысле музыки). Мы к тому времени много где побывали вдвоем, и тем для разговора у нас хватало. Музыка была только частью очень приятного вечера. В его бунгало я бывала и раньше, но всегда с кем-нибудь, если он приглашал в воскресенье утром на кружку пива, а тут, когда я оказалась там одна, убедилась, до чего у него уютно и красиво. Он не курит, пьет очень мало, потому, очевидно, и денег у него больше, чем у других, кто получает примерно столько же. Дом со всей обстановкой ему, конечно, полагается по должности, но есть некоторые замечательные вещи и его собственные. Прежде всего — мировая радиола (на которой он ставил мне марши Сузы). И очень хороший столовый сервиз, и изумительный персидский ковер, он сказал, что купил его на аукционе в Калькутте. Но особенно меня поразил его выбор картин. Держится он по-старомодному, я и на стенах у него ожидала увидеть какое-нибудь пошлое старье. В столовой действительно висели спортивные картинки — охота на кабана, поло, а в спальне — очередная стандартная красотка Дэвида Уайта (он показал мне все комнаты, но так деликатно, что и в спальне не возникло никакой неловкости, как могло бы быть с другим мужчиной), а вот в гостиной было всего две первоклассные репродукции с рисунков Генри Мура — люди, сгрудившиеся в метро во время бомбежки, смотреть на них тяжело, но как это сделано! Он трогательно обрадовался, когда я сказала: «О, Генри Мур? Удивительный вы все-таки человек!» И вот что еще меня поразило: в чуланчике (дверь прямо из холла, там гости моют руки) он велел бою приготовить душистое мыло («шипр-коти») и маленькое розовое ручное полотенце, явно не бывшее в употреблении. Должно быть, оно и куплено было специально для этого случая. (В его ванной при спальне мыло было «лайфбой», так что, пожалуйста, не торопись с выводами!)

И еще был сюрприз. После маршей Сузы он взял другую пластинку и сказал: «Это я тоже очень люблю». И что бы, ты думала, это оказалось? Clair de Lune из сюиты Дебюсси в исполнении Вальтера Гизекинга. Это была одна из любимых вещей моего брата Дэвида. Чуть она зазвучала, я подумала, когда же это я говорила Роналду, что Дэвид это любил? Потом поняла — да никогда не говорила. Поразительное совпадение! Этот ужасный (хоть местами и увлекательный) Суза с его трубами, и следом — эта нежная лунная музыка, слушать ее было почти невыносимо и в то же время радостно, хотя в голове не укладывалось, что она может нравиться полицейскому.

Тут бой подал кофе — по-турецки. А к кофе ликеры (на выбор: кюрасо и crème de menthe, и то и другое так себе). Бутылки были неоткупоренные, прямо из магазина, специально для меня. Наверно, если я еще когда-нибудь буду у него обедать, в них окажется столько же, сколько мы оставили. За кофе он расспрашивал меня о моей семье, и как погиб Дэвид, и про папу, и про меня — как я смотрю на жизнь и вообще, и все так по-дружески, так участливо, что у меня язык развязался. (Наверно, он виртуоз по части допросов. Это я зря, извини. Но ты меня поймешь.) Потом он заговорил о себе, а я слушала и думала, симпатий ты не вызываешь, но, в сущности, ты добрый человек, поэтому мы с тобой сразу и спелись. Он рассказал, что происходит из «очень заурядной семьи» и, хотя отец его неплохо преуспел, сам он окончил только школу, а дед и бабка у него были «совсем уж невысокого полета». Работал он всегда очень много, и в индийской полиции дела у него пока идут хорошо, и службу эту он считает необходимой, хоть и не особенно привлекательной, но жалеет, что, поскольку он на такой работе, его не взяли в армию, а еще жалеет, что у него не было «настоящей молодости» и ему «не встретилась в жизни подходящая девушка». Ему часто бывает тоскливо. Он знает, что многого предложить не может. Понимает, что мы росли в разных кругах. Наша дружба очень много для него значит.

Тут он иссяк. Я не знала, что сказать, потому что не знала, правильно ли поняла, к чему он клонит. Мы глядели друг на друга и молчали. Наконец он выговорил: «Я прошу вас об одном. Не торопитесь, подумайте и решите, считаете ли вы возможным когда-нибудь стать моей женой».

Ты знаешь, тетя Этель, ведь это мне в первый раз в жизни сделали предложение. У тебя-то в моем возрасте, я не сомневаюсь, были десятки вздыхателей. Неужели все девушки в первый раз так волнуются? Наверно, это зависит от мужчины. Но если он ничего и человек порядочный, конечно же, это не может оставить равнодушной, как бы ни относиться к нему лично. Мне кажется, мое хорошее отношение к Роналду Меррику нельзя назвать иначе, чем весьма поверхностным. Он блондин, синеглазый, еще молодой и, право же, очень красивый, но мне все время кажется, что он чего-то недоговаривает — наверно, это связано с тем, что до конца искренним он не умеет быть. С ним я никогда не чувствую себя вполне естественно и не знаю, кто в этом повинен, он или я. Но когда он обратился ко мне с такой просьбой (согласись, что предложением руки и сердца это едва ли назовешь), мне очень жалко стало, что я не могу ответить «да», чтобы ублаготворить его. Интересно, знают ли мужчины, какой у них бывает жалкий вид, когда они сбросят эту свою жесткую кожу — мне, мол, все нипочем, — которую носят, когда в комнате больше двух человек? Куда более жалкий, чем у женщин, когда они разоткровенничаются.

Самое необыкновенное было то, что за весь вечер он даже руки моей не коснулся. В то время мне от этого еще страшней стало его обидеть. А потом мне от этого же стало еще яснее, каким холодом веяло от всей этой сцены. Мы сидели в разных углах дивана. Может, мне надо было надеть очки. Сейчас я даже не могу толком вспомнить, испытала ли я тогда потрясение. Казалось бы, я должна быть потрясена или по меньшей мере изумлена, но задним числом я поняла, что весь вечер был подготовкой к этому, так что теперь мне уже непонятно, чему тут было изумляться и как я вообще могла допустить такую мысль. В его словах и до этого было много намеков, и про себя я их отмечала. В какой-то момент я решила, что как мужчина он, несмотря на свою красоту, мне противен, но это, кажется, пришло позже, и ненадолго, когда я установила, что, хотя обидеть мне чего не хочется, я никогда не думала и никогда не буду думать о нем так, как ему, видимо, хотелось бы. Слабое чувство гадливости, вероятно, дало себя знать, когда я испытала облегчение, почувствовала, что выбралась из трудного положения и спряталась в себя, где уже больше ни для кого не осталось места. Меня теперь больше занимало, что произойдет после моего «отказа». Я и всего-то сказала: «Спасибо вам, Роналд, но…» Однако и этого было достаточно. Ты знаешь, как говорят про лицо, что оно «исказилось»? По-моему, вернее сказать — «погасло». Ведь исказилось — значит напряглось, изменилось, а на самом деле лицо нисколько не меняется, но в нем темнеют все окна, как в доме, откуда жильцы уехали. Теперь, сколько ни стучись в дверь, никто не отзовется.

Мы еще немножко послушали Сузу, а потом он отвез меня домой, и по дороге мы болтали о всяких пустяках. Когда мы подъехали к дому, я предложила ему зайти и выпить на прощанье. Зайти он отказался, но поднялся со мной на веранду. Прощаясь, немного задержал мою руку и сказал: «Есть вопросы, на которые сразу и не ответишь», из чего я заключила, что он еще надеется, но это был уже другой человек. Начальник полиции, тот Роналд Меррик, которого я не люблю. Тот, который позже, вот только на днях, так бестактно предостерег меня от «общения с мистером Кумаром».

Один из слуг ждал меня на веранде. Я поблагодарила Роналда за приятный вечер и пожелала им обоим спокойной ночи. Поднимаясь к себе, слышала, как отъехала машина и слуга стал запирать окна и двери. Я знала, что тетя Лили собиралась раз в жизни лечь пораньше, и не стала к ней заходить. В доме было очень тихо. Я впервые вспомнила, что в нем, говорят, водятся привидения. Ничего такого сверхъестественного я не ощутила. Просто большой пустой дом, какой-то печальный, и живут в нем не те, кому нужно. Что это я пытаюсь выразить? Не то, что мне стало страшно, а что вдруг потянуло к тебе.

Я тебе не говорила, но было время, мой второй месяц в Пинди в прошлом году, когда я удрала бы без оглядки, если б только кто-нибудь предложил мне оплатить дорогу. Видит бог, у тебя мне было хорошо. Но в том месяце, даже не весь месяц, а две или три недели, у меня непрерывно болело сердце, иначе не скажешь. Я все ненавидела, потому что всего боялась. Все было такое чужое. Я из дому и то силком себя выталкивала. Мне стали сниться ужасы — не про что-то, а просто лица. Они возникали неизвестно откуда, сначала лицо как лицо, а потом оно кривилось, разлеталось на куски и пропадало, а на его месте появлялось другое. И все лица были незнакомые. Я их сама выдумывала во всех пугающих подробностях, — пугающих, потому что так отчетливо вообразить лицо кажется невозможным. Наверно, у меня была навязчивая идея, что я окружена чужими, и она проникала даже в мои сны. Я тебе не говорила, но в тот день на веранде, когда приходил портной, ты, по-моему, догадалась, что со мной творится. Я помню, как ты на меня посмотрела, когда я не сдержалась и вырвала у него из рук блузку, которую он так старался скопировать. Ты знаешь, если б я жила у Суинсонов, этот эпизод, вероятно, переполнил бы чашу. Меня безвозвратно поглотил бы этот маленький замкнутый кружок — община культурных англичанок (впрочем, и англичан, но главным образом женщин) в заморской колонии.

Наверно, это надо считать в порядке вещей, что здесь, куда ни пойди, надо, чтобы рядом с тобой был кто-то известный, надежный, проверенный. А если не кто-то, так что-то. В Пинди в те недели я до нелепости привязалась к своим вещам, к своим платьям, как будто только им и могла довериться. Мне чудилось, что даже ты меня не спасешь. Тебе тут все и вся были знакомы, а мне нет, и, хоть ты всюду брала меня с собой, мне казалось, что я совсем одна. И здешнюю грязь, и нищету, и убожество ты словно не замечала, как будто ничего этого и нет, хотя я-то знала, что на самом деле ты так не считаешь. Но именно поэтому я вырвала у Хуссейна блузку. Видеть не могла, как он ее держит, разглядывает, трогает своими черными руками. Я себя за это ненавидела — и ничего не могла с собой поделать, потому и наорала на него. А у себя в комнате чуть не разревелась, и так мне было нужно в ту минуту, чтобы мне помогли, увезли домой, домой. В первый раз я так остро ощутила, что в Англии у меня родного дома больше нет, раз нет ни мамы, ни папы, ни Дэвида.

Примерно то же было со мной и здесь, когда я прожила в доме Макгрегора неделю и первое любопытство немного улеглось. Но в Майапуре «домом» стало уже твое бунгало в Пинди и ты сама. Надеюсь, что в моих письмах это не отразилось и ты не беспокоилась. Теперь это прошло. Мне здесь хорошо. Но одно время я ненавидела Майапур. Понять не могла, зачем заехала в это ужасное место. Даже подозревала тетю Лили, а вдруг она потому пригласила меня к себе жить, что я англичанка и, если белая женщина живет у тебя в доме, это вроде бы для тебя очень лестно и почетно. (Вот до каких гадостей додумалась!) Я даже вспоминала наше путешествие в поезде и уже не так строго судила тех отвратных англичанок. Думала, а откуда им было знать, что Лили не сделает ничего такого, что могло бы их возмутить? И в больнице я поняла, насколько легче разговаривать с англичанкой, даже если не соглашаешься ни с одним ее словом. Между людьми одной национальности разговор — это вроде стенографии, верно? Усилий затрачиваешь меньше, а сказать можно больше, и так привыкаешь к этой легкости, что от всего, что требует усилий, сразу устаешь, физически и умственно, и начинаешь злиться, и стараешься этого не показать, а оттого еще больше устаешь и злишься.

Этим, наверно, и объясняется, почему я не осталась при своем решении никогда не бывать в клубе. Сначала я приняла такое решение, потому что Лили Чаттерджи не могла бы пойти туда со мной. Клуб мне не нравится, но наблюдать там людей забавно — как все пекутся о своей исключительности и в то же время как вульгарно держатся. Кто-нибудь обязательно напьется пьян, разговоры — по большей части непечатные, злословие, а вместе с тем члены клуба каким-то непостижимым образом умудряются сохранять видимость высокой порядочности, точно существуют какие-то незыблемые правила и для безжалостных сплетен, и для безобразного поведения. До меня не сразу дошло, почему почти все женщины, которых я встречаю в клубе, меня сторонятся и многим мужчинам со мной явно неловко. Все это оттого, что я живу в доме Макгрегора. И то, что я этого сразу не поняла, показывает, каким облегчением для меня было оказаться среди себе подобных.

Помню, мама как-то сказала: «Ты, кажется, любишь всех на свете. Это неестественно. А кроме того, это тебе вредит. Ты столько времени потратишь зря, пока разберешься, с какими людьми стоит знакомиться». Раньше я понимала это «стоит» в смысле каких-то светских выгод. А теперь думаю, может, она имела в виду «стоит» в смысле моей внутренней жизни и душевного покоя и чувства безопасности. Но и так и этак она была не права, верно? Я убеждена, что стремиться к безопасности и душевному покою неправильно, что мы должны снова и снова набираться терпения и должны дерзать наперекор всякому, кто пробует стать нам поперек дороги, будь он белый или черный.

Но это нелегко, правда? Вот и в тот вечер, когда я вернулась от Роналда Меррика и поднималась к себе, мне чудилось, что на верху лестницы меня ждет что-то нехорошее, и хотелось повернуть обратно и бежать со всех ног… к нему! Я даже остановилась и поглядела вниз, в холл, а там стоял этот слуга, совсем мальчик, его зовут Раджу, и глядел на меня снизу. Боже ты мой, ведь он просто не хотел выключать свет, пока не убедится, что я дошла до верхней площадки, просто делал свое дело, но я успела подумать, ты-то чего не видал? Я была в своем длинном зеленом платье, том, которое тебе нравится, с голыми плечами. Я почувствовала… ну, ты понимаешь что. Какое у него выражение лица, я не видела, слишком было далеко. Просто коричневое пятно над белой рубашкой и штанами, а потом на месте его лица появилось выдуманное, из моих снов, лицо, которого я раньше никогда не видела. Я сказала: «Спокойной ночи, Раджу», услышала, как он ответил: «Спокойной ночи, мэм» (он христианин, с юга Индии, поэтому говорит «мэм»), и пошла дальше и, кажется, была готова к тому, что на верхней площадке увижу наше дежурное привидение, Дженет Макгрегор. Но там ничего не было. Я ее пока еще ни разу не видела. Я вздохнула с облегчением, но была немного разочарована.

Когда-нибудь я тебе расскажу про Гари Кумара. До сих пор я ведь только мельком упоминала его имя. И еще я тебе напишу про одну диковинную женщину, она зовется сестра Людмила, носит монашескую одежду и подбирает тела умерших. Хорошо бы ты была здесь, чтобы можно было поговорить в любое время. Вот и гонг к обеду. Дождь все льет, ящерицы на стене играют в прятки и попискивают, как они это умеют. Сегодня мы с Лили обедаем одни, а после обеда будем, наверно, играть в маджонг. Завтра надеюсь пойти с мистером Кумаром посмотреть здешний индуистский храм.

Целую. Дафна.

* * *

Жаль, вы не были здесь во время дождей (говорит леди Чаттерджи). Дафна это время здесь больше всего любила. Но я понимаю. Вам нужно переезжать с места на место, а когда льет с утра до ночи, это неудобно. Сейчас у сада вид уже сухой, потемневший, усталый. Я-то люблю все времена года. Особенно вечером, вот как сейчас. Я всегда сижу на передней веранде, потому что сюда не доносится запах реки — я-то его не замечаю, но знаю, что гости из Англии очень даже замечают, — и к тому же отсюда видна дорога, а это тоже приятно — вспоминаешь всех, кто по ней приезжал, гадаешь, кто-то еще пожалует, а если на веранде зажечь свет, то видна и клумба с каннами. Когда есть луна, лучше сидеть без лампы, но, когда я устрою прием в вашу честь, свет у нас будет везде, даже в саду фонари зажжем. Я бы и сейчас их для вас зажгла — показать, как это получается, но нас просят по возможности все экономить из-за войны с Китаем, а это, надо полагать, касается и электричества.

Так давайте я вам еще кое-что расскажу про мисс Крейн. Она была английская либералка старой школы, насколько я понимаю это определение, и как таковая не обладала широким кругом друзей. Я бы сказала даже больше: по-моему, друзей у нее вообще не было. Она любила Индию и всех индийцев, но никого из индийцев в отдельности. Британскую имперскую политику она ненавидела, а потому плохо относилась ко всем британцам, если не обнаруживала, что в жизни они придерживались одних с нею правил. Наверно, это можно выразить и так, что обычно дружбы ее были подсказаны не сердцем, а рассудком. Если чьи-нибудь действия шли вразрез с тем, как она представляла себе его взгляды, она в наказание снимала со стены его портрет. Это был никчемный жест, но очень красноречивый, безошибочно выдававший ее слабость. Как жест он уступал даже трогательно-бессмысленному обычаю поворачивать лицом к стене портрет сына, опозорившего семью. В том жесте было хотя бы что-то осязаемое — гнев, направленный на одного определенного человека. Но мужества ей было не занимать. Это можно сказать о многих людях ее типа, и я думаю, что в конце концов она именно оттого помешалась, что у нее хватило мужества и на то, чтобы увидеть правду (пусть даже и не остаться после этого жить), увидеть, что все ее добрые дела и благородные мысли существовали в вакууме. По моей теории она поняла совершенно отчетливо, но слишком поздно, что ни разу не замарала рук, ни разу не снизошла до черной работы во имя дела, в которое, казалось бы, так свято верила. И тогда становится ясно, почему, когда мистер Поулсон нашел ее, она сидела у дороги под дождем, держа за руку убитого учителя мистера Чоудхури.

Дафна — Дафна была не такая. Вы со мной не согласны? Вот вы прочли эти два письма. Да не трудитесь снимать копии. Заберите их с собой. Когда-нибудь, когда не будут больше нужны, вернете. Я их знаю почти наизусть. Жалею только, что тогда о них не знала. Жалеть-то жалею, но и то сказать, а если б знала, если б прочла их тогда, что я могла бы сделать? Ее вдохновенные ошибки только она сама и могла совершить. Да, вдохновенные. Она-то не боялась замарать руки. Очертя голову бросалась в любую опасность, чем страшнее ей было, тем тверже решала не отступать. В конце концов она нас всех перехитрила. Мы все за нее боялись. Мы уже ее боялись, вернее — того, что она выпустила на волю, как Пандора, когда убежала на чердак и сорвала крышку с ящика.

Может, я поэтому и сижу всегда здесь, на передней веранде? Вы знаете, ведь это те самые ступеньки. Да, знаете, конечно. Вы все время на них поглядываете, а потом на дорогу, словно ждете кого-то, кто бежал сюда в темноте от самого Бибигхара. В тот вечер я была с мистером Мерриком в холле, вон там возле двери в гостиную. Оттуда ступеньки не видны. Машину он поставил подальше, в тени. Я уж потом, когда вспоминала все это, подумала, может, он нарочно завел ее в тень, чтобы с улицы не увидели, что он здесь, в доме Макгрегора, когда европейская часть Майапура вся гудит от слухов о беспорядках в окрестностях города и о мисс Крейн, уже доставленной в больницу. Он, как только приехал, спросил: «Как вы тут, леди Чаттерджи, все в порядке?» Мне даже смешно стало, ведь за все время нашего знакомства он в первый раз обратился ко мне как к кому-нибудь из ваших, точно я леди Грин, или Браун, или Смит и живу одна на самой границе безопасной зоны. Я предложила ему выпить, он сказал, что у него мало времени, но выпил с явным удовольствием, и это меня немного удивило: вообще-то он почти не пил. Помню, я еще подумала: «Когда ты озабочен, встревожен, когда лицо у тебя живое, ты очень даже недурен собой». Я сказала: «Вы, наверно, к Дафне, а она в клубе», и он ответил: «Да, в больнице сказали, что она поехала прямо в клуб, но там ее нет». Я сказала: «В самом деле?» — и сразу встревожилась, но постаралась это скрыть и добавила: «Но я уверена, что с ней ничего не случилось».

И тогда он спросил уже без обиняков: «Она с Гари Кумаром?» Я сказала, что нет, едва ли. Я и не думала, что она с ним. Мне даже казалось, что «общение», от которого ее предостерег мистер Меррик, кончилось. Я и не знала, что он предостерегал ее. Я не знала, что мистер Меррик делал ей предложение. Все это она от меня утаила. Чего она не сумела утаить, так это чувств, которые внушал ей Кумар, и того, что она не видела его перед тем больше недели, а вернее, недели три. И когда мистер Меррик спросил: «Она с Кумаром?», я ответила не кривя душой: «Нет, едва ли». А потом засомневалась. Но больше ничего не сказала. Заговаривать о нем с мистером Мерриком как-то не тянуло. Он спросил: «Так где же она может быть в такое время?» Я ответила: «Да, наверно, у кого-нибудь из знакомых», пошла к телефону и обзвонила несколько мест, где она могла быть. Это заняло уйму времени. Телефонные линии в городе были забиты служебными разговорами. Мистер Меррик все выходил на веранду и возвращался, чуть я окончу очередной разговор. «Скоро вернется, — сказала я, — сядьте пока, выпейте еще рюмочку», и он опять, к моему удивлению, согласился. Он был в мундире. Вид у него был усталый до предела.

Я спросила: «Положение серьезное?», и он ответил: «Похоже на то». А потом вдруг выпалил: «Дьявольщина какая-то!» — и прикусил язык, только что не извинился за грубое выражение. «Некоторые из ваших знакомых арестованы». Я кивнула. Я знала, кто именно, но говорить о них не хотела. «А я здесь сижу и выпиваю с вами. Вас это не шокирует?» Я засмеялась и ответила, что нисколько не шокирует, если только он не собирается отправить меня в тюрьму в «черном вороне» как подозрительную личность. Он улыбнулся, но промолчал, а я подумала: «Кажется, попалась!» И тут он выговорил самое главное: «Я просил ее быть моей женой. Она вам сказала?» Я чуть не ахнула. Ответила, что нет, и тут только поняла, до чего опасная сложилась ситуация, и спросила: «Что слышно про мисс Крейн?» Я не хотела говорить с ним ни про Дафну, ни про Гари Кумара. Ни про то, где они могут быть. Мистер Меррик всегда недолюбливал юного Кумара, и, должна сознаться, я сама питала к нему смешанные чувства. Он казался мне слишком самолюбивым, заносчивым. А один раз у него были какие-то неприятности. Мистер Меррик вызывал его для допроса. Я в то время и не слышала о нем, но одна знакомая — Анна Клаус, из Женской больницы, — как-то позвонила мне и рассказала, что он арестован, видимо, без всяких оснований. Ну, вы меня знаете. Я тут же обратилась к судье Менену. Насколько я поняла из его слов, все это была буря в стакане воды. Он и арестован не был, а только вызван на допрос. Выяснилось, что его знает один мой давнишний приятель, Васси. Это мистер Шринивасан, он и сейчас здесь живет, надо будет вас познакомить. Короче говоря, я как-то пригласила этого Кумара в гости, мне было любопытно на него посмотреть, и таким образом он вошел в мою жизнь или, вернее, в жизнь Дафны. Вырос он в Англии. Его отец строил грандиозные планы насчет его будущего, но все эти планы пошли прахом, когда отец умер банкротом и бедного Гари отправили на родину в Майапур, только какая уж там родина! Когда отец увез его в Англию, ему было два года, а вернулся он восемнадцатилетним. По-английски говорил, как молодой англичанин. И вел себя так же. И думал так же. Говорят, он и фамилию свою тогда писал на английский лад, как отец — Кумер. Гарри Кумер. Но, видимо, его тетка положила этому конец. Она была его ближайшей родственницей и, вероятно, любила его на свой индийский лад, а значит — баловала, разрешала бездельничать, а значит — у него оставалось время размышлять о своей горькой доле. Мне как-то не понравилось, что Дафну сразу к нему потянуло, я не была уверена, что это взаимно. Она знала, что я что-то держу про себя. И он знал. Может, надо было высказаться. А я молчала. И теперь думаю — может, это по моей вине в том, что мистер Меррик назвал «общением» между Кумаром и Дафной, обозначилась скрытность. И в тот вечер, когда мистер Меррик был здесь и сказал, что просил Дафну быть его женой, и я поняла, какими опасностями это чревато, я вспомнила, что утром в тот день она была особенно весела — не по сравнению с тем, какой я ее вообще знала, а по сравнению с тем, какой была в последние дни — задумывалась, хмурилась, нигде не бывала, разве что в клубе, и, конечно, притворялась, что все у нее хорошо, и тут мне стало ясно, что она именно с Кумаром, и весела была оттого, что они сговорились снова встретиться. Мне это стало ясно, и мистеру Меррику, видимо, тоже. А уверившись, что она с Кумаром, я подумала, что знаю и то, где они сейчас находятся, и еще подумала (ошибочно), что если я знаю, так мистер Меррик тоже догадывается, и поедет туда, и застанет их вместе, а этого я не хотела. И вообще решила помалкивать, потому что то место, где они, по моим расчетам, могли быть, — это было то самое место, где мистер Меррик впервые увидел юного Кумара и отправил его на допрос, и, таким образом, круг замкнулся, и я почувствовала, что беды не миновать. Вот тогда я и перевела разговор с Дафны на бедную мисс Крейн, я знала, что ее доставили в больницу, и спросила: «Ну как она, ничего?», и он ответил, что, насколько ему известно, — ничего, и тут же посмотрел на часы и попросил разрешения позвонить на службу. Он еще не дошел до телефона, как раздался звонок. Звонил комиссар — мистер Меррик предупредил, где его можно найти. Мистер Меррик взял трубку, и я слышала, как он говорил Робину Уайту, что лично проверил все патрули, что в городе спокойно, потому что лавки на базаре закрыты и люди, видимо, сидят по домам, как будто объявлен комендантский час. А потом сказал: «Нет, я здесь потому, что пропала мисс Мэннерс». По его тону выходило, что это я сообщила в полицию, что она пропала без вести, и слова-то были нелепые, но, по существу, это была правда. Они еще немного поговорили, а потом он передал мне трубку, сказал, что Робин просит меня на два слова, а он прощается — дожидаться не будет. Робин спросил: «Лили, что это я слышу про Дафну?» Я сказала, что не знаю, я думала, она из больницы поехала прямо в клуб, а мистер Меррик говорит, ее там нет, так что теперь и я волнуюсь. И спросила: «А положение скверное, Робин?» А он ответил: «Да понимаете, Лили, мы еще не знаем. Хотите, приезжайте к нам ночевать?» Я рассмеялась и спросила: «Зачем? Разве тараканы уже полезли в щели?»

Вы, наверно, знаете, был такой план — если предполагаемое восстание состоится, переправить женщин и детей в клуб, в отель Смита, в дом комиссара и прочие безопасные места, даже в старые казармы, если дело обернется совсем уже плохо, как во время сипайского мятежа, а некоторые умники и это пророчили. Робину пришлось разработать этот план с бригадным генералом Ридом, но я еще ни разу не слышала, чтобы он говорил об этом всерьез. Он ответил: «Нет еще, но несколько женщин, у которых мужья в отлучке, перебрались в клуб». «Что ж, — сказала я, — ведь туда-то мне дороги нет, правда, Робин?» Позже он мне говорил, что даже растерялся — никогда, мол, он не слышал в моих словах издевки. А я и не думала издеваться. Так, само вырвалось. Констатировала факт, и только. Он сказал: «Вы мне позвоните, когда она вернется. А лучше позвоните через полчаса в любом случае, хорошо?» Я пообещала. Когда я вышла на веранду, машины мистера Меррика уже не было. Время было около девяти часов. Дафна всегда предупреждала по телефону, если ей случалось задержаться. Я подумала, может, она и пробовала звонить, но не дозвонилась. Но я и сама в это не верила. Перед глазами неотступно стояла Дафна, и Кумар, и то место, которое называли «Святилище». Я там никогда не была — глупо, конечно, но оно внушало мне ужас, несмотря на все, что рассказывала Анна Клаус, и внушала ужас женщина, которая там распоряжалась, та, что называла себя сестра Людмила и подбирала умирающих на улицах. Дафну эта сестра Людмила страшно интриговала. Короче говоря, я пошла в дом посмотреть, чем заняты слуги, потому что вдруг заметила, что их что-то не видно и не слышно. Весь день они ходили мрачные. В кухне никого не оказалось, никто не готовил обед. Я подошла к кухонной двери, крикнула, и через некоторое время появился Раджу. Он сказал, что повар захворал. «То есть напился пьян, — сказала я. — Передай ему, чтоб обед был в девять тридцать, а не то все ищите себе новых хозяев, и ты в том числе. Твое место перед домом, Раджу».

Я вернулась в гостиную, налила себе стаканчик и услышала Раджу на веранде. Подумала — и этот напился, на ногах не стоит, дуралей, вон упал со всего маху. И вышла отругать его. Это был не Раджу. Я сперва глазам своим не поверила. Она упала на колени, руками уперлась в пол. Она упала и расшиблась о ступеньки, но упала потому, что уже была избита и так долго бежала, что совсем обессилела. Она подняла голову и сказала: «Ой, тетечка». На ней была ее защитная больничная форма, вся изодранная, грязная, а на лице кровь. Даже когда она сказала: «Ой, тетечка», я не могла поверить, что это Дафна.

* * *

В честь приезжего гостя в саду при доме Макгрегора устроена иллюминация. Кусты, подсвеченные с помощью целой батареи переключателей на стене веранды, выглядят как театральная декорация. Ветра нет, но неподвижность ветвей и листьев кажется искусственной. Прожекторы породили не только эти ярчайшие пятна, но и омуты непроглядно-черного мрака. Мужчины и женщины, с которыми вы разговариваете на лужайке, переходя от одной группы к другой, порой обозначаются лишь как силуэты, хотя при повороте чьей-то головы нет-нет да и блеснет прозрачно влажный глаз, а при движении руки — костлявый абрис пальцев, держащих бокал, в котором свет и влага смешались в равных долях. И то застывают в неподвижности, то вдруг начинают метаться светляками огоньки сигарет.

Люди в саду — это наследники. Где-то, дальше отсюда во времени, чем в пространстве, огонь, поглотивший Эдвину Крейн, вспыхивает, никем не замеченный, лижет стены, разгорается. В освещенном темном саду можно уловить и эту дополнительную вспышку света, а за беззаботной болтовней гостей на званом вечере расслышать зловещее потрескивание дерева.

На участке позади дома мисс Крейн был сарайчик, где она, по чисто английскому обычаю, хранила садовый инвентарь. Как это похоже на нее — в безветренный день, когда первый зной после дождей уже подсушил дерево и теперь оно скоро досохнет в теплые дни перед похолоданием, выбрать место, откуда пожар не угрожал бы самому дому. Она заперлась в сарайчике, облила стены керосином и умерла, будем надеяться, в те несколько секунд, что потребовались раскаленному воздуху, чтобы сжечь ее легкие.

Говорят, что для этого «сати» (которое леди Чаттерджи называет «саньяси минус скитания») она в первый раз в жизни облеклась в белое сари (сари — в знак своей второй родины, белое — в знак траура и вдовства). И еще рассказывают, что Джозеф, которого она нарочно услала с каким-то выдуманным поручением, вернулся ни с чем, рухнул на колени при виде дымящегося погребального костра и возопил: «Ой, мемсахиб, мемсахиб!» — так же, как 33 несколько недель до того мисс Мэннерс, упав на колени, подняла голову и произнесла: «Ой, тетечка».

Так человеческие существа взывают о разъяснении того непонятного, что с ними случается, и так сцены и характеры предстают перед исследователем, подобно игрушкам, которые дети расставляют напоказ, предаваясь своим злым, но неотвратимым играм.

Назад: Часть первая. Мисс Крейн
Дальше: Часть третья. Сестра Людмила