Письма леди Мэннерс к леди Чаттерджи
Сринагар, 31 мая 43 г.
Дорогая Лили!
Надеюсь, ты не сердишься, что я не пригласила тебя приехать сюда в прошлом месяце, как ты предлагала, и что с тех пор молчу, если не считать двух телеграмм. В последней телеграмме я обещала тебе написать. Так вот, если хочешь, приезжай в июне. Я буду на озере.
Предстоят, очевидно, бесконечные юридические сложности. Бедная Дафна умерла, не оставив завещания, так что деньги, сколько я понимаю, остаются под опекой на имя ребенка, если ту их часть, которую Дафна унаследовала от матери, не востребуют племянники и племянницы миссис Джордж. У миссис Джордж Мэннерс была замужняя сестра, Дафна помнила ее как тетю Кейт, она погибла в дорожной катастрофе. Ее муж женился вторично, но от первого брака было не то двое не то трое детей, с которыми Дафна играла в детстве. Очевидно, если бы Дафна умерла без завещания, но и бездетной, эти кузены или кузины могли бы предъявить какие-то требования. Как обстоит дело, когда ребенок есть, но незаконнорожденный, я точно не знаю. Всем этим должны заняться юристы в Лондоне, и деньги так или иначе лежат в тамошнем банке. Дафна очень благоразумно распоряжалась своим маленьким наследством. Основной вклад не трогала, а проценты получала через здешний банк. Для начала я просила мистера Доэрти в Пинди разобраться в этом. Но пройдет еще много времени, прежде чем мы узнаем, сколько причитается ребенку, и еще больше, прежде чем узнаем, как эти деньги можно использовать здесь.
А пока вся ответственность за девочку лежит на мне. Когда ты приедешь, Лили, ты мне, может быть, скажешь, можно ли считать отцом Гари Кумара. У меня есть причина этим интересоваться. Причина, не связанная ни с какими юридическими обвинениями или претензиями. О том, чтобы установить отцовство, не может быть и речи. Мистер Кумар недосягаем как для наших обвинений, так и для нашей помощи, и этого я менять не хочу. Но, оставив ее у себя и окружив заботой ради Дафны, да и ради нее самой, я была бы спокойнее, если б знала, что ее происхождение хоть и трагично, но хотя бы не сомнительно. Ты, конечно, понимаешь, что мне нужно именно твое мнение и что, если определенного мнения у тебя не будет, я не хочу, чтобы ты притворялась только для того, чтобы успокоить меня.
Она прелестная, милая малютка. Кожа у нее будет светлой, но не настолько, чтобы она могла сойти за белую. Я этому рада. Когда она подрастет, у нее не будет соблазна притворяться англичанкой. Хоть от этого она будет избавлена — от мучительных унижений, уготованных стольким евразийским девушкам. Я намерена воспитывать ее как индианку, отчасти потому и назвала ее Парвати. А отчасти потому, что Дафне, думаю, понравилось бы это имя. Парвати Мэннерс. Фамилию она вольна впоследствии переменить.
Ей не хотелось появляться на свет, но, раз появившись, она, видимо, твердо решила здесь обосноваться. Доктор Кришнамурти нашел ей кормилицу, миловидную молодую кашмирку, которая только что потеряла собственного первенца и всю любовь изливает на Парвати. Из нее вышла бы идеальная айя, но она не хочет уезжать из Сринагара. Ее муж во время сезона работает гребцом на здешних лодках, и я обещала дать ему работу, как только переберусь на озеро. Может быть, уговорю их обоих в сентябре приехать в Пинди. На вид он ужасный мошенник, но они — красивая пара, и она держит его в узде. Умилительно смотреть, как они играют с Парвати, будто это их дочка. Пока она кормит, он стоит рядом, на страже. Процесс кормления и завораживает его, и конфузит, но он явно гордится талантом жены, так же, надо полагать, как и тем, что сам способствовал появлению молока, которое теперь достается чужому младенцу. И деньги, которые она зарабатывает, они, наверно, воспринимают как некое возмещение за свою утрату, как подарок Аллаха.
Дафне тоже приятно было бы на них посмотреть. Ведь малютку она видела всего какие-то секунды. Роды продолжались сорок восемь часов. Ни у тебя, ни у меня не было детей, так что мы с тобой понимаем в этом деле, можно сказать, не больше, чем мужчины (врачи, конечно, не в счет). Доктор Кришнамурти был выше всяких похвал. Бедная Дафна, посмотреть на нее — крупная, крепкая, такой бы народить дюжину детей, но подвело строение таза, и положение плода было неправильное. Кришнамурти хотел, чтобы она легла в больницу, там бы плод повернули, но она отказалась. Тогда он проделал это здесь, явился с двумя медсестрами, анестезиологом и целой кучей всякого оборудования. Это было за две или три недели до ожидаемого срока. Мне он сказал, что сделал поворот, но в любую минуту ребенок может опять повернуться и принять неправильное положение. Сказал, что советовал ей не дурить, а согласиться на кесарево сечение, чтобы сделать его, как только начнутся схватки. Но она отказалась. Вбила себе в голову, что должна вытолкнуть из себя ребенка, как предписано природой. Мы с Кришнамурти с самого начала говорили без обиняков. Грустно думать, что потребовался весь этот ужас, чтобы мы стали друзьями. Я сразу рассказала ему то, что тебе под секретом сообщила ваша доктор Клаус, что у Дафны что-то неладно с сердцем. Обследовав ее, он сказал, что само по себе это не опасно, однако предположил, что именно по этой причине лондонские врачи запретили ей работать шофером на «скорой помощи». Странно, что она об этом не упоминала. А впрочем, почему странно? Скорее типично. Она всегда говорила, что «уволена в отставку» по зрению. Как бы там ни было, но при родах сердце не явилось осложнением, а всего лишь, как выразился Кришнамурти, «небольшим добавлением к дебетовому сальдо».
За эти ужасные сорок восемь часов была минута, когда мне показалось, что она хочет, чтобы ребенок умер, либо сама хочет умереть. Но теперь я так не думаю. Она просто хотела «все сделать правильно». А младенец повернулся-таки — наверно, потому, что никак не мог выбраться наружу. Предусмотрительный Кришнамурти опять доставил сюда все оборудование. Превратил спальню в операционную. Бедная Дафна уже не была compos mentis и не понимала, что происходит. Разрешение на операцию дала я.
Так что это у меня на совести. Ее следовало перевезти в больницу. Кришнамурти принял все меры предосторожности. Но она умерла от перитонита. Несколько дней после этого я даже смотреть на ребенка не хотела. Я видела, как его извлекали. Кришнамурти разрешил мне присутствовать. Меня нарядили в белый халат, рот и ноздри закрыли марлевой маской. Мне нужно было увидеть эту сторону жизни. Я бы не простила себе, если б малодушно спасовала. Когда операция началась, я думала, что не выдержу. Это было непристойно, точно ножом вскрывали банку, что вполне пристойно, но не тогда, когда вместо банки человеческий живот. Но когда банку вскрыли и я увидела, что оттуда вынимают, я словно сама родилась заново. Это было чудо и навело на мысль, что чудо не может быть прекрасно, потому что оно принадлежит к тому уровню человеческого опыта, где такие слова, как «красота», вообще не имеют смысла.
И никакого смысла я не увидела в том, что у скрюченного комочка, который вынули из Дафны (может быть, вернее сказать — выудили, они в своих длинных резиновых перчатках как будто искали его, даже убеждали даться в руки), кожа была явно не такого же цвета, как у его матери. Разница в цвете была так невелика, так неуловима, что, если б у меня тогда не мелькнула одна мысль, я бы сейчас была уверена, что потому не усмотрела в этой разнице никакого смысла, что просто не заметила ее. Но я ее заметила. А мысль мелькнула такая: «Ну да, понятно, у отца кожа была темная». В то время это не вызвало никаких эмоций. Заметила — и забыла. А вспомнила, когда Дафна уже умерла и мне пытались показать ребенка, чтобы хоть чем-то отвлечь. Но я не потому не хотела его видеть. Я была в таком состоянии, что винила его в смерти Дафны, потому и не хотела видеть. Пожалуй, этот индийский оттенок кожи и пробудил во мне жалость и заставил осознать, что ребенок — девочка. Я подумала: бедная кроха, какое беспросветное будущее ее ждет.
Я уже сказала, что Дафна видела ее несколько секунд — когда к ней ненадолго вернулось сознание. Сестра поднесла к ней малютку совсем близко. Она попыталась коснуться ее, но сил не хватило. Но улыбнуться ей удалось. Вот почему я и хочу, чтобы ты сама увидела
Парвати и решила, есть ли в ней хоть какое-то сходство с Гари Кумаром. Дафну я в ней не узнаю. Может быть, ты узнаешь. Родственники вообще хуже всех замечают семейное сходство.
* * *
Равалпинди, 5 авг. 47 г.
Дорогая Лили!
Я решила расстаться с Пинди. Не хочу жить и районе, жители которого одним росчерком пера будут объявлены врагами Индии — страны, которой мой муж так старался служить, — и, можешь быть уверена, «враги» — это не преувеличение. Пакистан — это итог и венец всех наших неудач. Это невыносимо. Дать Уэвелу уйти в отставку было непростительно. Единственным нашим оправданием за двести лет владычества было объединение страны. А мы раскололи сложную нацию надвое, и в Англии все только о том и толкуют, какой молодец новый вице-король, что так быстро все уладил. Быстро-то быстро, но он молодец двадцатого века, а Индия еще живет в девятнадцатом, и такой мы ее и покидаем. В Дели он их всех обворожил. То есть индийцев. Чего они не поняли, так это того, что ему была предназначена всего лишь роль роскошного манекена в витрине, на украшение которой мы не жалеем сил с той самой минуты, как кончилась война. А за витриной — лавка, и там все тот же девятнадцатый век, правда его радикальная ипостась. Лозунг все еще узкоостровной: независимость Индии любой ценой, не ради Индии, ради нас.
Я уезжаю в Гопалаканд, куда меня пригласил старый друг Генри, сэр Роберт Конуэй, советник при тамошнем махарадже. Князей тоже бросают на жертвенный костер — в общем-то по их собственной вине, — однако ножом орудуют старые фабианцы и закоренелые тред-юнионисты в Лондоне, а отнюдь не Конгресс. Может, повидаемся в Гопалаканде? Крошка Парвати шлет поклон тете Лили. Я тоже.
* * *
Нью-Дели, июнь 1948.
Дорогая Лили!
Приезжай ко мне сюда! Я живу в летнем дворце (более чем скромном) его высочества князя Гопалаканда. Чувствую себя неважно и о многом хотела бы с тобой поговорить. Хочу также показать тебе — а может быть, и отдать — кое-какие вещи, оставшиеся после Дафны, ее заметки, письма и дневник.
Я составила новое завещание, по которому обеспечила Парвати и предназначила некую сумму на основание и содержание детского приюта, тем выполняя желание Дафны. Тебя я включила в число попечителей и предлагаю назвать его так: Мемориальный приют для индийских детей имени Мэннерс. Так и Дафна не будет забыта, и название «Мемориальный приют имени Дафны Мэннерс» не будет смущать людей, наделенных хорошей памятью. Я предлагаю основать этот приют в Майапуре. Мы с тобой могли бы обсудить, нельзя ли использовать для него владение под названием «Святилище». В прошлом году ты мне говорила, что эта женщина почти ослепла. Если Святилище подойдет как база для будущего приюта, одним из условий должно быть, чтобы сестре Людмиле было предоставлено право жить там бесплатно до конца дней.
Когда ты прочтешь дневник бедной Дафны — я еще никому его не показывала, но ты, по-моему, догадывалась, что какие-то такие записки существуют, — тебе станет яснее, почему все это меня занимает. А еще мне нужно обсудить с тобой будущее Парвати. Я не хочу нагонять на тебя тоску, но не секрет, что недалеко то время, когда она останется совсем одна на свете. Я по-прежнему думаю, что не следует даже пытаться разыскать человека, которого и ты и я теперь уже без всяких сомнений считаем ее отцом. Каждый раз как ты ее видишь, ты говоришь, что она становится все больше похожа на Гари. Это меня утешает, ведь я знаю, что это правда: ты не стала бы меня просто успокаивать; но это не значит, что беднягу нужно выследить и показать ему результат его провинности. Думаю, что ты со мной согласна. Я без труда могла бы устроить это, пока он был в тюрьме, и, если он жив, могла бы, вероятно, устроить и теперь, хотя его должны были выпустить уже два или три года назад. Думаю, ты правильно предположила, что, когда его тетя Шалини в 1944 году уехала из Майапура, она вернулась в их старый дом в Соединенных провинциях именно для того, чтобы ему было куда вернуться после тюрьмы, хотя бы ненадолго. Кто-то, безусловно, знает правду, скорее всего этот Ромеш Чанд Гупта Сен. По утверждению твоего приятеля-юриста Шринивасана — когда он сам вышел из тюрьмы и справился о миссис Гупта Сен, — Ромеш Чанд отмахнулся от этого вопроса и заявил, что она уехала в свою деревню и что с семьей Кумаров он порвал всякие отношения, но думаю, что со стороны старика это была всего лишь попытка скрыть тот факт, что он все знает, но не хочет говорить. Я же лично думаю, что Гари, когда его освободили, побывал у тети Шалини, но потом куда-то перебрался, возможно даже, переменил имя. В новой Индии у молодого человека, отсидевшего срок за преступление, которое ему приписали, не будет недостатка в друзьях. А с родными он, думаю, рад был распроститься. Возможно, его уже нет в живых, он вполне мог стать жертвой этого страшного варварства — прошлогодней мусульманско-индусской резни, отметившей конец нашей миссии «объединить и цивилизовать», конец нашей власти и влияния.
Нет, моя дорогая, пусть Гари Кумар сам ищет путь к спасению, если еще жив и если для таких, как он, спасение вообще возможно. Он пережиток, осколок нашего владычества, один из тех, кого мы сами создали, вероятно, с наилучшими намерениями. Но, даже признавая, что Неру может проявиться как крупная моральная сила в международных делах, я не вижу в Индии ничего способного противостоять тому расколу, который мы, англичане, позволили ей осуществить и за который несем моральную ответственность. Допустив его, мы создали прецедент для разделов в такое время, когда требовалось как раз обратное, допустили — опять-таки с наилучшими намерениями — от великой усталости, моральной и физической, оттого что не хватило сил заглянуть в будущее и понять, чем чревато наше отречение от престола на условиях, продиктованных Индией, а не нами. Может быть, к концу мы уже и не могли предъявить никаких условий, потому что не сумели сформулировать их на языке двадцатого века, и теперь мир начнет дробиться на отдельные островки враждующих догматов, а те обещания, что маячили даже за худшими проявлениями нашего колониализма, развеялись в прах и останутся в истории как некая имперская мистика, которой зачем-то приукрашивали сугубо практическую и своекорыстную политику.
Помнишь, как наш милый Нелло расхаживал по комнате, зажав в зубах трубку, подарок Генри, и вопрошал, подражая его голосу: «Политика? Политика? К черту политику! Каковы твои мысли и чувства, друг мой, вот что важно. Не будем зря тратить время на мелкотравчатые рассуждения о том, что „может случиться“. Подумаем о том, чего случиться не может и что будет дальше». Как я тогда смеялась! Теперь, вспоминая это, я не смеюсь. Упустить такую изумительную возможность! Своими руками все испортить. Индийцы тоже это чувствуют, да? Хоть и очень лестно, выпятив грудь, усесться свободными людьми за собственные столы, чтобы выработать себе конституцию. Не обернется ли эта конституция своего рода любовным письмом к англичанам, из тех, какие брошенная любовница пишет, когда роман закончился вполне достойным и пристойным, по современным понятиям, обоюдным признанием несовместимости? В мире, который разом опустел и померк, потому что любимый, слава богу, умчался предлагать свою роковую, непостоянную, эгоистичную любовь другим, пытаешься воскресить в памяти те минуты высокой радости, пусть даже не разделенной, которые как-никак были. Но воскресить их невозможно. Тогда соглашаешься на меньшее — быть благодарной за то, что было, забыть о том, на что надеялась и что могло бы быть, и в результате остаешься ни с чем, потому что «меньшее» — это есть у всех, и всякий дурак может это тебе дать, и всякий дурак может унаследовать.
Ужасает меня мысль, что, когда останутся позади пышная процедура цивилизованного развода и взаимные уверения насчет того, чтобы остаться друзьями, постепенно проявится подлинная враждебность, которую оба наших народа хотя с трудом, но сдерживали, пока были основания полагать, что она не может пойти на пользу ни господам, ни рабам. Я, понятно, имею в виду антипатию и страх между белыми и черными. Это гаденькие страсти, годные только для нации грубых лавочников и для нации толстопузых банья. Помню, в тот раз, когда Нелло пародировал Генри, какая ошарашенная физиономия была у одного из его адъютантов (очень воспитанного молодого человека, чей дед разбогател на каких-то бутылках для соуса, в чем не было греха, плохо только, что выше этого он так и не поднялся) и как он, пока я еще смеялась, повернулся ко мне, точно хотел сказать: «Боже мой! Леди Мэннерс! И вы допускаете такое в гостиной у сэра Генри?!» А смысл этих слов был бы тот, что у Нелло кожа была коричневая, а у Генри белая или, точнее, серая, желтая, больная, ведь ему уже недолго оставалось жить. Вот так и все в конечном счете сводится к этому. Это последняя черта раздела, верно? Я имею в виду не смерть, а цвет кожи.
Ну, мы-то с тобой всегда старались не видеть этой черты. Тебе, боюсь, еще долго предстоит закрывать на нее глаза. А письмо это, Лили, вот о чем: когда я умру, ты приютишь у себя Парвати?
* * *
Итак, представьте себе плоский ландшафт, который, поворачиваясь и вздыбливаясь, следует задним ходом за поворотами и зигзагами обслуживаемого «викерсами» ночного рейса 115 на Калькутту, — ландшафт темный, хотя прямо под вами являющий собою узор из огней, разбросанных гроздьями вокруг центральной галактики с несколькими мелкими созвездиями по краям — посадочной полосы аэродрома в пригороде Баньягандж, отрезанного от самого города, потому что шоссе, связывающее его с Майапуром, не освещено, если не считать ночного транспорта (крошечных фар, бегущих, как кажется даже с такой высоты, на удивление быстро), да еще небольшого светлого островка примерно на полпути, где новая английская колония расположилась в удобной близости к Техническому колледжу, заводам и аэропорту, которым пользуются теперь так же привычно, как автобусной станцией.
Кроме нашего знакомца, рейсом 115 летит еще только один англичанин — тот самый, что тогда вечером в клубе все поглядывал на Шринивасана и его гостей — не столько из любопытства, сколько из желания немного передохнуть от умственного напряжения, в котором его держали бесконечные вопросы разговорчивых молодых людей вроде Сурендраната и Десаи, спешивших наверстать время, упущенное, как им кажется, их отцами.
В аэропорту, в зале ожидания, этот англичанин тоже был окружен молодыми людьми, теперь же он сидит в полупустом салоне воздушного лайнера через несколько кресел от нашего знакомца. Остальные пассажиры — индийские бизнесмены. Сидя тоже отдельно друг от друга, они летят на деловые переговоры в Западную Бенгалию. Когда погаснет световое табло на стене (Застегните ремни! Не курить!), они откроют портфели и углубятся в деловые бумаги. Перелет такой короткий, передышка эта так же нужна человеку, как то время, которое он у себя дома посвящает чтению утренних газет, чтобы узнать, что случилось вчера, и прикинуть, как оно может отразиться на том, что случится сегодня. Один из них — тот, что сидел в зале ожидания, подобрав под себя ног и, — одет в дхоти. Самолетное кресло не так просторно, чтобы он мог и здесь расположиться с таким же комфортом, и наш знакомец этому рад, ведь как знать, где эти ноги побывали за последние сутки?
Самолет как будто набирает высоту с трудом. В овале иллюминатора опять появляется взлетная полоса, не намного дальше, чем была в прошлый раз, а потом опять огни Майапура, слегка размытые, наверно оттого, что стекла двойные, но они хотя бы на своем месте в общей знакомой картине, и теперь смотрящий их узнает, потому что успел сориентироваться.
Можно даже сообразить, где находится майдан — темное пространство, обведенное ровным светящимся пунктиром, — Больничная улица, Клубная, Церковная (ее не переименовали, хотя Виктория-роуд стала улицей Махатмы Ганди) и Артиллерийская. Самолет делает вираж, оказывается носом к востоку, почти следуя излучине реки, ведущей к тому морю, что не давалось воображению мисс Крейн. Увидеть сотворенный мир с этой высоты Божьего полета ей не привелось ни разу, о чем, пожалуй, можно пожалеть, потому что топография, так затруднявшая ее когда-то на уровне земли, сверху и на такой скорости оказывается случайной, лишенной какого-либо плана, созданной людьми, не умевшими смотреть дальше своего носа, способными думать лишь о самом насущном.
Неоновая вывеска, освещающая верующим путь от храма Тирупати к реке и обратно, видна довольно отчетливо, и, мысленно связав ее с неоновой вывеской над будкой стрелочника у переезда к северу от Бибигхарского моста, наш знакомец (а он возвращается в Калькутту, чтобы еще раз порыться среди рассыпающихся в прах миссионерских реликвий) может приблизительно установить, где находится сад Бибигхар и где дом Макгрегора.
Бибигхар тонет во мраке (сейчас, как и тогда), а дом Макгрегора ярко освещен, как и обещала Лили Чаттерджи: горят все лампы в обитаемых комнатах и все прожекторы в саду; отсюда они кажутся тусклыми, но вдруг вспоминаются так явственно, что начинаешь вглядываться, не увидишь ли и саму Лили, и воображать, что вот она, стоит с Парвати у ступенек веранды, глядя вверх на мигающие красные, зеленые и янтарные бортовые огни воздушной колесницы бизнесменов.
* * *
Да, это завершающая картина — дом Макгрегора, в котором живут звуки, выдающие присутствие здесь не только Лили и Парвати, — звенит разбитое стекло, кто-то, стуча уличными ботинками, поднимается от черно-белых плиток холла в верхний коридор, из которого двери красного дерева с медными бляшками ведут в комнаты, где человек, ненадолго здесь поселившись, волен перебрать в памяти все, что для него реальность, а для кого-то было мечтой, и спокойно обдумать скрытый смысл всего, Что лежит за пределами дома.
Сегодня случайный посетитель объяснит эти звуки присутствием в доме Парвати, а не ее матери. Но Парвати ступает легко и никогда ничего не разобьет (разве что сердце какого-нибудь молодого человека). Парвати — это другая повесть, и присутствует она здесь как бы начерно, что, впрочем, вполне ее устраивает, поскольку она застенчива и, видимо, еще не сталкивалась с жизнью всерьез, а тем более не преобразила ее силою своей личности. Неожиданно набрести на нее, когда она стоит, одна в какой-нибудь из комнат дома Макгрегора или сидит в тени в саду, обрывая лепестки цветка, — увидеть ее лицо, выражающее глубокую, но смутную радость (смутную потому, что при всей глубине этой радости источник ее далеко отсюда, в каком-то ей одной ведомом мире, что колеблется на грани между девичьими иллюзиями и более взрослыми суждениями), услышать, как она рано утром или вечером упражняется в пении, с каким усердием и серьезностью приступает к трудной фразе, как тихонько вскрикивает от огорчения, когда фраза не удалась, и начинает сначала, — значит унести с собой из дома Макгрегора образ Парвати, девушки, как нельзя лучше вписавшейся в свой антураж, где всегда можно ждать, что любая повесть не кончена, а будет иметь продолжение, и образ леди Чаттерджи — хранительницы традиции, рожденной из уважения не столько к прошлому, сколько к будущему.
— Вот уж не знаю (говорит леди Чаттерджи, когда напоследок обходит с гостем свои владения, опираясь на его руку, свободной рукой заслоняясь от предвечернего солнца, а Шафи уже подал машину, чтобы заблаговременно доставить его в аэропорт). Хранительница — это вроде как хранилище, склад, куда сдаешь мебель, когда переводят в другой гарнизон. Англичанин, наверно, мог бы сказать, что вся Индия стала таким хранилищем. Вы все ушли, но оставили после себя столько всего, что не могли с собой унести, а теперь тем из вас, кто возвращается, обычно не до того, чтобы подумать об оставленном добре, и уж подавно не до того, чтобы попросить ключ и пойти рыться среди старых чехлов, проверять, все ли уцелело и не превратилось в труху! — И спрашивает после паузы: — Парвати с вами простилась как полагается?
Да, Парвати простилась и теперь сбегает по ступенькам веранды (с опозданием, потому что живет по майапурскому времени, а не по индийскому стандартному), бежит на вечерний урок к своей гуру, которая пела в Лондоне, Нью-Йорке и Париже, а теперь берется обучать только самых перспективных учениц, девушек, наделенных и талантом и трудолюбием, которого должно хватить на восьмигодичный курс обучения. Возможно, когда-нибудь и Парвати будет петь в этих западных столицах, а потом и сама станет гуру и будет посвящать новое поколение девушек в технические трудности исполнения тех песен, про которые ее мать-англичанка когда-то сказала, что это единственная в мире музыка, которая словно сознательно нарушает тишину, а отзвучав, возвращается в нее обратно. Перед тем как ее бледно-розовое сари исчезает за калиткой, она чуть замедляет бег и машет рукой, и гость машет ей вслед, желая удачи на вечернем уроке. Дважды в день она так бегает, а в промежутках часами упражняется у себя в комнате. Иногда появляется молодой человек с двойным барабаном «табла» и помогает ей, отбивая такт, в другие же дни она сама себе аккомпанирует, четко ударяя гибкими пальчиками по струнам пузатой «тампуры». Кожа у нее самого бледного коричневого оттенка, а в длинных черных волосах при определенном освещении переливаются рыжеватые блики, что чаще можно увидеть на севере.
О слуги моего отца, несите сюда паланкин,
Я отбываю в дом моего супруга.
Все мои подруги разлетелись,
Разъехались в разные стороны.