В заднем углу, за спиной Гриши, притаился черный зверь — это страх смерти, он притаился и слушает. Он ринется на него сзади. Гриша сидит за столом и ест. Он ест бифштекс с жареным картофелем. Ему дали также консервированный компот. И полбутылки красного вина. Фельдфебель Шпирауге прислал три сигары; одну из них Гриша подарил унтер-офицеру Шмилинскому, другую — ефрейтору Захту, если ему после болезни опять можно будет курить. Третью сигару Гриша оставил себе. Он обрежет ее, закурит, ни на минуту не забывая, что черный зверь должен выскочить из-за угла и сзади ринуться на него.
Надо гнать от себя этот страх! Черт возьми, на смерть идет солдат, русский унтер-офицер Григорий Ильич Папроткин, — один среди вражеской армии, среди устремленных на него со всех сторон взглядов; он, не станет давать им тут бесплатное представление.
Несмотря на вкусные яства, ощущение горечи между небом и языком не оставляет его. Сигара хороша, она горит, она приятна на вкус, но куришь ее, стиснув зубы, ибо сердце медленно и тяжело бьется в груди. Камера открыта. Еще успеешь остаться наедине.
И времени для сна впереди достаточно, если это можно назвать сном. Нужно глядеть, слушать, дышать. Пальцы рук беспрерывно что-то ощупывают на столе, в карманах, они ощущают подкладку карманов, грубое и приятное шероховатое дерево соснового стола.
Глаза видят через окно широкие снопы золотистого дневного, вернее, вечернего света. Наверху, на потолке — пауки, вот зимние мухи, они жужжат и медленно, как объевшиеся вороны, летят, ударяясь о стекло. С ними ничего не случится…
Внезапно Гриша вспоминает: на нем еще шерстяная фуфайка, не пропадать же ей. Он снимает ее через голову, опять надевает куртку. Спине холодно, он быстро застегивает куртку. Но голове жарко, он снимает фуражку. У него потребность все время ходить взад и вперед. От стоящей у окна табуретки до двери камеры — семь шагов, и Гриша, опустив плечи, отмеряет эти семь шагов.
Ему все еще холодно. Он надевает шинель, добротную русскую шинель. Надо сходить за нуждой, он идет к унтеру, и ему дают человека, который сопровождает его. Звуки шагов по каменным плитам приятно отдаются под сводами.
Снег во дворе чудесно хрустит под гвоздями сапог, прозрачный свежий воздух бодрит, ударяет в ноздри, охлаждает виски. Приятно сидеть в нужнике, опорожняя желудок.
«Хорошо все, что полагается живому человеку, — думает Гриша, стиснув зубы и вытирая со лба пот, который вдруг, среди зимы, прошибает его. — Ну, недолго тебе потеть!»
Он приводит себя в порядок и плетется обратно в сопровождении солдата с ружьем. Пока он еще ступает легко — еще нет ощущения тяжести в коленях, словно на них повис тяжелый груз. Он легко возвращается в камеру. Теперь он чувствует себя лучше. Хочется вымыть лицо. Быть чистым, очень чистым. Теплой водой он смывает грязь с рук и с лица. Глинистое мыло, словно мягкий коричневый камень, не пенится, а мажет, «Все же становишься чище», — думает он. Он требует цирюльника, он хочет побриться. Через три минуты из барака первого взвода является ротный цирюльник Эрвин Шарский, обыкновенный солдат. Гриша сидит в кругу команды, отдыхающей после обеда. Все курят, читают, две партии играют в скат, одна — в шахматы. По сравнению с шумом, который обычно стоит в этот час, в помещении очень тихо.
В большой, длинной, как кишка, караульной слышны бормотанье, ворчанье, шепот. Гриша сидит с закрытыми глазами — за ворот заткнуто полотенце, лицо приятно смочено горячей водой, намылено миндальным мылом, он дремлет. Теперь, когда он бреется, никто не может прийти за ним. Пока длится бритье, его жизнь вне опасности. Теперь даже ему захотелось спать. Но надо бриться, и он слышит, как брадобрей точит на ремне бритву, пытается занять его разговорами.
«Георгиевский крест я приколю, — думает Гриша, — выну из кармана куртки, куда я запрятал его, и приколю к шинели».
Цирюльник рассказывает об огромных крысах, которых он видел в бараках Шампани. Крысы были как белки, почти как кошки. Но рассказчик вдруг осекся, когда дошел до того места, как крысы, наевшись отравы, неподвижные и мертвые полегли на спинках, вытянув передние лапки, — сорок одну штуку нашли в одном блиндаже. Ему было тяжело сказать, что крысы лежали неподвижно, и он схитрил: в сотый или, может быть, в трехсотый раз он рассказывал эту историю, но впервые с таким благополучным для крыс концом. На этот раз, оказывается, крысы почуяли яд — и не прикоснулись к нему!
Гриша улыбается. Начинается бритье. Кожа гладко выбрита, волосы приглажены щеткой и причесаны на пробор, как полагается солдату. Цирюльник не берет с него денег. Закончив свое дело, он вновь становится на глазах у всех солдатом ландвера, пожимает руку клиенту и исчезает. Пробегая по двору, он слышит снаружи чужой резкий голос:
— Отделение, стой! Ружья к ноге! Вольно!
Сердце у него усиленно бьется, он бежит рысью к своей казарме. Писарь передает унтеру Шмилинскому приказ. Унтер бледнеет, губы его трясутся, он идет в камеру к Грише, который на мгновение забылся: раньше он все время то вскакивал, то ложился, не находя ни минуты покоя.
— Камрад, — сказал Шмилинский. — Пришел твой час, сделай одолжение, веди себя спокойно.
Гриша ощущает резкий удар, от которого начинает колотиться сердце. Бледнеет и он. Оба солдата глядят друг на друга. Гриша ищет пояс. Он не хочет уйти отсюда распоясанным, не по-солдатски; механически взяв в руки широкий, некогда черный ремень, он опоясывается им. Затем приводит в порядок шинель, закладывает складки на спине, как того требует инструкция, разглаживает спереди; надев фуражку, русскую летнюю фуражу из легкого полотна, он подтягивается, отдает честь по русскому образцу и прощается с унтером.
— Если пора — значит пора, — говорит он, заикаясь. — Спасибо, товарищ.
Дежурный унтер сморкается, его руки дрожат; он прикрывает глаза платком.
Караульная застыла в безмолвии. Конвой во дворе уже выстроился по команде «смирно». На пороге Гриша еще раз оглядывается: нары с соломенными тюфяками и походными ранцами, за столами сидят оцепенелые шахматисты, две группы игроков выронили карты из рук, кто умывался, перестал умываться, двое, латавших штаны, забыли про заплаты и иглу. «Все в порядке, — думает он, — отделение, вперед!»
— Счастливо оставаться, товарищи! — выкрикивает он вслух.
Немцы не произносят ни звука. Только молодой солдат, бледный, с широко раскрытыми глазами, хрипло говорит:
— Будь молодцом, товарищ, счастливого пути! — А другой, неподалеку от него, дрожа, шепчет с кровати какие-то невнятные, грозные слова.
— Вперед, вперед! — доносится со двора.
У Гриши слегка кружится голова. Но, подавшись подбородком вперед, он в сопровождении дежурного унтер-офицера и двух солдат идет мимо часового к воротам. Там на конях ожидают два фельдфебеля: Шпирауге на жирной спокойной кобыле и Берглехнер, кокетливо, как офицер, восседающий на гнедом мерине.
В четыре шеренги, по четверо в ряд, — все в одинаковых зеленых шинелях, в обмотках и стальных шлемах, с карабинами через плечо, выстроились в полной готовности стрелки пулеметной роты.
— Парень не связан, — кричит Берглехнер.
Шпирауге пожимает плечами: собственно, это не нужно. Но Берглехнер настаивает на соблюдении порядка, и Гриша, не говоря ни слова, разрешает унтеру Шмилинскому перевязать ремнем от походного котелка его заложенные за спину руки.
«Это хорошо для выправки, — думает он. — Когда руки за спиной, грудь выдается вперед».
И он бросает суровый взгляд на всадников, у которых иная манера держаться, чем у пожилых, бывалых немцев, которых он знавал до сих пор. Затем он оглядывает молодых стрелков: зоркие, хладнокровные парни, думает он. Два ряда впереди, два ряда позади, он — посредине.
Шествие двинулось. Оба фельдфебеля на лошадях тоже трогаются с места. Впереди — Берглехнер, Шпирауге собирается замкнуть шествие. Но Берглехнеру это не улыбается, ему хочется быть в обществе, разговаривать.
И таким образом старая спокойная Лиза тоже оказывается во главе процессии. Берглехнер, уже побывавший с рапортом у ротмистра Бреттшнейдера, берет на себя команду:
— Отделение, вперед!
Отряд движется мерным шагом, разбрызгивая талый снег по широкой улице. Они обойдут центр города и окраинами доберутся до места казни.
Гриша смотрит прямо перед собою. Линия шлемов — если смотреть на нее сзади — словно серый, стального цвета, равномерно колеблющийся щит.
Ременное снаряжение коричневато-серое, заново отлакированное, обмотки, зеленые штаны, тщательно смазанные ботинки на шнурках и на уровне шлемов четыре дула. И дальше впереди та же картина, то уходящая из поля зрения, то снова видимая — в такт маршировке.
Всем известно место, где в Мервинске совершаются казни. Оно вне черты города, в восточном направлении, по пути к форту, окрещенному «мозолью Лихова», — прежде это был пробитый в холме карьер для добычи гравия, его отвесная стена — самой природой созданный стрельбищный вал, а ровное место внизу довольно удобно для выстраивания.
Вересьев приказал кучеру дожидаться у своего дома — авось злополучный поп еще подоспеет на санях. В ту же минуту Шпирауге подумал про себя: духовник придет прямо на место казни. Но вот показался верхом на лошади фельдфебель Понт: в шлеме, перчатках, шинели артиллерийского образца, с тремя знаками отличия, он спокойно приближается, отдает честь. Остальные, после нескольких фраз, тоже прикасаются к краям шлемов руками в перчатках. Легкой рысью они обгоняют небольшую процессию, которая движется, не останавливаясь. Понт позади, двое первых — опять во главе шествия.
Горожане, вышедшие подышать воздухом и погреться на ярком солнышке, слоняются по тротуарам, обдаваемые брызгами, которые вылетают из-под сапог солдат, шагающих по талому снегу.
Весь отряд следит за своей выправкой. Оба фельдфебеля держатся, как офицеры, — глаза они устремили вперед, мимо ушей лошади, никого не замечая. На Складской улице — шушуканье, шепот. Женщины осеняют себя крестным знамением, прохожие, раскрыв рты от испуга, оцепенело глядят на одиноко шагающего со связанными руками русского с георгиевским крестом.
До этого момента жители Мервинска ничего не знали об унтере Грише. Но, как окажется впоследствии, это шествие по Мервинску, по окраине города, создало ему известность и славу, ибо еще до наступления вечера во всех семьях, среди евреев, католиков и православных, о деле Гриши уже было известно все вплоть до мельчайших подробностей. Газеты в городе не было, тем усерднее передавались слухи из уст в уста.
Гриша шагает, стараясь смотреть то вправо, то влево от невыносимой серо-стальной линии и маленьких черных ружейных дул, — на дома, где живут такие же бессильные, как он, люди. Он дышит полной грудью, К своему удивлению, он вдруг перестает ощущать страх, который, как ему казалось раньше, вот-вот задушит его. Он вглядывается в окружающие предметы, спутники земной жизни.
Вот вывески с обозначением товаров, которые люди растаскивают в свои норы. Вот четырехугольные входы в эти норы, вот окна с крестами и небольшими двойными рамами, между которыми лежит мох. Вот у дверей пороги, через которые переступают люди, пороги — деревянные, каменные, из гладких шлифованных плит. Из труб подымается дым, точно развеваются бледно-серые флаги; с крыш бегут потоки воды, то стекая ручейком, то падая золотыми каплями, а за последними домами на просторе опять веет ветер. Каждый шаг мчит вперед, вперед. По белой дороге шагает, позвякивая, единая движущаяся масса — многоголовая, многорукая. Со связанными за спиной руками, в коричневато-серой шинели, шагает вкрапленный в эту массу одинокий солдат.
Справа и слева наконец открылись поля. Белые снега с синеватым отливом в нежно-золотом свете. Может быть, то, что сейчас происходит, — безумие, но это безумие совершается с таким спокойствием, так естественно, что никто, кроме Гриши, ничего не замечает. Его блуждающий взгляд, перебегая справа налево, не видит ничего нового. Вороны, снежные сугробы, яркие, отливающие золотом, слепящие снопы солнца, которые исчезнут, когда туман голубым сводом раскинется над головами.
«Боже милостивый, — думает он, — боже милостивый!»
Единственное утешение, которое он ощущает, как бы исходит от широкого ремня на бедрах. Пояс подтягивает. И, подобно поясу, подтягивает гордая мысль: умереть смертью храбрых в изгнании, среди чужих — это дело чести. И все же Гриша все время глотает слюну, во рту горький вкус, глаза бегают направо, налево, высматривают, считают, примечают, а под сердцем, где-то в уголке, притаилась тяжесть и давит на напряженные мускулы, как бы прижимая их к изгибам ребер.
Снаряжение солдат позвякивает, цепочки ударяются о кожу, равномерно поскрипывают по более твердому за городом снегу шнурованные ботинки — шестнадцать пар, шашки мерно бьются о колени, а на плечах, время от времени прикасаясь к шлемам, постукивают и поскрипывают ружья. У этого единого марширующего тела свои шорохи и свое полное страха сердце, и это сердце — Гриша.
С серьезным или равнодушным видом, разговаривая вполголоса, продвигаются вперед молодые солдаты, выделяясь на этой плоской, местами волнистой равнине, по которой, словно ущелье, проходит дорога. На свежем фоне снега шинели кажутся зеленовато-темными. Они идут казнить шпиона. Так им сказали. Серьезное боевое задание…
Лишь на обратном пути они закурят трубки или сигареты, будут болтать, смеяться, подмигивать женщинам, у каждого из них будет на несколько патронов меньше. Теперь же, шагая свободным, мерным шагом, они олицетворяют собою дух дисциплины. От обеих лошадей впереди идет пар. Лиза задирает хвост и бестактно выбрасывает помет. Шпирауге не замечает этого. Шагающие позади него солдаты раздраженно отворачивают головы. Фельдфебель Берглехнер обращает на это внимание товарища. Тот ударяет старое добродушное животное каблуками в бока и гонит его к краю дороги.
Небольшой отряд продвигается вперед. Ряды шагают ритмично — то сужаясь, то расширяясь: четыре ряда по четверо, посредине — одинокий солдат, впереди два всадника, позади — один. Этот последний, фельдфебель Понт, сидит в седле с озабоченным видом. Ремень шлема, как у всех, натянут вдоль его щек. Но Понт, единственный из всех, отдает себе отчет в том, какое чувство, какое ощущение мужественности возбуждает этот ремень.
Все, что характерно, примечательно для игры в солдаты, — все это соединилось в картине, которую он наблюдает и в себе самом: дух воинственности, единое марширующее тело, единая, если так можно выразиться, групповая душа. Жажда приключений, мужественность, строгая суровость служебного акта, который стоит жизни человеку.
С высоты седла он видит, поверх обеих шеренг с ружьями, Гришу, который шагает, приподняв плечи. Но только он один замечает, как судорожно сжаты замерзшие, посиневшие руки, как сплелись у Гриши пальцы. И бесконечная жалость к одинокому храброму парню, этому оборванному русскому, вновь оживляет в нем уже знакомые чувства, встающие из глубины души.
Вот он, Лаурентиус Понтус, трибун, где-нибудь в глубине Великой Римской империи, следует за когортой германских наемников, ведущих на казнь мятежника, какого-нибудь косматого сармата, мрачного скифа, жизнерадостного самогита, фанатического смуглого иудея, который восстал против закона империи, воплощенного, скажем, в бюсте Траяна или Адриана.
Белизна волнообразной равнины с одинаковым успехом может относиться к белому снегу, и к белому песку, и к белой известковой пыли Галилеи или Галлии. И мысль о неизменности человеческой природы по крайней мере на протяжении такого короткого отрезка времени, как две тысячи лет, тяжелым гнетом ложится на сердце Понта.
Внезапно процессия сворачивает с дороги. Гриша беспомощно вертит головой справа налево, как животное, подхлестываемое невидимым бичом: свернули с дороги, идут вперед, вперед, неотвратимое приближается. Он тяжело дышит, грудь словно обложена льдом.
Вот они достигли откоса холма. За кустами бузины, за старыми стволами и спутанными ветвями снова поворот; далее от него следы колес ведут к ложбине, в стороне от которой стоит серая повозка, запряженная двумя голодными клячами, при ней кучер в мундире, с туповатым лицом, познанский батрак.
А верхом на лошади, у входа в карьер, нетерпеливо ждет человек в серовато-лиловой шинели, в шляпе с откинутыми слева и приспущенными справа, словно у африканского наездника-бушмена, полями, с большим серебряным крестом на шее. Это дородный, краснощекий служитель бога.
С жуткой быстротой, как низвергающаяся с гор река, идет все к концу.
Лишь увидев эту серовато-желтую, в снежных пятнах стену, этого шагающего взад и вперед по снегу с папиросой во рту молодого врача, доктора Любберша, этот узкий длинный ящик, покрытый палаточным полотном, эти последние жуткие приготовления, — Гриша начинает понимать, что до сих пор он все еще не верил в серьезность такого исхода, и хотя знал, что это не шутка, все же думал, что это шутка.
К счастью, дело огромными скачками приближается к концу. Он хочет рвануть ремень, открывает рот, чтобы крикнуть, но какая-то внутренняя сила сдерживает этот порыв; он судорожно потирает руки, как бы для того, чтобы согреться, вместо крика — зевает, втягивая в себя воздух. Только блуждающие светло-голубые глаза поблескивают беспомощно, растерянно.
К счастью, фельдфебель Берглехнер прекрасно знает свои обязанности.
— Жаль, собственно, и шинели, — говорит он, обращаясь к Шпирауге, который совсем не знает, как ему вести себя: его служебная инструкция не предусматривает такого случая.
Егерь развязывает ремень на руках Гриши. Гриша благодарно улыбается и начинает хлопать руками, чтобы согреться. А святой отец тем временем уже бормочет по-латыни, прямо в лицо Грише, отходную молитву — какие-то непонятные слова, — скорбя о бедной отправляющейся в ад душе и моля Христа о милосердии: ведь он умирал на кресте ради искупления и этого русского, не ведавшего, что творит.
Громко, нараспев, читает он молитвы. Грише становится невтерпеж, он силится отвести взгляд от патера, однако серебряный крест заворожил его на несколько секунд, и в это время он безвольно дает расстегнуть на себе пояс, шинель, спустить ее с плеч, за ней и куртку, руки на мгновение освобождаются, и он остается в своей жалкой серой бумазейной рубашке.
Высоко над ним подымается полукругом каменистая обсыпающаяся стена карьера. Дорога впереди загорожена. Там уже выстроился — команда была дана незаметно — отряд в пять ружей со спущенными предохранителями. Смерть несут эти зеленые мундиры и красные лица.
Беспомощный, всеми покинутый, с бьющимся сердцем, готовым разорваться от щемящей тоски, Гриша устремляет взгляд мимо кустов бузины с собравшейся улететь медлительной вороной, вдаль, к лежащему внизу, скрытому городу, где жизнь течет обычным путем.
Фельдфебель Понт с выпяченной нижней челюстью вынимает носовой платок и жестом, не допускающим возражения, вполголоса приказывает одному из егерей завязать глаза осужденному. Целитель душ все еще бормочет свои молитвы.
Руки Гриши опять связаны. Это насилие жутко: отбиваться не можешь, только стонать. Гриша уже почти без сознания. Невероятная тяжесть, как жернов, наваливается и оглушает его от того, что совершают над ним, от того, что это совершают именно над ним, что время идет неудержимо, без протеста, без малейшей пощады. Он не хочет, чтобы ему связали руки, не хочет, чтобы его расстреляли, но он не в состоянии собрать немецкие слова, а русские не могут пробиться, потому что во рту, между зубами, застряло слово, крик: «Мама, мама!» Затем мир исчезает под мягким, хорошо пахнущим полотняным носовым платком. Ни минуты не оставляет страх, гнетущий ужас перед черным зверем, готовым к прыжку. Гриша стоит напряженный, обезумевший, прислушиваясь к тому, что так жутко наступает на него извне.
В тот момент, когда раздается предпоследняя команда, — он слышит стук наводимых ружей, — пастор кончает читать молитву. «Крест», — думает Гриша, и видит пред собою, пред своими закрытыми глазами этот ребристый, тяжелый крест. Когда фельдфебель Берглехнер трескучим голосом выкрикивает «пли», его душа в сознании неизбежности совершающегося, в чрезмерности смертельного страха вдруг освобождается, страшный гнев охватывает его, в то же время он начинает испражняться. Треск выстрелов бешеным ударом врывается в вереницу бурно сменяющихся картин, начиная с креста, висящего на кухне у матери. Он видит Алешу с клещами, лесной склад при лунном свете, когда он крадется через проволоку; слышит кислый запах дерева в вагоне, в котором начал побег, запах сена, когда покидал поезд, пред ним встают беспредельная белизна и ледяное молчание зимнего леса, жуткая — до дрожи — тишина покинутой артиллерийской позиции…
А вот подползает черный зверь, рысь, с дьявольской мордой и ушами с кисточкой, вот она уже стала на задние лапы, готовая его растерзать, но трусливо убегает от его задорного смеха, свободных движений и брошенного им снежного кома.
И Гриша опять слабо и растерянно улыбается, вспоминая зверя, — теперь, когда он вот-вот ринется на него из пяти отверстий ружейных стволов, повалит наземь, убьет. Но давно подавленный и затертый действительностью инстинкт жизни перед смертью вновь ярко вспыхивает в глубинах души, зажженный верой в то, что какие-то частицы его существа все же спасутся от уничтожения.
В те доли секунды — от мгновения, когда пять пуль с неистовой силой вонзились в грязную ткань рубахи, увлекая ее за собою в теплое чувствительное тело, до смертельного разрыва наполненных кровью жил, судорожно бьющегося сердца, обильной легочной ткани, его страдания были так безмерны, так страшны, настолько выше сил человеческих, он сам был так разбит, придавлен, изничтожен, истоптан, что жгучий ужас этого унижения должен был бы стереть улыбку освобождения с его лица.
Но между тем, как его тело, как бы на шарнирах, перегнулось и упало навзничь и на снегу обозначился круг ярко-красной крови, — медленное, упрямое время уже было не властно над ним: тело уже не слышало боли.
На снегу лежал Григорий Ильич Папроткин, Бьюшев, он улыбался. Его лицо, мускулы, выражали такую радость, какой он сам уже давно не испытывал. Только глаза под платком кричали, они жутко вылезли из орбит от внутреннего смертельного удушья, когда кровь из артерий и вен заполнила легкие, остроконечная пуля пробила человеку сердце, а между ребрами в спине открылись маленькие острые отверстия… Со стен карьера посыпались камни, поднялась снежная пыль…
— Такой вот стрельбищный вал — самое подходящее дело, — сказал фельдфебель Берглехнер. — Штатские ревут, но солдаты держатся хорошо, — прибавил он, обтирая усы, будто выпил что-то. На самом деле он выпил собственную кровь, даже не замечая, что надкусил верхнюю губу, когда в последние, безумно напряженные секунды, скомандовал «пли».
Доктор Любберш — его красивое грустное лицо почти спокойно, как философ, он чувствует себя выше действительности, он точно защищен от нее непромокаемым плащом, — подошел к тому, что было Гришей, на мгновение опустился на колени перед этой улыбающейся, откинутой в сторону головой, страшно неудобно лежавшей на щеке, развязал платок, закрыл глаза Грише и сказал:
— Кончено, хорошо умер, гиппократова улыбка!
В истекавшем кровью мозгу в это мгновение еще жило то, что может быть названо жизнью, но никто этого не заметил: человек умирает гораздо медленнее, чем думают.
Лауренц Понт слез с лошади. Носовой платок в узелках, которым были прикрыты эти несчастные, полные отчаяния глаза, еще валялся на белом снегу, выделяясь на нем желтым пятном.
К платку не пристала ни одна капля крови, все шире расплывавшейся по снегу. Для Понта это было как бы символом: он, Лаурентиус Понтус, так же как Понтий Пилат, не несет вины за смерть невиновного.
Тем временем солдаты подняли предохранители ружей, торопясь вернуться с холода домой, в обычные условия жизни. Впереди были три бутылки водки и свободный вечер.
Продолговатая вещь, прикрытая палаточным полотном, оказалась гробом. Сначала никто не выказал охоты положить в гроб простреленное тело, пока оно еще было мягким и податливым. Унтер-офицер егерского отряда сказал, что фельдфебелю Шпирауге надлежало для этой цели затребовать солдат караульной команды. Кучер городского обоза все еще стоял, дрожа от холода, возле своей лошади, тупо глядя перед собою.
— Это не наше дело, — ворчали егери.
Недоразумение было улажено благодаря Лауренцу Понту и доктору Люббершу, которые изъявили готовность выполнить это дело. Фельдфебель Понт с мужественным и решительным видом слез с лошади — Зейдлиц при залпе только повела правым ухом, и Понт не мог удержаться, чтобы не похлопать лошадь по шее. Он снял перчатки, чтобы вместе с этим вылощенным евреем-врачом уложить в гроб мертвого шпиона. Несколько молодых стрелков все-таки протолкались локтями вперед и осторожно, чтобы не испачкаться, протащили мертвеца за руки и ноги по снегу — стеклянистая голова неприятно болталась у шеи, — аккуратно уложили, скрестили руки, придали ему спокойный вид.
Затем послышался звон бубенцов, показались быстро мчавшиеся сани, из которых выскочил поп с развевающимися полами рясы, спутанными длинными волосами и взъерошенной бородой, черной с проседью. Полицейский пост в деревне Бизасни задержал его, пока не получил по телефону подтверждение о спешности его поездки: теперь поп, в длинной, как у женщины, одежде, бросился на колени перед гробом и стал молиться за упокой души, которой грозили вечные муки в аду по вине дьяволов-еретиков.
Вновь сев на лошадь, Понт острым, внимательным взглядом окинул всю группу: вот коленопреклоненный поп сунул Грише в руки пеструю иконку в жестяной рамке, фельдфебель Берглехнер закурил сигарету.
Солдаты, не дожидаясь приказа, вновь выстроились. Кучер хотел завладеть наконец гробом, чтобы свезти его на кладбище, он беспокоился, кто же после ухода стрелков поможет ему поднять на сани тяжелый ящик. Понт беспрерывно зевал от одолевавшей его глубокой усталости. Он видел, как кучер с отвислыми усами, понурив голову, стоял возле гроба, не решаясь из чувства такта помешать попу.
Решил, что еврей-извозчик поможет кучеру при погрузке, Понт повернул лошадь к городу. Он охотно поскакал бы один, но Шпирауге погнал Лизу рядом с ним, Берглехнер также вскочил на своего мерина, старший врач, доктор Любберш, ловким прыжком сел на свою рыжую кобылу.
Громкий звук команды, ружья вскинуты на плечи, и шествие как бы рывком сворачивает на дорогу и направляется в обратный путь.
Понт ехал возле врача. Солдаты, очевидно, собирались петь, как обычно на обратном пути после похорон, ибо в звонком веселом мотиве походного марша победно звучит торжество вечной жизни над преходящей смертью.
«Мы представляем собою великолепное зрелище, — думает Понт. — Есть на что посмотреть! Четверо холеного вида всадников и шестнадцать солдат. Только одного не хватает. Никто о нем не печалится».
Люди возбужденно болтают и курят. Беззаботно, с полной уверенностью в своей непогрешимости, отряд возвращается обратно в лагери, к баракам, где палатки — из дерева, полотна, кожи или волнистого железа — так же манят к себе солдат, как священный очаг манит к себе прочих людей на земле.
Когда они опять свернули на шоссе, уходившее теперь под гору, унтер-офицер Лейпольт в самом деле предложил спеть.
И тотчас же из искусных солдатских глоток вылетела веселая песня о том, как чудесно поют птички в лесу, как радостна будет встреча на родине. Отчетливо, в три голоса, неслась песнь.
Подтянутые, с белыми зубами, блестящими от удовольствия глазами, они шли вперед, чувствуя себя силой, которой незачем стесняться: они могут позволить себе с шумом продвигаться по улицам.
К сожалению, под ногами хлюпал грязный снег, еще более мокрый, чем на пути туда. Завтра горожанам придется поработать большими деревянными лопатами — дорогу поистине можно было назвать ужасной, но надо же дать почувствовать свою власть всем этим русским и евреям.
«Как мало меняется человек и как грустно носить звание человека», — думал фельдфебель Понт.
Сидя у окна на Складской улице со стаканом чаю в руках, Бертин вдруг побледнел. Они убили его!.. Погодите-ка, что еще будет, когда мы победим. Тут уж мы, как носители морали, распоясаемся до конца! В комнате в три окна — какой-то чайной с равнодушными бледными подавальщицами — вдруг запахло кровью, хотя до того Бертин ощущал лишь слабый угар от застоявшегося дыма и затхлость помещения, в котором каждодневно бывало много народу. Он посмотрел на часы.
Вся процедура — он ждал здесь, пока шествие прошло туда и обратно, — отняла не более двадцати пяти минут. Он встал, прижался лицом к стеклу, посмотрел на поющих солдат — вскоре они стали видны только сзади — шлемы, шинели с приподнятыми сзади и спереди краями, пристегнутыми к специально приделанным крючкам. Он прикрыл глаза рукой и опустился на стул. «Свершилось», — хотел было он сказать, но это слово вызывало слишком неприятные ассоциации. «Прикончили, — подумал он. — Гриши нет! Да, аппарат власти оказался превосходным. Колеса у него крепкие. Раз он в действии, то в действии. Долго ли еще?» Он почувствовал, что не в состоянии больше оставаться один, ему захотелось к Познанскому, который лежал больной, с высокой температурой. Вероятно, простуда, но, может, быть, заболевание только психическое, «только» — какое значение имеет в такое время душа человека?
Тем временем в санях городского обозного парка везли по направлению к кладбищу, к окраине города, длинный ящик, покрытый красновато-коричневым палаточным полотном. Когда дорога повернула к городу, сани с попом отстали.
Ни один человек не сопровождал процессию — похороны русского. Два гамбургских ландштурмиста опустили ящик в вырытую утром могилу, не проявив при этом особой бережности или, наоборот, неосторожности, привычно приговаривая: «Наддай покрепче! Опускай!» Кучер обоза с отвислыми усами стоял, понурив голову и тупо глядя пред собою.
— Кажется, он был невиновен, — сказал один из гамбуржцев с певучим акцентом своего родного портового города.
— Гм, — ответил другой, — какая разница, все мы невиновны!
— Я не хотел войны, — внезапно сказал кучер.
Эти слова были первым проявлением чувства этой приниженной и отупелой души, воспитанной в духе рабского повиновения. Оба гамбуржца презрительно посмотрели на него. Не приходится никого уверять в том, что они не хотели войны. Оба обменялись слегка насмешливым взглядом, словно говоря друг другу: «Ну, и бестолковый этот кучер, умные люди только в Гамбурге». Затем они сильным движением искусно воткнули лопаты в большую гору чистой земли, вырытой еще Гришей, — чистой, ибо созданной не человеком.
В течение этих же пятнадцати минут доктор Якобштадт, штатский врач, вытащил щипцами ребенка из тела Бабки, лежавшей без памяти. Это была девочка, весом в шесть фунтов, хорошо сложенная и с четко сформированным личиком. Трудно было решить, на кого она похожа. Своим коротким носом, широкими скулами и ясными голубовато-серыми глазами она до смешного походила на старуху мать Гриши, которой никто в этом городе никогда не видел. Ребенок не кричал, не требовал пищи и, весь красный, шевеля пальчиками, лежал, в то время как возились с Бабкой, на подушке, в бельевой корзине, которая и в будущем должна была служить ему постелькой. Придя в себя после наркоза, Бабка не хотела взглянуть на младенца, но когда ей насильно его поднесли, она взяла его с каким-то странным подобием улыбки и не захотела больше выпустить из рук.
Доктор Якобштадт и акушерка фрау Нахтшварц обменивались между собою замечаниями на еврейском языке.
— В общем, все кончилось счастливо, — сказала акушерка, вытирая руки, а врач с седоватой остроконечной бородкой и желтым утомленным лицом скептически покачал головой и сказал:
— Если родиться в такое время — счастье, то, конечно, все кончилось счастливо.