Вокзал в Мервинске, как и многие другие вокзалы восточной области, расположен довольно странно. Большая широкая вокзальная улица, которая за пределами города превращается в мощную дубовую аллею, не доходит вплотную до вокзала, она дугой поворачивает к полотну и тянется вдоль него. Ответвление ее уходит, пересекая рельсовый путь, прямо в поля. Когда приближается поезд, шлагбаум, окрашенный в сине-красно-белые цвета — цвета русского флага, заграждает этот переход.
Ефрейтор Герман Захт отправляется в отпуск для восстановления здоровья: обливаясь потом, он торопливо идет по аллее. На голове его шлем, через плечо винтовка, в правой руке сундучок, в левой — пакет с документами: отпускное свидетельство, дезинсекционная справка, свидетельство на пищевое довольствие, проездной билет со всевозможными печатями. Отправиться в отпуск без документов так же невозможно, как без ног.
От поворота дороги, от шлагбаума до вокзала еще минуты две ходу, минута нужна, чтобы протолкаться через толпу и попасть в переполненное купе. А уж тогда пусть себе трогается поезд! Он молится про себя — только бы не опоздать! Упусти он этот поезд, пропали добрых три четверти дня незаменимого, до жути неповторимого отпуска! И он бежит по снежной дороге, по гололедице, обливаясь потом, несмотря на холод, ибо на спине у него — ясно! — до отказа набитый вещевой мешок; там продукты для жены, ребенка и для него самого, чтобы в отпуску, в восточном районе Берлина, не очутиться в худших условиях, чем в восточном районе России. Эта каналья, ефрейтор дезинсекционной камеры, заставил его, чтобы выжать взятку, потерять лишних одиннадцать минут в ожидании печати и подписи, а ведь он еще в лазарете подвергся дезинсекции и вернулся оттуда совершенно чистым. Ему нужна была справка об этом. Но вечная склока между дезинсекционной камерой и комендатурой всегда отражается на слабейших, а никто не является более слабым перед лицом ефрейтора, уже побывавшего в отпуску, чем ефрейтор, который изо всех сил торопится на поезд.
На бегу Герман Захт представляет себе, как на Силезском вокзале его ждут дети, поезд уже давно покинул большой темный перрон, направившись к Александерплац, а дети все мечутся в поисках папы, который ведь обязательно должен приехать. Шарф стал мокрым от пота. Он не решается, во избежание потери времени, поднять руку и взглянуть на часы. Он бежит, бежит вперед, вещевой мешок давит плечи, шлем болтается на висках, бечевки на пакете и ящике трещат, винтовка все время бьет прикладом по правому колену, шашка ударяется о левое. До изгиба дороги осталось еще метров пятьдесят, но он уже слышит резкие гудки и мощное пыхтенье двинувшегося паровоза. Этот поезд для отпускников очень длинный. Паровоз, вероятно, только что тронулся… Он опоздает минуты на три, но и полминуты опоздания решают дело. Можно уже и сейчас рухнуть на землю или сесть на ящик и завыть от отчаяния. Но он продолжает бежать. Он так взбудоражен, так еще надеется на невозможное, на чудо, в которое не верит. Он все бежит, хотя между деревьев уже клубится дым от паровоза: в тот момент, когда Захт достигает казенного шеста с сине-бело-красными полосами, громадный паровоз скорого поезда, выбрасывая пар и дым, бесшумно играя рычагами, проходит мимо него на расстоянии двух с половиной метров. У Захта вырывается крик отчаяния.
— Камрад! — кричит он. — Камрад! Берлинец! — и, почти шатаясь, машет своими отпускными документами.
Кочегар толкает в бок машиниста, который собирается дать полный ход. Герман Захт застыл у шлагбаума, первые вагоны проходят мимо, три офицера с веселыми лицами теснятся у окна, чтобы поглядеть на опоздавшего, донельзя потешного солдатика, который стоит, с сундучком в руке, обливаясь потом, разинув рот и широко открыв глаза. Из ближайшего вагона кто-то насмешливо кивает ему. Вот проходит первый вагон второго и третьего классов, вот — солдатские вагоны третьего и четвертого.
Все кончено, думает Герман Захт. Напрасно он бежал, напрасно нажил воспаление легких или плеврит, ибо рубашка его хлюпает на спине. Конец ноября, стоят восьмиградусные морозы.
Кочегар толкает машиниста локтем в спину.
— Вот там еще один камрад, который хочет домой…
Конец ноября 1917-го… По служебной инструкции, машинисту поезда полагается дать полный ход в этом месте. Герману Захту это известно, как и всем прочим. Сейчас вагоны побегут все быстрее и быстрее, но даже и теперь, если бы руки и были свободны, уже невозможно вскочить на одну из этих бегущих мимо подножек, обледенелых, скользких. Кто решится на это?.. Да, конечно, если бы тут стоял капитан или какой-нибудь другой офицерский чин, повелительно машущий рукой, тогда, может быть, удалось бы склонить машиниста, несмотря на все инструкции, затормозить, остановить поезд. Но здесь всего только германский солдат, простой отец семейства, из низов…
Металлический, стальной, резкий скрежет колес поезда вдруг достигает его слуха. Поезд не ускоряет хода, поезд замедляет ход, он скользит, словно булочка на тарелке, и останавливается, как булочка, у края тарелки. Из окон офицерских купе выглядывают удивленные лица, но с площадки машиниста кто-то нагибается и кричит Герману Захту:
— Да влезай же, болван!
Понадобилась какая-то доля секунды, чтобы Захт понял, что поезд остановился ради него. Он перелезает через шлагбаум и бежит со своими пожитками к ближайшему вагону. Привлеченные остановкой, высовываются из опущенных рам головы в солдатских фуражках. Они моментально, быстрее, чем он сам, соображают, в чем дело, открывают дверь отделения, протягивают руки, забирают пакеты; кто-то тащит его за левую руку. Правой он сам ухватился за обледенелую ручку вагона, упираясь коленом в дверь. Его втаскивают в поезд. Дверь захлопывается, и поезд с новым скрежетом, громыхая огромными колесами паровоза и вагонов, продолжает свой путь на запад. Офицеры на своих мягких диванах переглядываются.
— Ну, знаете, это уж вовсе… — констатируют они. Что они имеют в виду под словом «вовсе», им хорошо известно, но они не произносят этого вслух.
— Продолжаем, — говорит молодой саперный лейтенант, готовясь к сложной игре в скат и раскладывая карты на стоящем между ног кожаном чемодане, который, как всегда, играет роль карточного стола.
— Ну и порядки у вас! — злобно шипит в высшей степени начальственный, пожилой, дородный обер-лейтенант резерва, по прежней профессии — коммивояжер резиновых изделий. — Уж я доложу об этом кому следует! Парню с паровоза не повредит несколько месяцев пребывания в окопах. В башке у него должна сидеть инструкция, а что происходит на рельсах — не его ума дело!
Молодой веселый лейтенант пехоты в подбитом мехом жилете добродушно посмеивается над ним.
— Тогда идите сами на место машиниста, коллега. Думается мне, что в нынешнее время машинисты более незаменимы, чем, скажем, Шиффенцан.
Коммивояжер неохотно сдается. Девять месяцев назад он поставил на место двух таких негодяев! Но с тех пор как для снарядных трубок поснимали все медные буксы с паровозов, с этими железными чудищами так же трудно справиться, как с истерическими тетушками, от которых родственники ждут наследства.
— Этот сброд начинает шевелиться, — сказал он, — все эти квалифицированные рабочие, все, кто по профессии управляет машиной.
«Да, у этих людей в руках рычаг всей войны. Они еще не знают этого, — думает про себя старший врач, которому дозволено в качестве четвертого пассажира занять место в офицерском купе. — Но когда узнают…»
Поезд, переполненный отпускниками, идет полным ходом. Мимо окон тянутся леса, чернеют стволы деревьев на белом фоне; кучи щебня, засыпанного снегом, со следами масла и сажи, проносятся мимо подножек.
— Что, старина, выкинули коленце? — сказал, сплюнув, машинист кочегару. — Знай наших!
И злобно-веселые, измазанные сажей и маслом, они поглядывают друг на друга.
— Государству этот перерасход топлива обойдется в семьдесят марок убытку, да, кроме того, еще в две минуты опоздания. А с каждым снарядом государство швыряет в воздух несколько сот марок. Ну-ка, старина, подсчитай убытки!
С ритмическим стенанием, сотрясаемый могучей силой, словно допотопное чудовище родовыми муками, ползет по земной коре, в самом нижнем слое атмосферы, длинный поезд, уходящий на запад, навстречу надвигающемуся дню.