Книга: Спор об унтере Грише
Назад: Глава четвертая. Цель
Дальше: Глава шестая. Кое-что проясняется

Глава пятая. Не обошлось без водки

Бабка… Она жила у Вересьева, точно кошка, существо независимое, которое появляется и исчезает, когда вздумается, и всегда слоняется, неизвестно где. Она не доставляла купцу никаких неудобств, хотя он все чаще окидывал подозрительным взглядом раздавшуюся фигуру своей гостьи, которая, как ему казалось, беременна. Но каждый раз, когда он хотел выяснить это, она уже опять уходила — сумрачная, молчаливая, с глубокой складкой между бровей.

Она слишком уважала Гришу, его изменившийся внутренний облик, чтобы смеяться над его верой в генерала. Но сама она в генерала не верила.

Черт злорадно мстил ей за все оскорбления; он навязал ей сначала безрассудную любовь к прохожему человеку, сделал его затем отцом ее ребенка и уготовил, наконец, ее милому смерть в выгребной яме, обсыпанной известкой. До сих пор черту удивительно везло, и моментами Бабка в припадке ярости скрежетала зубами, но старалась овладеть собой ради своего еще не рожденного ребенка. Да и, кроме того, она была слишком занята, чтобы давать волю своим чувствам.

Задуманный ею план побега был прост и широк; препятствий не предвиделось. Как-нибудь вечером, а вечера теперь наступали рано, когда отделение отправится в караул — она уже успела перезнакомиться со всеми караульными, — оглушить своих немецких друзей сладкой, настоенной на яде водкой или, может быть, даже отравить их, — смотря по тому, как сложатся обстоятельства, — и раскрыть пред Гришей все двери.

Цветы у дурмана белые, воронкообразные, плоды напоминают каштаны, а листья зубчатые, красивого темно-зеленого цвета.

Он растет у заборов в пригородах и у мусорных ям — не из романтического пристрастия к местам, с общим стилем которых гармонирует ядовитость, а просто потому, что в других местах люди не дают ему расти. Это datura stramonium. Что касается бешеной вишни — atropa belladonna и черного паслена — solanum nigrum с красновато-коричневыми колокольчиками или белыми звездочками, то они обыкновенно тянутся к своему соседу — дурману, тоже ядовитому. Бедные ядовитые растения, непригодные для широкого использования в промышленности, живут вдали от света, и надо быть природным натуралистом, преследующим особые цели, как Бабка, чтобы вдруг вспомнить о них.

Б теплые августовские ночи людям, испытывающим влечение друг к другу, неохота сидеть в комнате. Иногда дружные между собою две влюбленные пары сговариваются о том, чтобы вместе наблюдать падающие звезды, которые сулят счастье и исполнение желаний.

Когда ночами луна, будто круглый, насквозь пронизанный светом плод, висит между листьев, особым предпочтением как места для прогулок пользуются расположенные в стороне, за городом, сады.

Если улечься, — например, в лунную ночь на палаточном полотне, в тени густых кустов сирени, перед домиком обер-лейтенанта Винфрида, то звезды, как светящиеся червячки, так и поползут сквозь ветви.

Тихий шорох травы, — то прошмыгнул еж, — внезапные движения невидимых в темноте спящих птиц, едва оброненные слова — о сигарете или бокале вина — вот и все звуки: ночная роса осторожно ложится на одеяла, которыми укрываешься.

Глубокое, упоительное ощущение лета. Очарованная ночью человеческая душа — тоскующая или удовлетворенная — растет, ширится, как бы тянется к высоким вершинам деревьев, вбирает в себя черные массы листвы.

Винфрид и Барб, глубоко умиротворенные, счастливые, Бертин и Софи, сроднившиеся телом и душой — одна из этих душ все время уносится на запад, к Леоноре, другая страстно тянется к человеку, который — она знает это — дарит ей только сегодняшний день. И все же в теплом воздухе, между кустами и дерном струится счастье, спокойное, нежное счастье молодости, расцветшее на фоне всеобщего отчаяния и не угасающей надежды на освобождение.

Все четверо, даже если они порой и перекидываются словом, лежат так тихо, что на залитой белым лунным светом улице по ту сторону забора, никто не может догадаться об их присутствии.

Напротив них — на пространстве, представляющем собою нечто вроде заброшенного пустыря, буйно растут никем не замечаемые травы; то они тянутся вверх, разрастаясь, как кустарник, то стелются внизу, по земле, испуская острые запахи — необычайные, пряные.

В тиши летней ночи близятся шаги — отчетливые шаги босых ног. Барб слышит их очень ясно. Также и Софи. Но одна блаженно прильнула головой к плечу друга, другая перебирает пальцами волосы Бертина, голова которого покоится на изгибе ее бедра. А мужчинам неохота вскакивать, если уж им довелось так приятно, в радостном успокоении улечься.

Бабка идет вверх по улице. Она направляется прямо к этой хаотической чаще кустов, трав, растений с толстыми стеблями и жирными листьями. Она высмотрела это место. Совершенно бесцельно собирать травы днем, при свете солнца. Всякому посвященному известно, что ядовитые растения следует срывать лишь при восходе луны, что при этом — дорогой, и туда и обратно — нельзя произносить обыкновенных мирских слов; надо читать, отправляясь в путь, «Отче наш», а на обратном пути — «Богородица дево, радуйся!». Кроме того, выходя, надо первый раз ступить правой ногой, а возвращаясь — левой и стараться не сбиться с ноги. Все это для того, чтобы отвлечь темные, вражеские силы.

Женщина, шевеля губами, ровным шагом медленно приближается к кустам. Там она рвет травы, кладет их в корзинку; листья, мелкие плоды — все пойдет в дело. Работа спорится.

Когда она собирается в обратный путь, падающая звезда медленно и величественно пересекает небо справа налево. Это придает ей большую уверенность. Примета хорошая. Теперь полицейский, если он попадется ей навстречу, наверно примет ее за лунатика и отпустит с миром домой. Она может вернуться мимо задней стены тюрьмы и несколько мгновений посидеть с закрытыми глазами под окном заветной камеры.

 

Теперь наступили дни, когда в Грише стал медленно нарастать гнев против Бабки.

Торговка ягодами — она уже давно, впрочем, торгует грушами и лишь изредка приносит из лесу корзинку великолепной сизой, окропленной росой черники, — забегала к нему обыкновенно в течение дня или к вечеру, она опускала на пол свою корзину, они скупо обменивались словами, молчали, или же спорили — оживленно, бурно, настойчиво.

А ефрейтор тем временем сидел с трубкой во рту и ружьем между ног на деревянном обрубке, кадке или опрокинутом ушате, а иногда, случалось, даже и на настоящей скамейке.

В последние три дня она уже рано поутру, как бы следя за Гришей, проходила мимо него, коротко здороваясь с ним, или даже перекидываясь несколькими словами, а вечером, кончая работу, заглядывала к нему еще раз.

Утром она впивалась в его глаза голодным, требовательным взглядом, вечером — вся была полна ожидания, как бы добиваясь исполнения обещания, которое никогда не было дано.

Гриша знал: все, что она делает, затевается для него, для его спасения, для нового побега. Собственно, ему полагалось бы питать к ней благодарность. А между тем она в конце концов стала так раздражать его, что он кричал на нее — сдержанно, но с дикой и беспощадной жестокостью человека, у которого для выражения гнева и ярости находятся лишь обыкновенные, простые слова. Он ругал ее, оскорблял, называл блудливой кошкой, которая путается у него под ногами и вот-вот получит пинок. Он передразнивал ее:

— Бутылку водки, бутылку водки! Ори, почему ты не орешь? Разве ты не командовала мужчинами? Не размахивала ружьем в диком лесу? Командуй и теперь! Иди, сунься к буфетчику, прикажи ему.

И когда она, вместо всякого, ответа, продолжала умоляюще смотреть на него, смиренно молчать, он менял тон и нетерпеливо шипел:

— Бежать? Нет, ничего не выйдет. Почему? Да потому, что хватит с меня! Нельзя с утра до ночи обдавать человека то горячей, то холодной водой. Ни один банщик не станет так делать. Вымылся, в горячей, облился холодной — и баста. Так моемся мы в бане. Не хочу я, хватит с меня! Погоня, бродяжничество… я сыт по горло. Треплют меня, словно я не человек, а крыса в зубах у дворняжки. Вот кто я! Довольно уж меня травили и ловили, довольно уж я надеялся, пугался, бежал, попадался, поймали меня, судили, обнадежили, опять судили — хватит!

С каким-то особенным выражением лица, которое должно было бы отнять у Бабки всякую надежду, он замолчал, задумался и, наконец, как бы обращаясь к самому себе, мучительно и напряженно разглядывая что-то неуловимое и малопонятное, сказал:

— К чему это все? Взять, к примеру, Тевье. «Для бога есть смысл во всем, — говорит он, — и потому все к добру». И вот поди ты кто-то целится в меня, а если он попадет в меня и уложит — как же это может быть к добру? Что-то во всем этом неладно, — прибавил он.

Он уже давно забыл о Бабке, о бутылке водки, о своем гневе.

И все же судьбе было угодно, чтобы Бабка получила водку.

Одним из важных учреждений в комендатуре считался большой солдатский буфет, иначе говоря — маркитантская лавочка, где у героев отечества выманивалась в пользу городского управления большая часть их жалования — пресловутые пятьдесят три пфеннига в день.

Ничто не действует на солдата так убийственно, как однообразие его приниженного и опустошенного существования, в рамках которого сигарета составляет целое событие, рюмка водки — счастливый дар судьбы, хороший обед словно обладание женщиной, а шоколад, сливочный мусс или даже колбаса и сыр вызывают душевные переживания, далеко превосходящие питательную ценность этих вещей. Поэтому можно понять, что хорошо поставленный буфет при комендатуре к концу месяца дает хорошую прибыль. Этим деньгам, конечно, полагается вернуться обратно в воинскую часть. Но когда? Кто представляет собой воинскую часть? И если ротмистр фон Бреттшнейдер и унтер-офицер Гальбшейд, фельдфебель Шпирауге и вездесущий буфетчик сговорятся насчет употребления этих денег — «пока, дескать, они пойдут на расширение оборотов», то кто подымется и скажет: «Погодите, мы, воинская часть, требуем отчета в деньгах!»

Рота ландвера, например, если она не желает, чтобы ее сменили другой, согласится, пусть с проклятием и яростью, на увеличение количества товаров в лавке, вместо прибавки наличными к жалованью. Да, такая рота предпочтет даже, чтобы у нее первого числа каждого месяца принудительно удерживали какую-то сумму «буфетных денег»…

Этот солдатский буфет водворился в просторном помещении лавки купца Рефуэля Замихштейна, которого выставили оттуда по ордеру, в порядке реквизиции. Такого рода ордер означает запрет, под угрозой тюремного заключения, взять из своих вещей хотя бы полотенце или таз для умывания. Конечно, международные договоры и германский имперский орел служат порукой тому, что все эти вещи после заключения мира будут возвращены в наилучшем состоянии владельцам. А пока Замихштейн с женой и пятью детьми проживает в двух комнатках, в деревянном домике на Хлебной улице, и, проходя мимо своей лавки, может только радоваться затеянной немцами перестройке помещения.

В передней и в первой большой комнате устроена стойка, за которой разливают напитки, тут же столы и стулья для посетителей. Средняя комната, прежде тоже занятая под лавку, большое сводчатое помещение в стиле восемнадцатого столетия — дом построен еще прадедом нынешнего владельца — разделена перегородкой на две части, и в ней производится мелочная торговля.

Непосредственно за перегородкой начинается складское помещение для товаров, которое захватывает внутренние комнаты — бывшие столовую и спальню большой семьи. Бочки из-под селедок, большие круглые жестяные банки с рольмопсами, кислые огурцы, ящики со свечами, бидоны с бензином для зажигалок, карманные фонари и элементы к ним, большие коричневые пакеты с сахаром, фрукты в банках, мармелад, консервированное молоко, сардины — все эти драгоценности сгрудились рядом с искусственным медом и целыми горами табачных изделий, там, где прежде стояли кровати детей и родителей.

С потолка бывшей еврейской квартиры свешивались свиные колбасы, копченое сало, пахучие окорока.

С некоторого времени Гриша стал постоянным посетителем этого помещения. Он участвовал в разгрузке вновь прибывавших товаров, вкатывал пивные бочки, раскладывал продукты, мыл стаканы и тарелки, ножи и вилки; короче говоря, буфетчик получил в свое распоряжение подчиненного и тем самым превратился в начальство.

Его толстое красное лицо со взъерошенными усами и оттопыренными ушами светилось довольством. Теперь он тоже не из самых последних. Хотя он один из тех солдат, которые не умеют подписать своего имени, все же теперь кто-то будет у него в подчинении. Как начальство этот буфетчик, с толстыми лапами и сосисками вместо пальцев, очень добродушен; и когда через пятнадцать месяцев начнется развал армии, крушение старого строя, то он окажется единственным, которому разрешено будет заведовать солдатским буфетом и при новых порядках. Кое-кого «турнут», как выражаются солдаты, но буфетчику, хоть он и не умеет написать свое имя, бояться некого, не-ет!

Вот он стоит, жуя табак, и разгружает с Гришей табачные ящики. Иногда он сам берется за работу, иногда же стоит, заложив руки под широкий кожаный фартук, от которого исходят всевозможные запахи, прежде всего — запах селедочного рассола. Гриша, в холщовой куртке, в бескозырной фуражке, сдвинутой на правое ухо, тащит товары на склад со спокойствием и терпением видавшего виды человека. Вернувшись из лавки, где он довольно долго раскладывал товары, Гриша застал буфетчика в разговоре со знакомым денщиком. Это был денщик полкового священника, который послал его сюда раздобыть по дешевке сигары — сорт, который продавался только солдатам.

Солдатам, полагает господин пастор, выдают слишком много курева. Приятные маленькие темно-коричневые листья, получаемые по такой невероятно дешевой цене из реквизированных бельгийских военных запасов, как будто вполне достойны того, чтобы усладить досуг радеющего о человеческих душах пастора. Ведь у иного пастора дома подрастают детишки, может быть, человек пять или шесть, мал мала меньше — так или иначе, приходится наводить экономию и не тратиться на собственные удовольствия. И пастор поэтому надеется раздобыть ящик таких дешевых сигар. Между тем согласно правил не полагается отпускать одному покупателю более пяти сигар в день. И вот буфетчик пространно доказывает на своем нижнегерманском диалекте, что желание пастора невыполнимо. Кстати сказать, пастор числится за дивизией, а не за комендатурой, а его превосходительство фон Лихов не дает поблажки офицерам или исполняющим обязанности офицеров, если они покушаются на солдатское добро. Это известно буфетчику так же хорошо, как и денщику. Поэтому тот смывается, решив, что если поп не удовлетворится ответом, то пусть отправляется сюда самолично.

Обе впряженные в телегу гнедые лошади с печальным видом засунули шеи по уши в ящик с травой и задумчиво жуют. Быть дождю — это им известно, а двинуться с места нельзя. Предчувствие не из приятных.

Но Гриша все еще надеется, поглядывая вверх, на сгрудившиеся над домами облака, что тучи рассеются из уважения к его холщовой куртке. Дом Замихштейна расположен на одной из главных, богатых перекрестками, улиц старого города Мервинска, неподалеку от большой синагоги, именуемой в официальном плане города «городской синагогой». Унылая тишина улиц бросается в глаза. Дело в том — и это заметно по отсутствию движения, — что сегодня воскресенье.

Полное упразднение воскресных дней на время войны — как признак того, что люди вернулись к дохристианской и, уж во всяком случае, к доиудейской эре, в Мервинске ослаблено царящим в тылу протестантским духом. Во всяком случае, здесь практикуется посещение церкви по воскресеньям, а для канцелярий, штабов, лазаретов, почтовых и прочих учреждений сохранено самое доподлинное воскресенье, украшенное воинскими парадами, но со свободными послеобеденными часами.

Тот факт, что евреям, не открывающим по субботам своих деревянных лавок с широкими железными перекладинами и тяжелыми навесными замками, тем самым навязывают еще один день отдыха, вполне соответствует человеколюбивому настроению в отношении национальных меньшинств.

Что ж, — думают евреи, ежась от холода и запахивая полы своих длинных черных сюртуков, — это все же лучше, чем те времена, когда по приказу комендатуры их заставляли нарушать праздник субботы и держать в этот день лавки открытыми.

В четверть двенадцатого улицы Мервинска становятся улицами районного лагеря. Серые люди в сапогах или шнурованных башмаках топчутся взад и вперед; между одиннадцатью и двумя часами открываются все магазины, в течение четверти часа солдатский буфет до отказа наполняется людьми. Через три минуты под потолком уже висит облако табачного дыма, а вокруг стойки и прилавка стоит гул от движения, восклицаний, смеха; в укромных уголках играют в скат. Уже накрапывает дождь — лошади оказались правы, — мелкий бесцеремонный дождь, тонкие струйки которого пробираются сквозь полотно, к коже.

К счастью для Гриши, один из унтер-офицеров, чувствительный к перемене погоды, имеет при себе палаточное полотно, переброшенное, как шинель, через плечо. Под влиянием уговоров буфетчика и рюмки водки он дает Грише это защитное красно-коричневое полотно. Теперь Гриша уже не промокнет, но ящики с табаком не любят сырости, и он работает совсем не по-воскресному, быстро.

Его крепкая фигура с ящиком на правом плече — фигура Атланта — то и дело появляется в кладовой, которая, как мы уже знаем, служит одновременно и лавкой; он вносит, тяжело ступая, кладь, спускает ее на пол, несколько секунд отдыхает и вновь уходит. Тем временем буфетчик Макс продает солдатам перочинные ножики (кинжалы), маленькие батареи, свечи, шоколад, карбид для казарменных ламп и, прежде всего, табачные изделия.

Дверь, ранее соединявшая комнаты, давно уже убрана; видны первая комната и прихожая, где пьют игроки. За стойкой у полки со стаканами и бутылками, священнодействует унтер Гальбшейд, отпуская пиво, словно пастор, продающий средства для исцеления души.

Солдаты расселись на табуретах за некрашеными столами, на скамьях вдоль стены, с кружками пива на коленях или на полу, между ног. Сквозь тусклый из-за дождя свет и сизый табачный дым под сводчатым потолком взирает на них с правой стороны кайзер, с левой — фельдмаршал фон Гинденбург. Вот уж дней десять все кабачки возле вокзала в Мервинске и на окраине города, возле железнодорожной линии, где недавно сооружены две новые погрузочные платформы, кишат солдатами всех видов оружия. Состав посетителей каждые два дня меняется, и дезинсекционная камера, деревянное строение сложной архитектуры, пропускает в день около тысячи человек.

В гарнизон Мервинска беспрерывно прибывают проезжие, унося с собой на север или на запад воспоминание об этом городе. Все они едут с юга и востока, все знают и утверждают, что русские больше не хотят воевать, все без конца рассказывают легенды о японской и французской артиллерии, якобы стреляющей в тыл по разбегающимся русским солдатам, в то время как с фронта их засыпают австрийскими и германскими снарядами.

— Н-да, человече, — говорит артиллерийский унтер-офицер, которого легко распознать по черным кантам на вороте тужурки и бомбе на погонах. — А ты что думаешь? Прикажут — будем и по собственной пехоте жарить! Зачем так далеко ходить — за французами и японцами? Кому жизнь дорога, тот будет подчиняться до тех пор, пока все не перестанут подчиняться.

— Да, — с готовностью поддакивает артиллеристу молодой пулеметчик, который принес эти слухи. — Если прикажут, будете палить и в нас. А разве вы, идиоты, часто по ошибке не делали этого? Да, они могут проделать с нами что угодно, — прибавил он безнадежно, — ибо на каждый приказ, пусть даже направленный против товарища, найдутся два унтера и десять идиотов! А пока это так, и войне не будет конца.

Молодому писарю-ефрейтору, сидящему вместе с двумя другими штабными возле беседующих, этот разговор неприятен. В то же время он волнует его. Он решительно берется за карты, вглядывается в их пестрый веер, который позволяет ему сохранять пассивность — способ обороны некоторых счастливых натур. «Пасс», — объясняет он. Но оба его партнера играют рассеянно.

— Пасс и я, — бормочет один из игроков в фуражке обозного солдата. — Никчемная карта! Ты только посмотри на этого русского, — показывает он на Гришу, который в это в ром я с ящиком на плече проходит через дверь, словно на заднем фоне сцены. — Посмотри только на него! Вот человек, которого, можно сказать, уже нет в живых!

— Да, пожалуй, — говорит ефрейтор. — Ну, что ж поделаешь, а мы-то? Твое здоровье, Карл!

Но обозный солдат стоит на своем.

— Все же с нами дело обстоит не так плохо. А для этого парня уже готов, паспорт на тот свет.

В разговор вмешивается третий солдат. Он долго созерцает свои тоже довольно слабые карты и наконец решается пойти с пиковой масти.

— Чепуху вы мелете! (Он одет в черную кожаную куртку шофера и может себе позволить небрежный тон.) Старый Лихов не хочет этого. И наплевать на комендатуру. Он не струсит и перед красными лампасами. Неважно, кто мне об этом сказал, но факт: старик вправил мозги шиффенцановским сутягам.

Затем он озабоченно заглядывает в свои карты, которые его занимают гораздо больше, чем этот бесцельный разговор (он твердо верит в то, что ему сообщили). И так как играть пиковую масть ему кажется слишком рискованным, то он и объявляет: пасс! После чего партия разыгрывается «наоборот», то есть в выигрыше оказывается тот, у кого хуже карты, кто взял меньше взяток. Но теперь повеселел и первый игрок — ефрейтор; нет сомнения — самые плохие карты как раз у него. И, по мере того как ему везет в игре, у него все более и более развязывается язык.

— Треф, — произносит он, бросая карты. — Я своими глазами уже видел крест для его могилы, а ты все еще несешь околесицу с твоим телефонистом. Эмиль из столярной и маляр, расписывающий вывески, побились об заклад с денщиком адъютанта, что русский будет казнен, а у них там, в канцелярии комендатуры, есть свой человек.

— У этого русского такое унылое лицо.

— Что тут удивительного? — Человек неохотно забирает взятку, ибо у него в руках туз, трефовый туз. — Попробуй-ка зря посидеть в тюрьме с мая месяца. Кто же он в конце концов — Папроткин или Бьюшев?

— Не валяйте дурака, — вмешивается вдруг буфетчик, отходя от своего места с двумя бутылками водки под мышкой, чтобы передать их Гальбшейду за стойку, и на ходу с любопытством заглядывая в карты приятелей-штабистов. — Никакого Бьюшева и в помине нет. Гриша тут пьянствовал у нас с двумя эберсвальдцами, которые полтора года охраняли его.

И он идет к стойке и ставит бутылки на штампованный оловянный поднос.

Гриша в это время делает передышку и, прислонясь к косяку двери, заглядывает в помещение, где теснятся германские солдаты и где так аппетитно пахнет табаком и водкой, не говоря уже о пиве.

На обратном пути буфетчик натыкается на Гришу.

Странное чувство испытывает этот гамбургский грузчик, который устроился здесь на теплом местечке, глядя на изменившееся и, как ему кажется, удрученное лицо русского. Ведь он, буфетчик, — неограниченный властелин над всеми запасами маркитантской лавки! Никто, кроме него, не знает, что тут припасено. И если бы ему вздумалось подарить что-либо из этих запасов, то невелика штука и скрыть это.

— Не выпьешь ли рюмочку, Гриша? Поди сюда! — зовет он.

И оба исчезают в задней кладовой, где ставни всегда закрыты, чтобы непосвященные не пронюхали о ее сокровищах.

— Экой дурацкий дождь, — отдувается Гриша. — Невредная вещь водочка, — говорит он, дыша на руки, чтобы согреть их. — Я здорово продрог на нарах вчера ночью.

Буфетчик наливает себе и ему по рюмке кюммеля.

— Послушай, русский, ты славный малый, работаешь на совесть, до сих пор и крошки табаку не стащил. Я суну тебе потом бутылку водки в карман штанов. Понятно? Если ночью будет холодно… хе-хе! Ты знаешь, это строго запрещено. Но ничего, я дам тебе водку. Припрячь ее хорошенько. Чтоб никто не заметил. Хе-хе!

Гриша медленно и задумчиво прихлебывает, глоток за глотком, превосходный кюммель, размышляя при этом: «Бутылка водки! Кто-то целится в меня! Связалась Бабка с чертом!» И он решает не брать водки, но так, чтобы никого не обидеть. Он лукаво смотрит на буфетчика и хлопает его по плечу.

— Спасибо, буфетчик, ты добрый парень. Но ты не давай мне водки с собой. Лучше припрятать бутылку здесь и выпивать по рюмочке время от времени. За нарами очень уж трудно спрятать ее. Ведь их каждое утро подымают кверху. Припрячь-ка ее там, позади, за селедочной бочкой.

Буфетчик хихикает.

— Ладно! — и тут же ставит начатую бутылку в условленное место, накрыв ее предварительно бумажным картузиком.

Гриша трясет его руку и улыбается одними губами, в то время как складка у него между бровей залегает еще глубже. Он уходит, чтобы опять взяться за разгрузку товаров.

Тем временем партия кончилась, карты опять смешаны и розданы. Разговор с русского перескочил на «болельщиков», как называют людей, которые удовлетворяют свою страсть к картам наблюдением за чужой игрой.

Среди зрителей околачиваются теперь в праздничной форме два гарнизонных солдата — один из полевой пекарни, другой из жандармерии. Оба — кавалеристы. Пекарь — бывший драгун, с желтыми петлицами, жандарм — из гусар, в сером мундире, серых шнурах, с синими полосами на штанах и шапке.

— Скажу я вам, — говорит он, а кругом внимательно прислушиваются фронтовики, которым уже известны все подробности дела, — вся эта штука с русским — не спроста. Тут что-то неладно.

— Да еще как неладно, — поддакивает пекарь.

— Значит, никакой справедливости нет уже больше в мире. Разве то же самое не могло бы случиться со мной или с тобой?

Пулеметчик сонливо, но не без раздражения бросает:

— Суд должен быть, но суд справедливый. А то кому же еще верить? На кого нам надеяться? Государство — оно должно быть вроде как весы, — прибавляет задумчиво силезец из 58-го глогаузского полка. — Вот товар, вот весы — все должно быть в точку, — заканчивает он, глядя на остальных. Его слова так убедительны, что никто не возражает.

— Какой уж там суд для нашего брата! — издевается артиллерист, а минер, со значком на рукаве, так хохочет, что даже приседает на корточки.

— Отпуск, жратва, крыша над головой — вот и все наши права, не так ли?

— «Всем бы поровну жратва — давно бы кончилась война», — декламирует пехотинец с завернутыми погонами (чтоб нельзя было прочесть номер его войсковой части, подлежащей переброске) давно уже запрещенные — слишком выразительные — стихи.

А ефрейтор — у него на руках «гранд», но он потерял хладнокровие и не в состоянии использовать этот шанс — опять повторяет:

— Дело это не простое. О нем надо хорошенько пораздумать.

— Многие о нем думают, — подтверждает шофер. — Палесский из обоза уже: написал об этом брату, тому, который у Борзига. Понимаешь? Вот и будет им о чем посудачить за обточкой гранат.

Артиллерист кивает:

— Да, есть о чем подумать, что и говорить! Им совсем не вредно знать, что делается здесь.

— Да, — говорит сидящий посредине, — им невредно знать. Сегодня после обеда я напишу об этом и моему шурину, Паулю. Он опять работает в Глеофских рудниках, у поляков, в Верхней Силезии. Их там тоже надувают вовсю, как и нас… А это кто?

К ним подходит, широко расставляя ноги, рыжий унтер-офицер в поношенном мундире землекопа, в сдвинутой на затылок фуражке, с рюмкой в руках и сигарой между пальцев. Он слегка подвыпил и стал раздражителен. Он останавливается в проходе и оглядывает всех присутствующих: кто пьет пиво, кто играет в карты, а двое, несмотря на шум, строчат открытки домой. Бросается в глаза орден железного креста на его солдатском мундире. Этот знак отличия у солдата или у унтер-офицера все еще большая редкость и говорит о необыкновенных подвигах.

— Что вы имеете против дождя? — сердито говорит он на фризском наречии одному из артиллеристов, споривших о погоде. — Дождь нам крайне нужен, дождь поднимает настроение в окопах и траншеях. При хорошей погоде, скажу я тебе, и война не в войну. Но стоит выпасть дождю, тут все и свирепеют.

Он начинает напевать прокуренным басом.

Жирный пес у капитана, гик-гак!

Кучка солдат у стойки весело и шумно смеется. Очевидно, это его однополчане — пехотинцы, несущие на своих плечах главное бремя войны.

— Походную песню! Начинайте! Герман!

Какой-то ефрейтор раздраженно спрашивает:

— С ума они, что ли, спятили? Распевать штурмовую походную песню здесь, под носом у штаба! В карцер захотелось им, что ли?

Унтер в ответ обзывает его идиотом.

— Это наша песня, каждый офицер в полку знает ее. Айда, ребята, хором припев! — И он затягивает на мотив «Мельница у бурного ручья» песню о капитанской собаке, а его товарищи, заразившись ухарством запевалы, подхватывают припев на мотив «Берлинской красотки».

Он запевает первую строфу:

Жирный пес у капитана, гиг-гак!

Жрет котлеты беспрестанно, гик-гак!

А солдату и капуста хороша,

А солдата заедает вша.

Еще нерешительно, вполголоса, хор подхватывает;

Эх, да марш вперед, марш вперед…

Юфи-фа-ле-рас-са-са,

Марш вперед, марш вперед,

Юфи-фа-ле-ра.

Офицеры едут в отпуск все подряд, фик-фак!

А солдат торчит в окопах год — и рад, цик-цак!

Вместо перьев стружками постель набьет,

Если холодно, так песню заведет…

Марш вперед, марш вперед,

Юфи-фа-ле-ра-са! —

громче и увереннее несется по комнатам со стороны стойки. Слушатели сидят в оцепенении, или стоят бледные, или робко втягивают голову в плечи. Бешеная ярость овладевает солдатами. Теперь моет уже не только унтер с огненной бородой и широко раскрытыми глазами, но и вся кучка пехотинцев с завернутыми кверху, круглыми, как валики, погонами на плечах…

А подохнет — что ж, он долг свой выполнил, пик-пак!

И назавтра в сводку он попал, шник-шнак!

Все жиреет жирный спекулянт-паразит,

А в колючей проволочке чей скелет стучит?

Эй, да марш вперед, марш вперед, —

разносится по всему помещению.

Не осталось ни одного «штабиста» (за исключением двух примерных писцов комендатуры), который не был бы захвачен отчаянием этой хоровой песни.

Юфи-фа-ле-ра-са! —

беснуется песня так, что стекла дрожат. И с последним «юфи-фа-ле», ударяющим в сводчатый потолок, ликование и шум заполняют серую от облаков табачного дыма комнату. Солдаты счастливы. Они отвели душу.

Сержант Гальбшейд, который дрожит за свое доходное местечко, все время стоит спиной к гостям. В случае, если возникнут неприятности, он скажет, что не разглядел певцов. Был ли в воскресенье утром среди гостей некий рыжебородый унтер с железным крестом, фрисландец или, может быть, рейнландец? Нет, такого он вовсе не приметил.

Чувствуя вокруг себя бурное, беззаботное веселье, он наконец благодушно оборачивается. И надо сказать, что если бы в его жилах не текла спокойная тюрингская кровь, он испугался бы. Перед самым его носом, у стойки как из-под земли вырастает фигура дивизионного пастора в кавалерийской шапке на маленькой голове, с лиловыми обшлагами и воротом, с маленьким серебряным крестом на шее, По-видимому, среди всеобщего шума он вошел сюда совершенно незаметно. Дружелюбно улыбаясь, он хвалит пехотинцев за веселое настроение.

— Молодцы, ребята, так и надо, повсюду дух бодрый, веселый, боевой! «Furor teutonicus и марш вперед!» — так, кажется, поется в вашей песенке?

Миролюбиво ухмыляясь, унтер отвечает, что, к сожалению, солдаты уже кончили песню. Пастор с юношеским, обрамленным бородкой лицом выражает сожаление, что не прослушал всей песни, и затем слегка поворачивается к Гальбшейду: он присылал сюда своего денщика за сигарами, по-видимому, тут произошло недоразумение, ему хотелось получить целый ящичек.

— Это сигары марки… — и он близорукими глазами наклоняется к записной книжке с вытисненным на ней железным крестом, — марки Вальдвебен, шесть пфеннигов штука.

При иных обстоятельствах унтер Гальбшейд, может быть, и мигнул бы господину пастору, чтобы тот, несмотря на дождь, вышел с ним за дверь или заглянул к нему в другое время. Но теперь в воздухе еще носятся звуки песни, вокруг стоят изнуренные, костлявые окопные кроты, с любопытством разглядывая этого целителя душ в элегантно скроенной сутане, который пытается раздобыть контрабандой сигары… И успокоительным тоном старого трактирщика, — а он и в самом деле был им, — унтер Гальбшейд уверяет попа: пусть господин пастор извинит, но ведь ему самому доподлинно известно, что буфет имеет право продавать сигары только нижним чинам и только по шесть штук в одни руки. А господин пастор ведь пользуется услугами маркитантской лавки и офицерского казино.

Покупатель слегка краснеет.

— Как раз этой марки я там не найду. Ведь и я тоже, собственно, как бы нижний чин, — нерешительно бормочет он.

Солдаты — поскольку они прислушиваются к разговору, — настоящие нижние чины, только тактично улыбаются.

Они не хихикают, не хохочут во всю глотку — господь бог и так понимает их; поэтому Гальбшейд продолжает настаивать на том, что он знает свои обязанности.

Пастор кусает нижнюю губу желтыми, прокуренными зубами. В это время появляется Гриша и докладывает «хозяину»:

— Все готово, все уложено. Есть еще какая-нибудь работа?

Гальбшейд пытается использовать появление русского, чтобы облегчить пастору отступление. Зачем ему, миролюбивому унтеру, ввязываться в ссору с образованным человеком, да еще таким, который сидит за одним столом с его превосходительством? И он деловито и дружелюбно обращается к Грише:

— Надо открыть ящики с пивом, мой помощник скажет, сколько именно. Распаковать товары до обеда — разложить на полки табак, сигары вниз, в ящики, а сигареты — на стол.

— Есть, унтер, — подтвердил Гриша и, равнодушно скользнув взглядом по пастору, лишь слегка задержался на висевшем у его ворота серебряном кресте и собрался уходить.

Но господин пастор Людекке полагал, что ему надо сгладить впечатление от своего поражения: ведь не зря же он носит в конце концов офицерские краги из красивой коричневой кожи.

— Что это за чучело околачивается здесь? — накидывается он на Гришу. — Не знаешь, как честь отдавать, что ли? — говорит он. — Месяцами торчит здесь и порядков не знает? Придется проучить! Доложить в комендатуру! Как зовут солдата?

Гриша молчит. Почему-то он не может отвести глаз от креста, висящего на шее священника. Правда, это не настоящий, не православный священнослужитель, но все же…

Внезапно за его спиной раздается спокойный голос буфетчика, неграмотного портового рабочего:

— Таков уж приказ штаба, господин пастор: при работе отдавать честь не полагается.

А Гриша думает про себя: после смерти нет никакой другой жизни! Вот такие люди уверяют нас в обратном… Ничего они не знают…

И отвечает по-русски, не по-немецки:

— Я бедный человек, зовут меня Григорий Ильич Папроткин, унтер-офицер. До сих пор градом на меня сыпались всевозможные беды, но пока я никому не причинил зла. Григорий Ильич Папроткин, подследственный заключенный, — с ударением повторяет он еще раз по-немецки.

— Мы можем и свидетелей спросить, — скромно раздался вдруг из-за двери бас буфетчика. — Кто из ребят видел русского за работой?

Но господин Людекке уже удовлетворил свое самолюбие.

— Мы еще встретимся, — величественно кивает он, готовый к отступлению, поворачивается и уходит, торопливо семеня мелкими шажками, словно князь, закончивший аудиенцию.

Гриша тем временем присел на скамью, в стороне, он весь дрожит.

Что он — полотенце, о которое любой может вытереть руки? Что он — преступник? Как с ним обращаются?

Между тем солдаты распространяются о правах полкового священника или стараются оправдать его поведение — ведь ему в конце концов нелегко: дома поди, у него шестеро ртов, пусть Вильгельм (Гальбшейд) не затевает ничего, он и так наживается на каждом шагу. Гриша наконец начинает понимать, что произошло. Он подымается и, с трудом переставляя ноги, выходит. Гальбшейд кричит ему вслед:

— Не бойся ничего, в комендатуру он заявлять не станет!

В кладовой Гриша осторожно достает и прячет «свою» бутылку водки в широкие, длинные холщовые штаны. Правда, горлышко выглядывает из кармана, но бумажный мешочек прикрывает его.

— Я передумал, — объясняет Гриша буфетчику, — и решил все-таки взять бутылку с собой в камеру.

Тот одобряет:

— Хорошее средство против неприятностей и пасторов. Эх, и недотепа же ты, русский. Ну, ладно, мы с тобой не обидчивы!

Гриша улыбается в ответ.

Тем временем ефрейтор в соседней комнате объявил «большой шлем»; шофер в это время распространялся о том, что в армии каждый устраивает свои делишки.

— Что касается большого шлема, мы заткнем тебе его в зад, — победоносно закончил он, бросая свою карту на стол.

Назад: Глава четвертая. Цель
Дальше: Глава шестая. Кое-что проясняется