В телеграфном зале германской полевой почты в Мервинске стучат аппараты Морзе, льются потоком телеграммы. (Высокие инстанции имеют обыкновение передавать телеграммы по телефону; текст записывается на служебные бланки и в служебном порядке доставляется по назначению, а копии, само собою разумеется, остаются в общей книге. Такого рода практика имеет, по сравнению с обыкновенными устными разговорами по телефону, то преимущество, что доставка телеграммы подтверждается официальным путем и в любую минуту может быть проверена.)
Телеграфист Маннинг, в данный момент дежурный на приемочной станции, очень увлекается сестрой Барб, Она тоже благоволит к способному берлинскому коммерсанту, который, несмотря на свой вызывающий тон, искренне предан ей.
Его ухаживание забавляет ее, напоминает о столичной жизни, красочным пятном выделяется на фоне унылой жизни Мервинска.
Кроме того, он постоянно враждует со своим начальством, на нем слишком безукоризненный мундир, слишком изысканная фуражка, и иной вице-фельдфебель в полумраке принимает его за офицера и соответственно приветствует его. Он неизменно поверяет все свои приключения сестре Барб, а это вносит ноту веселья в атмосферу ужасного тифозного барака, где несчастные солдаты, инородцы, вкрапленные в австрийские войска, лежат в бреду, мучаются, выздоравливают, умирают.
В данный момент это большей частью чехи, но по языку их едва можно отличить, выдает их только внешность — светло-русые волосы, славянские скулы и носы…
Телеграфисту унтер-офицеру Маннингу очень хорошо известно дело Бьюшева. Ему также известно, что его превосходительство фон Лихов уехал в отпуск, и поэтому он испытывает некоторый испуг, у него начинает сосать под ложечкой, когда в четыре часа поступает телеграмма из Бреста, подписанная генерал-квартирмейстером. На его обязанности — препроводить документ, согласно правил, по назначению. Он знает: через три четверти часа телеграмма будет в комендатуре.
В передней несколько товарищей — по-видимому, у них перерыв в работе — спорят о пользе военных корреспондентов. Лично обработав поступившую телеграмму, Маннинг вскакивает, открывает дверь и обращается к своему коллеге и приятелю Шаубе:
— Поработай за меня — мне надо отлучиться.
— Каждому из нас охота отлучиться, — отвечает Шаубе, но тут же надевает слуховые трубки на уши.
А некто исчезает в телефонной будке. Все уже знают, с кем желает разговаривать. Маннинг, когда вызывает полевой лазарет.
— Сестра Барб занята, — отвечают ему, — к телефону подойдет сестра Софи. (Сестра Барб в это время сидит у постели Ярослава Вибираля, портновского подмастерья из Праги, и держит в руках шприц с морфием. Этих несчастных ребят опять слишком поздно доставили в лазарет. Очень плохие дороги.)
Маннинг ждет, кусая от нетерпения губы, с папиросой в худой, украшенной браслетами руке, впопыхах он забыл захватить зажигалку.
— У телефона сестра Софи, — раздается голос.
— Тут у телефона некто, — он не называет себя по имени. — Слушайте внимательно, сестра. Через какой-нибудь час в комендатуру поступит бумажонка, подписанная крупной фирмой, с приказом через двадцать четыре часа доложить о расстреле небезызвестного Бьюшева. Понимаете, сестра Софи?
С другого конца — аппарат стоит в секретариате, во втором этаже — отвечают:
— Поняла!
И по звуку голоса сестры Софи можно судить о том, что она хорошо поняла. Она тоже достаточно владеет собою, чтобы не называть никаких имен.
— Это известие, — продолжает Маннинг, — небезразлично кое для кого, ибо его превосходительство ведь в отпуску.
— Я передам, — доносится оттуда неожиданно веселый голос.
«Наверно, кто-то вошел в комнату, — догадывается Маннинг, — или дежурная сестра подслушивает».
— Нельзя ли пригласить и писаря Бертина? — продолжает Софи.
— Удачная мысль, — хвалит Маннинг и слышит, как Софи непринужденно смеется. — Очаровательный смех, — говорит он, — кланяйтесь Барб, мне надо вернуться к моему аппарату, до свидания.
«Мог бы сказать „сестре Барб“», — думает Софи, но эта мысль мелькает где-то в стороне. Софи ошеломлена непонятной и поэтому особенно пугающей новостью.
Взбегая по лестнице, она чувствует, как ею властно овладевает сознание ответственности. Точно кто-то приказывает ей: действуй! Где-то, в клетках тканей и душевном опыте этой нежной, светлой девушки хранятся черты, выработанные поколениями офицеров, людей, привыкших распоряжаться. Уже по пути в лазарет она соображает, что ей нужно делать.
Поэтому она поворачивает обратно, бежит вниз по лестнице, по коридору, за угол и останавливается перед кабинетом всесильного главного хирурга, который в это время обходит больных.
Конечно, сюда вход воспрещен: сначала надо доложить о себе через две-три промежуточные инстанции. Однако сестра Софи просто нажимает ручку двери, дверь заперта, но в — ней торчит ключ, и сестра Софи смело отпирает ее. Затем откидывает тяжелую портьеру в соседнюю комнату. Здесь ее может застигнуть главный хирург или старший ассистент.
В первом случае — на нее накричат, во втором — зацелуют, а может быть, кто-нибудь еще войдет сюда, так же, как она, без разрешения, тогда Софи холодно спросит, что ему, собственно, здесь нужно?
Ибо в ней проснулась фрейлейн фон Горзе, которую на работе совершенно вытесняет сестра Софи; и эта фрейлейн фон Горзе, глубоко проникшись суровыми и яркими идеями писаря Бертина, человека с выдающимися скулами и пламенными глазами, чувствует себя на важном посту; она знает, что от ее действий зависит ход дела, в котором жгуче заинтересован ее друг.
Мгновение она колеблется у трубки, ей, конечно, не терпится сначала поговорить с ним самим, тотчас же сообщить ему неслыханную новость, чтобы в момент, когда она сама вынуждена будет нанести ему такой сильный удар, он услышал бы биение ее взволнованного сердца.
Затем она, однако, решает, что важнее позвонить обер-лейтенанту Винфриду; к тому же вызов его покажется менее подозрительным, чем вызов писаря из военного суда, поскольку разговор будет вестись из комнаты главного врача.
Она просит соединить ее с адъютантом его превосходительства. Внизу, в подвале, телефонист Леер механически вставляет штепсель — только что пришли с полевой почтой из дому письма от жены, описывающие мучительные трудности получения военного пособия. И вот обер-лейтенант Винфрид узнает из торопливых и сбивчивых слов сестры Софи о приказе Шиффенцана — ровно за полчаса до того, как приказ поступит в комендатуру.
В высокой, окрашенной в зеленый и коричневый цвета комнате главного врача тишина, сумрак. За окном колеблется сплошная завеса падающего снега. Сестра Софи, набравшись храбрости, вызывает и писаря Бертина.
Внизу, в подвале, удрученный супруг Леер переворачивает третью страницу письма и рассеянно дает второе соединение. Взволнованно, нежно, в торопливых словах, доходящих до слуха и сердца Бертина, Софи шепчет ему о том, что произошло. Она слышит, как он мгновенно охрип и дважды, трижды все более тревожно переспрашивает:
— Что? Что?
Она объясняет ему, что Винфрид уже знает об этом. Через нее. Но с Бертином она обязательно должна поговорить сегодня вечером.
— Послушай! — стонет он вдруг, — мы обесчещены.
— Сегодня в солдатском клубе, — говорит она, — устраивается небольшое торжество для протестантов-саксонцев. Вход свободный для всех — по случаю дня реформации и в память Мартина Лютера. Сестры евангелического исповедания получат по этому случаю отпуск. За них будут работать сестры-католички и еврейки, а завтра, в день всех святых, и послезавтра, в день поминовения усопших, будут освобождены от работы сестры-католички. Праздник в солдатском клубе начнется не раньше девяти.
Бертин обещает обязательно прийти.
Обер-лейтенант Винфрид, прекрасно владея собой, набрасывает ряд цифр на лист бумаги. Сидя за письменным столом дяди, он высчитывает, могла ли уже состояться встреча Лихова с Шиффенцаном еще до отправки последним телеграфного приказа, и приходит к выводу, что это невозможно: помнится, Лихов говорил что-то о половине пятого или половине шестого. Эта мысль, молнией блеснувшая догадка, смягчает ужас, охвативший его от нелепой новости. Он берет расписание поездов.
Скорый поезд на запад отходит из Брест-Литовска около половины шестого, думает Винфрид. Значит только через три четверти часа дядя будет у Шиффенцана. И, прищурив один глаз, он другим точно нацеливается в невидимую мишень.
Самолюбивый человек — осеняет его внезапно — торопится закончить дело, прежде чем столкнется с более сильным человеком. Шиффенцан боится дяди. Винфрид облегченно вздыхает, его лицо, выражавшее страстное напряжение, успокаивается.
Стоит только Лихову по душе потолковать с Альбертом, и приказ будет отменен, если только сам дьявол не вмешается в это дело. Во-первых, таковы уж нравы у пруссаков, да и по-человечеству этот шаг Шиффенцана можно понять.
Спустя несколько минут раздается телефонный звонок. Познанский спокойно спрашивает, не соблаговолит ли господин Пауль Винфрид возможно скорее переступить порог его недостойного дома. У него, Познанского, припасена для Винфрида новость.
Винфрид смеется: этой новостью его уже ошарашили, но дело обстоит не так плохо. Конечно, он охотно придет, хотя изнемогает под бременем служебных обязанностей. Но время военное, можно и понатужиться… Да и в самом деле, надо договориться, что предпринять в ближайшие дни. К черту служебные обязанности. Он немедля явится к нему.
В ответ на это Познанский, со свойственным ему неприятным упрямством, сопя носом, почтительнейше просит господина обер-лейтенанта запросить сначала дежурного фельдфебеля, являлся ли Папроткин сегодня утром, как всегда, в дивизионную канцелярию.
Винфрид щелкает пальцами свободной руки. Вот это умно! Он стрелой примчится через пятнадцать минут и почтительно просит приготовить ему чашку свежего чаю.
Затем Винфрид проходит через две пустые комнаты и присаживается к углу длинного стола, за которым фельдфебель Понт, опустив зеленую висячую лампу, разглядывает большие снимки мервинской деревянной синагоги, присутственные часы уже почти на исходе — кто решится придраться к штабному фельдфебелю.
— Нет, — отвечает Понт, удивленно глядя на начальника, — сюда русский сегодня не являлся; должно быть, его сегодня отправили в канцелярию военного суда.
— Нет, — говорит Винфрид, — там его тоже не было.
— Что ж это такое? Там, видно, полагают, что с нами уже и считаться незачем, раз его превосходительство уехал? — спрашивает фельдфебель. — По собственному почину они не пошли бы на это.
— Кот со двора, мыши во двор, — смеется Винфрид.
Понт качает своей большой, коротко остриженной головой, уже поседевшей на висках.
— Позвольте, господин лейтенант. По собственному почину они не решились бы так поступить. Что-то неладно, говорит в таких случаях мой старшенький — ему уже два года, — прибавляет он, охваченный на мгновение тоской по сыну.
— Разумеется, мнение вашего сына достаточно авторитетно. Позвоните туда, Понт!
Канцелярия комендатуры подтверждает: да, подследственный заключенный Бьюшев по приказу господина ротмистра остался сегодня в своей камере. На то есть веские причины; кроме того, из Бреста только что пришла телеграмма насчет Бьюшева; канцелярия не имеет оснований передавать ее содержание.
— Да, — насмешливо говорит Понт, — у почтенных людей и родня почтенная. Что же вы собираетесь с ним делать?
Унтер-офицер Лангерман у другого конца провода уже не в состоянии более сдерживаться (с тех пор как он три недели назад получил нашивки, он полон рвения и горой стоит за свое учреждение).
— Расстрелять! — вырывается у него. — В двадцать четыре часа!
— Ты с ума спятил, парень? — По испуганному окрику Понта, вдруг заговорившего на нижнерейнском наречии, Винфрид понял, о чем идет разговор.
— Знаем, знаем, — шепчет Винфрид Понту в другое ухо, — они хотят его угробить…
Затем он берет из рук Понта трубку и небрежно называет себя.
Винфрид говорит с тем спокойствием и хладнокровием, которое он в достаточной мере проявил у сахарного завода при Суше и у кладбища Позиер при обороне от танков во время битвы на Сомме.
— Обращаю ваше внимание, — говорит он, — что его превосходительство в половине пятого будет иметь по этому делу беседу с господином генерал-квартирмейстером и что поспешные действия могут иметь весьма печальные последствия для кое-каких высоких особ.
Кандидат философских наук Лангерман, канцелярия которого находится совсем неподалеку, в буквальном смысле слова щелкает каблуками, но тем не менее победоносно отвечает:
— В приказе дан срок: двадцать четыре часа, господин обер-лейтенант. Господин обер-лейтенант может быть уверен в том, что до истечения срока не будут приняты слишком поспешные меры. Ответственность несет господин генерал-квартирмейстер, — прибавляет он, как игрок, долго державший у себя про запас козырный туз и наконец с торжеством выкладывающий его при большой взятке.
— Прекрасно, — говорит высокомерно, в нос, обер-лейтенант Винфрид и вешает трубку.
Гриша зябнет в своей камере. Если бы она хоть примыкала к караульной, полукруглому помещению, от которого тремя радиусами отходят ведущие к главному корпусу коридоры с камерами… Но в коридорах в последние двадцать ночей стоит холодный и спертый воздух, который продержится, вероятно, до самого лета.
— Плохо же я буду выглядеть будущим летом, — внезапно подумал Гриша, прекратив хождение от двери к окну и обратно. Будущим летом! Он видел людей, которые пролежали зиму и весну в земле и которых затем опять выкапывали — во время ли земляных работ или по другой военной надобности. Они еще не совсем развалились, но были не слишком казисты на вид. Зачем скрывать от себя? И он превратится в полуразложившийся гнилой труп. Ведь храбрости у него хватало на всякую всячину, почему же не смотреть правде в глаза? Отрастет длинная борода — на щеках и на подбородке, от глаз ничего не останется, язык во рту высохнет и будет болтаться, а может быть, сгниет и выпадет, волосы еще надолго сохранятся, живот под мундиром провалится — если только ему оставят мундир.
Вдруг в нем возмутился добропорядочный мещанин, и он решил требовать, чтобы его похоронили по крайней мере в рубашке и штанах. Нет, он знает теперь, как ему поступить. Последняя воля обязательно выполняется: он потребует, чтобы его похоронили в мундире и сапогах, одетым с головы до пят, в гробу, который он сам смастерил. Чтобы не швырнули его в яму, как обыкновенного павшего в бою солдата, голым или полуголым, по-свински.
В конце концов холод становится невыносимым. Он открывает дверь, выходит в коридор и окидывает взглядом большое знакомое помещение, приятно освещенное тремя электрическими лампочками: две из них висят высоко над дверьми, а третья низко спускается посредине комнаты, над столами, где пишут письма или читают.
От печи пышет теплом. Гриша доволен и что-то бормочет. Затем подвигает себе табурет неподалеку от входа, садится, прислонившись спиной к стене, и ждет, не прогонят ли его? Но никто об этом и не помышляет. Как бы по молчаливому уговору, все делают вид, что не замечают его.
Дежурный, после нескольких секунд колебания, решает последовать примеру других. Пусть ему даже нагорит, невелика беда! Ведь русский так долго считался как бы их сожителем по комендатуре. По какому же случаю — можно ведь прикинуться дураком и задать такой вопрос — вышвыривать его вдруг, как износившуюся портянку?
Тепло и свет приятны Грише. Только люди ему не по душе. Ему кажется, что надо еще многое обдумать. Без людей это было бы легче. Но затем он вспоминает, что ведь очень скоро он будет в одиночестве, что, может быть, тогда ему будет не хватать близости человека.
И он решает остаться и, по возможности, предаться размышлениям на людях. Табак у него есть, это главное; иначе пришлось бы одолжить или купить; а купить не хотелось бы, ибо он бережет каждую копейку для Марфы и девочки, а главное для своей будущей ремесленной мастерской, чтобы можно было начать дело, не влезая с самого начала в долги.
Во время войны он многому научился. Он умеет делать безделушки из металла: кольца, пресс-папье в форме меча, умеет обыкновенным ножом ловко резать по дереву, — например, ложки для салата из липового дерева, с ручками, украшенными выпуклыми рисунками роз или трав, вилки для рыбы с изображением длинных, чешуйчатых, красиво изогнутых рыб, трости с извивающимися вокруг них змеями.
Он наверняка не пропадет — за это время он изучил столько различных ремесел, и особенно — столярное дело! Для всех этих начинаний пригодятся деньги. В канцелярии хранятся его капиталы: шестьдесят три бумажных рубля, сбереженные из жалованья, и шестнадцать германских марок. Все это канцелярия обязана ему вернуть или переслать Марфе.
Он знает, что деньги пересылаются через Швецию. Там сидят разумные люди, непричастные к войне, и, чтобы сохранить хоть какую-нибудь человеческую связь на земле, они взяли на себя посредничество в таких маленьких делах между помешавшимися на войне людьми. Добраться бы домой, думает он, вздыхая.
Он собирался наконец успокоиться, мирно зажить с женой и ребенком. Но война захватила его в западню, точно в слепую сапу. Он казался себе пойманным волком, который, позарившись на приманку, попал в сырой с глинистым дном и крутыми стенами овраг, в конце которого возвышается скользкий вал.
За валом спокойно расхаживают охотники, которые видят, как зверь ожесточенно бросается вправо и влево, как силится взять разбег для отчаянного прыжка, чтобы перескочить через эту скользкую стену, видят, как он — то скользя, то карабкаясь — в конце концов приступом берет высоту и на этот раз кое-как вырывается из западни.
Все это возникает перед Гришей без усилий, как во сне — физически ощутимо, отчетливо. Он понимает: это в глубине его души зреет мысль о побеге. Он безнадежно качает головой. Волк спасся от одних охотников только для того, чтобы погибнуть от руки других. Сколько их здесь, возле Мервинска, и до самого фронта!
Повсюду натыкаешься на солдатские лагери, бараки, палатки, улицы и дороги кишат повозками, ординарцами — верхом или на машинах, — патрулями, полевыми жандармами, отпускниками, марширующими на вокзал или с вокзала. Дело ясное: только безумец может думать о побеге. И с глубоким чувством облегчения Гриша признается себе: нет, он и сам не хочет больше бежать! Кость устала от того, что собаки рвут ее то в ту, то в другую сторону. Ему вспоминается, что он уже однажды испытал подобного рода чувство, когда шагал с ефрейтором Захтом, глядя, как дрожит и струится сплошная пелена снежинок, как пляшут подгоняемые ветром снежные призраки. Захт дал ему тогда понять, что он, Гриша, хороший человек. Так ли это на самом деле? Он окидывает взглядом окружающих. Немцы лежат на своих койках с матрацами из стружек, бумажных обрезков, один даже на проволочном матраце из садовой решетки, и читают книги или брошюры. Кое-кто сидит за столом посредине; пишут письма, играют в карты, болтают, при этом все курят. В комнате, где воздух и без того испорчен дыханием стольких людей, стоят густые, серые, кисловатые клубы дыма.
Плохие ли они люди? Если он, Гриша, теперь медленно направится к двери и откроет ее, то ефрейтор Захт, который лежит там в сапогах и при поясе, бросится за ним вслед с винтовкой. Если он, Гриша, побежит вдоль коридора, через первый двор направо, к воротам, то вслед ему станут кричать: «Держи! Держи! Держи!» И сразу же раздастся хорошо знакомое щелканье и грохот выстрела или многих выстрелов. Пуля прострелит ему спину, а может быть, и нет. Допустим, он пробьется дальше. Через несколько секунд эти парни, поднятые на ноги шумом выстрелов, или еще до выстрелов бросятся вслед за ним, побегут, размахивая шашками. Со скрытой злобой, или со смехом, или с деловитой удовлетворенностью они настигнут его распростертым на земле. Он будет лежать, корчась или неподвижно, во всяком случае в крови, уткнувшись лицом в камни, в уличную грязь или в снег. Да, в снег.
Они не плохие люди. Он знает их всех. Не плохие и не хорошие. Но они чувствуют над собой кулак начальства, перед которым они трепещут гораздо сильнее, чем перед мыслью, что надо убить человека. Гриша удивляется. Это надо намотать на ус. Хороший или плохой человек он сам, Гриша, тот самый Гриша, который сидит здесь и попыхивает дымящейся полуизогнутой трубкой из коричневого дерева. Он, как и другие, вовсе не плохой человек, он ни в чем не повинен. И все-таки он будет расстрелян, это и слепому ясно. Значит, это дело, рук не господа бога, а скорей уж, пожалуй, Бабкиного дьявола. Должно быть, евреям с их книгами все это ясно, надо бы спросить их; впрочем, если тебя расстреляют и даже скоро, то это уж не имеет особого значения. Да, тут пахнет скорее чертом, чем богом. Гриша вовсе не удивляется тому, что его вдруг так страстно стали занимать подобного рода вопросы.
«Почему бы и нет?» — спрашивает он себя. У человека, который собирается умереть, конечно, хватает времени для размышлений о боге и дьяволе. Убить невинного человека — дело обычное в этом мире. Но все же есть разница: смерть в бою или расстрел ни за что ни про что. В чем эта разница — Гриша не в состоянии ни высказать, ни даже осознать, ему просто ясно, что это вещи различные, как, например, яблоко и вишня. Смерть на поле битвы — это вишня; расстрел невиновного — это яблоко. И вдруг Гришу пронзает жестокая судорога при мысли о готовящемся над ним насилии. Не в том бела, что расстреляют, а в том, что расстреляют-то без вины, без причины, без смысла! Вот отчего хочется на стену лезть!
Он сидит согнувшись, с закрытыми глазами, словно засыпая, и упивается своими страданиями обиженного без вины человека. И вдруг перед ним опять предстают картины прошлого, воспоминания.
Немногими, но ярко отпечатлевшимися образами мелькают перед ним сцены солдатской жизни в знакомом боевом полку; не каждый день был он в деле, но все же и при наступлении и при обороне — гораздо чаще, чем ожидал сам.
Он, Гриша, был человек неплохой, но ведь то, что он делал, нельзя назвать прекрасным. Он верил полковому приказу: долг солдата — храбро биться за царя и отечество, и Христос, мол, это вполне одобряет. Но вот поди же — вышло по-другому.
На лице Гриши выражение только что проснувшегося, удивленного человека. С глубоким удовлетворением отмечает он про себя, как много ему дали эти пятнадцать минут размышлений. Ладно, значит все в порядке. Исчезло все, что его мучило до сих пор.
Дело Григория Папроткина уже не кажется ему уродливым, страшным, непристойным. Оно — обычное житейское дело. И это-то и важно: чтобы оно было обыкновенным. И, глубоко умиротворенный, с непринужденностью, которая должна бы удивить его самого, он просит Германа Захта выйти с ним за нуждой, а кстати немного подышать свежим воздухом.
Голубые сумерки. Проходя через двор, он с удивлением замечает, сколько уже нанесло свежего белого снега: глубоко засыпаны все выступы, крыши, бревна. На электрических проводах напорошило толстые слои, столбы оделись в высокие шапки. К лицам льнет ночной воздух. Он весь струится, набегает волнами, веет белыми призраками.
— Вкусно, — говорит он с улыбкой Герману Захту.
— От него жажда, — отвечает немец, который во время сербского похода достаточно натерпелся от замены отсутствующей воды снегом.
— Пустяки, — смеется Гриша, — снег — вещь чистая. Так и хочется лечь в него, как в хорошую кровать.
Затем он озабоченно смотрит на Захта.
— Если придет эта женщина, Бабка… Хотелось бы с ней потолковать.
— Ладно, — говорит ефрейтор. — Сделаем. В приказе не сказано: «Не допускать посетителей». Но она ведь никогда не приходит раньше шести. Боится наскочить на фельдфебеля.
Вечер. Познанский сидит за столом, Винфрид примостился на кушетке, а Бертин бегает взад и вперед по комнате. Винфрид утверждает:
— Альберт, как неуравновешенный школьник, решил телеграфировать раньше, чем очутился лицом к лицу с Лиховым. Его приказ вышел в половине четвертого, а посещение дяди было назначено на половину пятого. И если господин учитель в лице Лихова пристыдит мальчишку, он передумает и отменит свое распоряжение. Я твердо уверен в том, что эта телеграмма будет отменена еще до ужина.
У Познанского выдался мрачный день, а в такие дни он особенно часто прибегает к цитатам.
— «Когда слышишь нечто подобное, мир не привлекает тебя». — Он не продолжал цитату вслух, но досказал ее про себя.
Прежде чем уйти, Винфрид позвонил унтер-офицеру Маннингу и сообщил, где его можно найти, если по делу Папроткина будет передана телеграмма от дяди в комендатуру или лично ему: вечером он в казино, до одиннадцати — в солдатском клубе — тут есть такое протестантско-саксонское учреждение, смеется он в трубку, — если у вас есть охота, приходите. Там будут сестры, музыка, мы приятно проведем время. А попозже — звоните на квартиру.
Он ждет обычной небрежно-остроумной шутки со стороны богатого юноши, одного из тех образованных берлинских купцов, без помощи которых драматические театры города никогда не поднялись бы на такую высоту. Но Маннинг ответил серьезно:
— Мне ничего не стоит отлучиться, господин обер-лейтенант, хотя я и дежурный. Дело в том, что метель, к сожалению, оборвала все провода в западном направлении. Мы бьем баклуши.
— Что? — кричит Винфрид так растерянно и громко, что испуганный Познанский роняет сигару на стол. Маннинг подробно объясняет, на основании последних сводок, какие районы охвачены метелью.
— Восстановить связь в западном направлении невозможно. В большом лесном районе между Баклой и границами губернии все провода, по-видимому, оборваны и спутаны в сплошной клубок. До завтрашнего утра ни один монтер не высунет носа наружу. Последние известия пришли оттуда в половине пятого. Телеграфная передача прервана. Надо полагать, что если повреждения исправят не скоро, Брест, вероятно, прибегнет к помощи летчиков.
— Боже милостивый, — бормочет Винфрид, — пропал, значит, парень! — и вытирает пот, внезапно выступивший на лбу.
— В чем дело? — допытывается Познанский, — да говорите же, вы о нас совсем забыли!
Винфрид объясняет, что случилось.
Трое мужчин яростно и обескураженно уставились на снег, который густо усеял черные выступы окон и которому они еще недавно радовались, как освободителю от тумана, слякоти, пыли и грязи Мервинска.
— Ничего, значит, не поделаешь! — пришел наконец в себя Познанский. — Кто-нибудь из нас должен переговорить, в таком случае, с Бреттшнейдером. Если он благоразумен, то подождет, пока телеграфная связь опять восстановится. Если и тогда его превосходительство не протянет руку помощи, этому Ироду все-таки доведется убить невинное дитя.
— Нет, — слабо улыбается Бертин. — Ирода здесь разыгрывает некто другой.
И им представился восседающий на троне тетрарх, в митре, с отвислыми шиффенцановскими щеками, с носом попугая и орденом «Пур ле мерит» на груди.