Книга: Спор об унтере Грише
Назад: Глава четвертая. Лес
Дальше: Глава шестая. Вниз по течению

Глава пятая. Добрый совет

— Господь охранит меня, — серьезно сказал Гриша. Он лежал, с наслаждением вытянувшись на широких деревянных нарах, среди раскиданных одеял и вовсе не похож был на человека, которого станет охранять господь.

Это рассмешило Бабку. Смыв копоть и гарь с загорелого лица и со лба, резкие морщины на котором все еще не разгладились, она весело поглядывала на этого человека, ради которого она опять превратилась на время в молодую, крепкую девку в рубашке и нижней юбке, с босыми грязными ногами и упругими грудями под холстом рубашки. А старившие ее седые волосы теперь длинными тонкими косами спускались вдоль щек. С папироской в зубах, закинув руки за голову, она сидела на краю постели и смеялась над Гришей.

— Бог тебе поможет? Олух-солдат! А богу кто поможет?

Блиндаж, зарывшийся тыльной стороной в песчаный холм и закрытый спереди березами и буками, которые более двух столетий закалялись на просторе в осенних и весенних бурях, казалось, пригибался под шумными потоками ливня. В левом углу, сквозь протекавший толь крыши, капала в ведро желтоватая вода. Омываемое проливным дождем узкое и длинное оконце временами совершенно не пропускало света; прежде чем ему привелось освещать Бабкино жилье, оно стояло в клозете помещичьего дома.

— А зачем помогать богу, хозяйка? — спросил. Гриша с той же непоколебимой серьезностью. Он помолодел на добрых пять лет. Сняв бороду, он как бы обрел вновь тот облик, какой был у него до плена; под его глазами уже не было этих складок, говоривших о безнадежности и отчаянии, скулы уже не выступали под кожей, как у арестанта.

— Потому что с бога уже давно взятки гладки, олух-солдат, — продолжала она свои поучения, пристально глядя в левый угол окопа, где дождевые капли равномерно стучали о ведро. — Потому что черт загнал бога-отца, вместе с сыном, в козий хлев, а святой дух воркует на голубятне. А на их красных мягких креслах в небесном чертоге прохлаждается черт в грязных сапожищах. Разве черту когда-нибудь была такая благодать? И слепому видно, что теперь сила в нем, а не в господе боге.

Гриша наморщил лоб.

— Ты, значит, в черта веришь, а не в бога? А еще крещеная, и имя у тебя святое — Анна! Как же так, Анна Кирилловна, а?..

— То-то и оно-то! Разве черту надо, чтобы в него верили? Он, знай, делает себе свое дело и не мешает тебе делать твое, а веришь ты или не веришь — ему наплевать! Немцы — они разве верят в черта? А вот служат черту и нагайкой и кулаком. Немцы, надо тебе знать, каждое воскресенье ходят в церковь, к господу богу каяться — верить-то они ни во что не верят. Покаются, и идут себе своим путем, и делают, что им нужно. А остальные? В нашем краю и русские верят, и евреи верят, и литовцы, и поляки верят — все верят в бога, а что толку?

Уже четвертый год немец их под сапогом держит. Немец забирает деньги, семена, последнюю корову, полицейские на каждом шагу тычут тебя в задницу и на допросах истязают нагайками или прикладами… И после всего этого тебе суют в нос расписку с печатью — все, мол, в порядке, и эту бумажку ты хоть клади себе в молитвенник, олух-солдат, хоть делай с ней что хочешь. А немец думает, что с этой бумажкой он все делает по праву да по справедливости. Нет, миленок, — яростно закончила она, — довольно меня мучили бумажками, довольно жандармы надо мной издевались! Мне жилось, как и всем землякам моим, пожалуй, даже чуть похуже, сам понимаешь, — даром, что ли, у меня в двадцать четыре года этакая пакля на голове? Вся я серая, сивая, словно кошка ночью. Но когда я смекнула, что тут творится, то уж тогда пошло по-другому: не я дрожу перед жандармами, а они передо мной! Темной ночью они близко подступиться не смеют — разве что днем, и то только вдвоем или втроем. И с тех пор мне живется привольно. Хотя какое уж там приволье, когда бога загнали в козий хлев, а всем заправляют немцы!

Гриша задумчиво прислушивался к грозному шуму апрельской бури, гудящей в верхушках деревьев: с треском ломаются ветви — завтрашнее топливо, ливень то глухо барабанит, то звонко плещет — это весна смывает снег с морщинистого лица доброй старой земли. Ему почти страшно в этом маленьком, довольно опрятном и тщательно обшитом тесом помещении — не то окопе, не то бараке, — сооруженном из остатков той старой артиллерийской позиции, где обитает дикая кошка, как мысленно называл рысь Гриша.

Он предпочел бы, вместо того чтобы слушать такие речи и отвечать на них, перейти в большое общее спальное помещение, в котором он жил в первые дни вместе со всеми остальными, прежде чем стал любовником атаманши. Конечно, он даже и в мыслях не имел отказаться от Анны, от Бабки! После стольких лет он впервые держал в своих объятиях женщину — и какую! Все ее мысли о нем были добрые, материнские мысли. Уже много месяцев, годы не было вокруг него такой дружеской, такой бодрящей ласки. От нее исходило тепло, как от печки, это была сердечная теплота, и это делало его вновь счастливым и сильным, и обновленным… Но то, что она здесь болтает, — богохульные речи; страшно слышать это от женщины.

Бабка как бы отгадала его мысли.

— Что, небось страшно слышать это от женщины, олух-солдат? А ты знаешь ли, что такое лес? Над землей деревья стоят спокойно и чинно, одно возле другого, а побывай они у немцев в руках, то стояли бы даже навытяжку, «равнение налево!»… А вот внизу, Гриша, корни — много, много корней, — и все они цепляются друг за дружку. Перепутаны, как комки шерсти, и пожирают они друг друга, ежеминутно душат, как злобные змеи. Вот соскобли немного лопатой землю, по которой мы ходим вместе со зверями, тут тебе и будет это месиво, корни, корни! На много-много верст тянутся они. И будь у них голос, день и ночь стонали бы они и кряхтели, как люди, которые тянут на себе железнодорожные рельсы. Они бы выли, как вон верхушки, когда ветер балуется с ними, как мужчина с девчонкой.

Нет, миляга, не бог сотворил этот мир! Это все попы расписывают да евреи читают в своей библии. «Вначале бог сотворил небо и землю», — может быть… Посмотришь, бывало, земля — красивая, и чувствуешь ее красоту. Солнце светит, лежишь в лесу, молодые ветки выросли, голова кружится от запаха. И белочки наверху, в ветвях, и вороны летают по воздуху. Хорошо бывает на земле, уж чего лучше! Да только бог не довел дело до конца — не навел он порядка на земле и в небесах. Верь моему слову, кто-то стал ему поперек дороги и нагнал такого страху на людей, что у них глаза на лоб полезли, и с тех пор все они ходят, как отравленные. Думать я не умею, — закончила она, притушив папироску о край стола, и бросила окурок в угол, ее голые руки двигались с какой-то совершенно непроизвольной звериной грацией, — но видеть — это я могу!

Гриша, продолжая лежать, задумчиво уставился в потолок, в трещинах которого зазимовали длинноногие пауки. Большой паук, обеспокоенный дождем, осторожно пробирался по потолку, и его тело, этот комок живой ткани, покачивалось на восьми скрюченных ножках.

— Да, — сказал Гриша, — посмотри только: на портретах цари, короли, генералы — газеты только ими и полны! Красоты в них не сыщешь, да и благословения божьего что-то на них не видать. Я вот в немецкой газете видал лицо ихнего Шиффенцана. Точь-в-точь черепаха с птичьим клювом, — Гриша засмеялся, — зато он выиграл три больших сражения. А здесь, в этих краях, он полный хозяин, так все германские солдаты говорят.

Бабка рассеянно посмотрела в угол, где над красной лампадкой висела икона богородицы, украшенная еловыми ветками.

— Я расскажу тебе все, как было, — начала она вслух, как бы продолжая промелькнувшую в ее голове мысль. — Нас было пятеро. Отец был уже старый, но еще ничего, ходил за сохой. Детей — два мальчика и я. И еще у нас два брата в Америке, они шибко работали и нам помогали, когда приходилось туго. Хорошие были работники.

Один, знаешь ли, работает на паровом плуге, а другой в городе Чикаго свиней бьет. Много тысяч свиней каждый день, каждую свинью — одним ударом. Обоим живется хорошо. А у нас была хата, и пашня, и поле под картофелем, и садик, и все как полагается; так-то, солдат.

Потом началась война, мимо все шли наши войска, а скоро поблизости показались немцы; наши устроили окопы как раз напротив нашей хаты, и мы ушли, но не очень далеко. После, не прошло и недели, вернулись домой, и все пошло как прежде. Окон нашим не понадобился, и хата тоже уцелела, немец-то, оказывается, нагрянул с другого конца, они на это мастера.

И стали мы жить. Смотрим — начали приходить разные приказы, распоряжения. Этого нельзя и того нельзя! Запрещено! А то-то и то-то выполнить согласно приказу! Ну и смеху было! Мы думали: как бы не так! Ведь мы русские подданные, хоть и литовцы. И вдруг приказ: сдать все оружие до последнего ружьишка… Понимаешь? Зайцу в капусте и козам в посевах — привольную жизнь, а мужику — убытки. Одним словом, отдавай, мужичок, ружье. Отец завернул ружье в холстину, спрятал его под стропилами и говорит: «Ну, и бес с ним, с приказом!»

Потом они пришли с печатным приказом на нашем, литовском, языке, которого не любил царь, и на русском, которого не любили поляки. Деревенский староста прочитал нам: «Тот, у кого есть ружье, обязан его сдать, а кто не сдаст — будет расстрелян».

Слыханное ли дело, подумали мы, ружье отдать? А кто даст нам другое? А чтобы расстреляли за то, что у тебя ружье, так этому никто не поверит! Разве это злодейство какое, иметь ружье?

Поблизости от нас жил польский помещик. — Она усмехнулась, глаза ее сузились, нижняя челюсть выпятилась в злобном оскале. — Эти польские паны — угодливый народ. Ты думаешь, они откажут тебе в чем-нибудь? Упаси боже, братец! Они все тебе пообещают, да еще поклянутся, что сохранят все в тайне. А как повстречают другого, они хотят угодить и ему и выкладывают все до нитки! И вот у этого соседа — его земля была рядом с нашей — всегда был постой, жандармы останавливались у него, офицеры, жилось ему с ними неплохо. Этот-то помещик и знал о нашем ружье под стропилами.

«Ладно, — сказал старик отец, — на бога надейся, а сам не плошай! Ешь пирог с грибами, держи язык за зубами!» Он отпускал еще разные другие прибаутки, у стариков это, как из коры смола.

И вот однажды — мы как раз стряпали обед — является староста, с лица серый, надо тебе сказать, серый, как грязный снег, с ним молодой лейтенант и шестеро солдат. Обыскали хату и, конечно, нашли доллары, что братья из Америки прислали, и ружье. Доллары они вернули мне, а ружье забрали с собою, увели отца и обоих парнишек — восемнадцать одному, другому шестнадцать — сущие дети, скажу я тебе.

Через пару недель их привели обратно.

«Анна, — сказал отец, он не обнял меня, а только посмотрел в глаза, — они нас сейчас будут расстреливать. Меня, Стефана и Федора, за то что у нас было ружье. Прощай, стань на колени, я благословлю тебя, поезжай в Америку, к Петру и Николаю».

Знаешь, я не вскрикнула, мне уже было двадцать два года, нехорошо ведь кричать при посторонних.

Они поставили их у стрелкового окопа, у самой нашей хаты, и там расстреляли, и они упали навзничь в окоп, лицом к нашей хате. Их расстреляли там, чтобы нагнать страху на крестьян. Немцы и впрямь получили много ружей и взыскали штраф. Вот тогда и стали мои волосы такими, как ты их видишь теперь, а моя мать, та совсем сошла с ума. Каждый день она готовила для тех, что лежали в стрелковом окопе, у самой хаты. «Они по своей охоте перебрались туда, только и всего, — говорила мать. — Отец и братья — хозяева в доме и делают, что им вздумается». Голова у старухи, знаешь ли, не такая была крепкая, как у нас с тобой. Каждое утро, до самой своей смерти, она варила для них суп из щепок и относила им обед, — тем, что лежали в окопе, рядом с нами.

А потом я, как водится, похоронила мать на кладбище, сдала в аренду нашу усадьбу и, конечно, позаботилась освятить землю, где лежали мужчины — старик и оба мальчика. Обвела я это место, как подобает, оградой и поставила, по нашему литовскому обычаю, крест с лилией. Ну, а там, за день до моего отъезда, кто-то выстрелил в окно помещичьего дома и угодил поляку прямо в лоб. Ловкий был выстрел, скажу я тебе. И я ушла в леса…

Сумерки наступили рано. Поток за потоком струились, бушуя у маленького оконца, воды надвигавшейся весны, и от тонкой струи воздуха, проникавшей через единственную наружную стену барака, трепетал перед иконой, отбрасывавшей тень, огонек.

— Да, — задумчиво сказал Гриша, — война — дело не шуточное. Раз началась, она уже свое берет. Была и у нас стрельба — вспоминать тошно. Все солдаты — на один лад, да и офицеры тоже. Только что у немцев мозги разгорожены на квадратики, один возле другого… Если поймают меня… — слышно было, как он, глубоко вздохнув, задержал дыхание.

Бабка спокойно сказала:

— Подвинься! — и легла рядом с ним на широкие нары, как ложится жена возле мужа.

— Вот настанет лето… хорошо будет в лесу. Теплынь, Гриша, в тенечке… полно черники, работа легкая, кругом свои, товарищи.

Она замолчала, уставившись в потолок, напряженным ожиданием полнилось сердце.

— Невелика хитрость остаться здесь, не для этого ж я от немцев бежал.

Молодая женщина выпятила нижнюю челюсть:

— Что ж, беги дальше, сейчас же беги! Ну!

Побледнев от ужаса, — она чувствовала, что обрывается что-то, что она взлелеяла в своей душе, Гриша крепко обхватил ее шею. И в сгущающихся сумерках прозвучала его спокойная решимость:

— Ты думаешь, мне не любо было бы остаться здесь с тобою, Аня? Ведь ты вернула покой моей душе, до глубины ты меня проняла, все с тобой забыл — и страх и плен. Ты сама знаешь, что не пустое это. Я сам был бы последней собакой, ежели бы считал, что это пустяки. Но тянет меня, ох как тянет… Все во мне рвется домой! И вот… не могу я остаться с тобой, Анна.

Его голос звучал просительно и жалко, словно голос ребенка, несмотря на твердую решимость и непреклонное сознание долга.

— Я уйду не сейчас, если не прогонишь меня. Почему бы мне не пожить с тобой и ребятами еще с месяц? Почему не помочь, раз я вам нужен? А потом — уйду, за мной будут охотиться жандармы, придется прятаться средь бела дня… А если они вдруг поймают меня?

Внезапно эта возможность со всепобеждающей силой заполнила его настороженные мысли. Бабка, с потемневшим лицом, молчала. Она все еще пристально смотрела в пустой угол, туда, где сплетение причудливых теней как бы напоминало о разбитой надежде.

«Он не останется! А если уйдет, разве он возьмет меня с собой?» — размышляла она.

«…И придется, может быть, — думал он, — еще много лет после заключения мира работать на них… Возить землю на тачке, выдергивать колючую проволоку или пилить дрова, томиться в их каменных тюрьмах. Лучше уж тогда сразу: либо пулю в спину, либо прорваться через штыки жандармов».

Он выдыхал воздух с шумом, будто стонал. По тому глубокому состраданию, которое охватило ее в это мгновение, Бабка поняла всю безнадежную глубину своего чувства к этому взрослому ребенку, который так пришелся ей по душе еще тогда, когда она сидела у его костра, к этому Иванушке-дурачку, который среди дремучего леса пытался обойтись самострелом и ножичком. Жалостливый смех зазвучал в ее груди. Она вскинула руки на его шею, ласково укусила его за ухо. Ее дыхание отдавало теплым хлебом.

— Ладно, ступай себе, уж я тебе — помогу, олух-солдат!

Опершись на локти, Гриша сжимал ладонями ее голову и недоверчиво смотрел в ее лицо со светившимся горечью взглядом. Но она продолжала говорить:

— Зачем тебе всякому выкладывать, кто ты такой? Мало, что ли, нынче прет через позиции дезертиров, солдат, которым надоела война и которые хотят домой, как и ты, к жене и детям? Только и разницы, что их деревни тут, поблизости, у фронта, а твоя — далеко, в самой России… У меня в бараке спрятаны штаны и мундир одного моего земляка, Ильи Павловича Бьюшева, он жил тут с нами и тут же помер. Никак не удалось поставить его на ноги. Но его номерок — ведь вы все носите на шее номерки — лежит в ящике стола. Если тебе не повезет и схватят тебя, ты скажешь, что ты Илья Павлович Бьюшев из Антоколя, шестьдесят седьмого стрелкового полка, пятой роты, идешь, мол, домой, повидаться с матерью. Идешь с позиций, дезертир. И все будет ладно. На худой конец опять запрячут тебя в лагерь, станут наводить справки. А до тех пор я уж дам знать старухе, Наталье Бьюшевой, — она скажет все, как нам нужно. Каково, олух-солдат?

Улыбка на круглом лице Гриши становится все шире, страдальческие тени и морщины исчезают. От неописуемого удивления его раскосые глаза слегка прищуриваются и вновь широко открываются.

— О, не так хитер черт, как его Бабка! Да и чертова бабка выходит дура против моей зазнобы.

Он засмеялся и, как хищная птица, впился в рот, который умел изрекать такие мудрые советы и так безвольно и охотно отдавался ему.

Сумерки потонули в шумных потоках ливня. Красный отблеск лампадки падал на блестящую позолоту и венчик образа святой девы, ложась на икону кровавыми искрами.

Назад: Глава четвертая. Лес
Дальше: Глава шестая. Вниз по течению