В те дни страны Европы были сжаты железным кольцом войны.
С неистовой мощью, океаном отвратительных, умаляющих человеческое достоинство уничижающих страстей, свыше тридцати держав наседали — с целью прикончить наконец эпоху европейской братоубийственной войны — на район, защищенный от этого натиска лишь стеной фронта.
Борющиеся державы все не могли одолеть друг друга. Наряду с храбрыми австрийцами, турками, болгарами сражались против солдат остальной части земного шара также и немецкие солдаты. Мрачные, полуголодные, без танков, почти без самолетов и подводных лодок, они сражались, болели, проклинали, умирали в Палестине и на озере Дуаран, в Македонии, в Румынии и Италии, на территории всей Франции и Бельгии, вдоль Ламанша и Северного моря и до берегов Англии, далее на Балтийском море до Либавы и, наконец, в России, от Виндавы до Буковины — вдали от главных ставок, где бряцали оружием императоры и короли, принцы, маршалы, генералы.
А в это время в Париже, в Лондоне государственные люди и политики дрожали от страха — как бы немцы, отчетливо осознав свое положение, не решились на крайние меры.
Поскольку поражение Германии, после вступления в войну Америки, с каждым месяцем становилось все более реальным, немцы, пожалуй, могли пойти на крайний акт самоограничения: очистить восточный фронт, обеспечив неприкосновенность лишь германской границы, и перебросить все силы — около восьми миллионов бойцов, орудия, снаряды, газы, огнеметы — в какой-нибудь подходящий пункт западного фронта.
В случае удачи прорыва, при условии проявления Германией уступчивости в вопросе об Эльзас-Лотарингии и о восстановлении Бельгии, война уже не могла бы затянуться надолго, а это было бы равносильно победе Германии.
И вот немцы решили еще раз дать бой разваливающейся русской армии, в то же время домогаясь, при содействии папы римского, более приемлемых условий мира. Вот почему в Шампани, во Фландрии снова рвались снаряды, неистовствовали пулеметы, взлетали в воздух окровавленные куски человеческих тел, под переполненными людьми окопами взрывались динамитом подземные ходы, свистали над головами бегущих авиационные бомбы, пулеметы, треща, вышивали бесконечными узорами смерти полосу фронта, где сгрудились народы.
Чаши весов, на которых взвешивалась судьба войны, стояли почти вровень, чуть-чуть колеблясь.
Офицеры русской действующей армии, в особенности группировавшиеся вокруг Брусилова генералы, утверждали, что они в состоянии прорвать любой участок австрийского фронта. Русскому Временному правительству, которое состояло из либеральных буржуа и социалистов умеренной ориентации, а также из представителей старых монархических партий, казалось непристойным начинать существование нового режима поражением и большими территориальными уступками.
Только на крайней левой вожди промышленных рабочих, пролетариата в полном смысле слова, категорически требовали, в интересах солдатских масс, немедленного мира — пусть сепаратного; два миллиона убитых, почти четыре миллиона раненых делали их требования чрезвычайно убедительными.
Но покамест южная часть фронта — вся в озерах и болотах — еще лежала под водой. Весеннее половодье препятствовало военным действиям как раз на том участке, где, по мнению русских, восточный фронт был наиболее слаб и наиболее в силу этого притягателен. Настало время принять то или иное решение. Окровавленная Европа стонала, едва смея надеяться на скорое окончание своих страданий; миллионы людей безмолвно умоляли об избавлении от ужасов войны.
И народы своим простым, мудрым инстинктом чувствовали, что, независимо от тончайших расчетов и уловок убеленных сединами политиков, чем раньше будет заключен мир, тем выгоднее он будет для всех участников войны.
Писарь Бертин — поэт; он любит хорошую бумагу. Чистый лист из матово-белого, зернистого, гладкого вещества, с нежными неровными краями — таким он выходит при отливке массы из чана, — напоминающий о старинных дворянских грамотах, восхищает его осязание, глаз.
Он издавна собирал манускрипты: на английской бумаге ручного производства; на венецианской писчей бумаге, желтой и зернистой, которую изготовляли небольшие бумажные фабрики у реки Бренте; на больших толстых голландских листах с водяными знаками и вензелями.
Когда адвокат Познанский узнал об этой страсти Бертина, он направил его однажды в управление складами, в бывшее здание мервинской уездной управы. Там Бертин нашел сваленными в кучу множество томов в старинных кожаных переплетах с прошнурованными и скрепленными печатями страницами. Многие из этих томов уже валялись разрозненные, разорванные в клочки, — денщикам приказано было топить ими печи.
Перелистывая один из таких фолиантов, Бертин даже побледнел — такую досаду вызвало в нем это прискорбное расточительство. Одна за другой шли пустые страницы! На них были лишь едва заметные пометки коричневыми чернилами о том, что они оставлены неиспользованными. Бертин понимал по-русски, и им овладела лихорадка коллекционера, когда, вчитавшись в писанный текст, он обнаружил такие даты, как 1808, 1835, 1845, 1856 годы; это были записи о давно отмененных крепостных податях, уплаченных крестьянами помещикам и занесенных в книгу писцами, благополучно истлевшими, кости которых давно обратились в прах; дела о «душах», внуки которых, хотя и свободные от крепостного права, тем не менее умирали в царской армии или же влачили жалкое существование в качестве вдов и сирот.
Россия дней минувших, насквозь прогнившая!
А гербовая бумага! Она все еще лежит здесь нетронутая, лишь со случайными пятнами; разноцветная бумага: цвета слоновой кости, сизая и даже темно-синяя; она лежит уже сто лет и переживет еще много столетий, если удастся вырвать ее из рук денщиков, которые всю зиму растаскивали этот благородный материал на растопку печей.
Денщик Руппель вернулся из отпуска хотя и отдохнув, но сильно расстроенный — ему неизвестно, что происходит в Германии, но зато он доподлинно знает, как выглядит и сколько весит его жена. И так как никто не интересовался тем, чтобы найти какое-нибудь применение Грише, — хотя бы потому, что сам господин ротмистр Бреттшнейдер наслаждался четырехнедельным отпуском, — Познанский приставил Гришу к бумажному архиву, поручив ему вырывать из дел неисписанные страницы.
Гриша усаживался, смотря по настроению, на табурете во дворе или под навесом сарая; этот потомок крепостных уничтожал, не ведая этого, акты, в которых люди, ему подобные, фигурировали как подлежащее обложению налогами недвижимое имущество или скот.
Гриша сидел на корточках, согнув спину, перелистывал и вырывал страницы. От толстых связок бумаги поднималось облако пыли. Промерзшие листы холодили руки.
Птицы неугомонно щебетали и прыгали в саду уездного управления, отделенного от двора невысокой стеной. Миновали последние угрозы зимы. Сияющие легкие облачка плыли по синему, как цветы льна, волшебному июньскому небу.
Гриша был хорошо настроен. Раз в его деле принял участие сам генерал, оно не может кончиться плохо. Когда Гриша узнал от Бертина — тот приходил каждое утро, чтобы порадоваться спасенным от денщиков сокровищам, — что война, по-видимому, возобновится опять, что о мире пока нет и речи, он стал спокойнее.
Ему легче было переносить свое пребывание здесь, а также и то, что от заветного лаза между окопами и проволочными заграждениями его отделяли всего какие-то сотни верст, пять-шесть дневных переходов. Он не хотел больше воевать, он рвался домой. Правда, судя по тому, как складывались обстоятельства, в лучшем случае, он мог рассчитывать у себя на родине лишь на краткосрочный отпуск.
Однако между глаз у него залегла глубокая складка и все его отношение к жизни резко изменилось. Все впечатления, вещи, события оставляли теперь более тяжелые, чем прежде, следы в его душе. Он напоминал человека, который, будучи однажды ранен, уже не ринется в бой с той беззаботной удалью, как в первые недели войны.
Выходя рано поутру из камеры, в которой он уже совсем обжился, жуя серо-зеленый хлеб и запивая его горячим отваром из сушеной свеклы, горьким и отдававшим жестью, он видел висящие у стены напротив ружья караульной команды ландвера (Гриша успел уже перезнакомиться со всей ротой, все в роте знали его и его судьбу, такую неопределенную, как бы повисшую воздухе). Раньше, всего несколько недель тому назад, он ни о чем не думал, беря в руки ружье — знакомый забавный предмет. Его охватывала, подымала, словно на гребень волны, страсть человека, который может убивать, поражать на далеком расстоянии, словно ему дана способность дунуть и за сотни метров погасить жизнь, как искорку, какой она является на самом деле. Он был человек со штыком, боец, хищник, и каждый мускул его страстно трепетал от бурного упоения битвой.
Теперь он смутно воспринимает и противника, притом не только как человека, который шлет ему ответную пулю, но и как того, чья плоть принимает удар и рану, чье тело испытывает потрясение и страшную боль.
Когда теперь у дверей канцелярии Познанского он колет на мелкие, части поленья, он чувствует себя сродни не только взлетающему лезвию топора, которое получает размах и силу от деревянного топорища и мускулов человека, но сродни и дереву, которое с легким треском, словно рвущийся шелк, распадается на куски.
Он вспоминает, нет, даже видит вновь смутно, неопределенно стройный, словно отпиленный кусок соснового или елового ствола, который он только что расколол на поленья. И злобным пинком он толкает колоду, на которой колют дрова, и, берясь вновь за топорище, плюет на него: оно ведь тоже из дерева! И колода и топорище предательски участвуют в уничтожении своего некогда живого брата.
Разводя огонь, он видит, как желтое и синее пламя, шипя, набрасывается на дерево, он с удивлением наблюдает горение, огонь, который, должно быть, жил в дремотном состоянии в сосне, а теперь дает приятное ощущение теплоты людям — Познанскому, Бертину, ему, Грише Папроткину. Его мысль медленно переносится с одного предмета на другой. Обстоятельно, без лишних слов, он включает их в сферу своего сознания.
Как знаток, он дивится ниткам, которыми сшиты дела и которые трещат в его крепких руках; таких ниток теперь никто не прядет. Они пережили тех, кто их сучил и вдевал в иголку. Теперь все это мусор, который швыряют в огонь. Это несправедливо. Если бы кто-нибудь запер эти обрывки ниток в шкаф, как Бертин сделал накануне с чистыми листами, Гриша нашел бы это в порядке вещей.
Старинные, исписанные чернилами бумаги идут в печку, и никто больше не интересуется людьми, крепостными, имена и возраст которых занесены в эти бумаги.
Читать Гриша не умеет. Целая область человеческих достижений закрыта для него. А между тем умение читать спасло бы его от западни: он прочел бы объявление, которое немцы перевели на семь языков и вывесили во всех деревнях. Он смотрит перед собой и тяжело вздыхает, вспоминая о далекой деревне и о той ночи, когда он стоял дурак дураком перед таким объявлением у дома какой-то крестьянки.
Умение писать казалось ему таинственной силой. Он представил себе свое собственное дело: «Бьюшева — Папроткина тож», которое все еще лежало, дожидаясь отправления в высшую инстанцию, перевязанное и готовое к отсылке. Устроить служебную поездку в Белосток было очень легко, но одно дело Бьюшева не являлось достаточным основанием, чтобы отпустить из штаба человека, хотя бы даже на несколько дней. Надо было выждать, пока представится еще какой-нибудь повод.
Таким образом, Гриша изо дня в день видел все на том же месте большой сосновой полки свое дело с синим ярлыком, надписями и пестрой ленточкой. Он думал про себя, что сам он, живой человек, значит гораздо меньше, чем эта вещь, эта исписанная бумага, которая лежит в папке. Ведь в этой бумаге изложена правда, а это дело нешуточное. Если бумага, лежащая между крышек папки, выдержит так же долго, как бумага, уничтожением которой он сейчас занят, то вся эта история — его обман, суд, приговор, товарищи с лесопильного склада — все это имеет шансы прожить гораздо дольше его самого, хотя он может взять эти исписанные странички и просто разорвать их.
Но такова уж волшебная сила чтения и письма: она придает вещам долговечность. Впрочем, от Бертина он знает: теперь не умеют более изготовлять такой бумаги. И он весь трясется от сдержанного смеха. Как бы немцы ни лезли из кожи, а такой бумаги, которую выделывали сто лет тому назад по приказу царя, никто в мире больше не сделает, разве только желтокожие там, в Китае.
Но однажды, зайдя в канцелярию, чтобы получить у Руппеля, которому он частенько помогал в работе, кусок хлеба с салом — ибо Гриша постоянно недоедал, — он все же побледнел от волнения. Дело, его дело, не лежало больше на полке. И он понял — в его судьбе произошел новый сдвиг.
От него отлетело все, что напоминало Бьюшева. Черт возьми, измотал же его этот Бьюшев! То, вырвавшись из могилы, вскочит ему на спину, то встанет перед ним во весь рост, — вот как Бьюшев обращался с ним. Ну, теперь наконец он отстал и отправился обратно в могилу, куда-то в лес возле Хольно, где он успокоился давно среди корней и песка, братски делясь своими соками и солями с пихтами и соснами.
Гриша мечтательно устремил взгляд на верхушки деревьев, которые изо всех сил тянулись к солнцу недолгой здешней весны. Почти на глазах распускались в этой июньской жаре маленькие зеленые листочки и перистые завязи на верхушках, превращаясь в течение нескольких дней в сочную зелень.
Хорошо бы полежать теперь в лесу: растянуться голышом на солнечном склоне, бросив платье в муравьиную кучу, чтобы отдать вшей и их личинки на съедение трудолюбивому муравьиному племени, а самому лениво упиваться запахами смолы и коры, вдыхать свежесть мха, аромат сосновых игл и забыть совсем о зиме, когда мороз пробирал до костей, забыть о страшной стуже, которая стояла в катившемся по рельсам гробу, об обмороженных во время скитаний по лесу пальцах, о мокрых сапогах и одежде в снежную метель и о неизгладимых страшных мучениях, которых стоила поездка по Неману.
То, что Гриша переживал сейчас, было лишь ослабленным повторением предыдущего: он опять работал здесь как пленный, спал в тесном деревянном ящике, на каждом шагу натыкался на немцев с их методическими привычками и приказами. Ах, если бы удалось хоть раз потянуться всем телом, хоть раз вздохнуть полной грудью! Но сначала должно быть доведено до конца его «дело», вся эта дурацкая штука, которую Бабка из любви к осторожности навязала ему.
Разумеется, он не прочь бы ее повидать. «Олух-солдат!» — так всегда издевалась она над ним, гордясь своей хитростью и смекалкой. А кто на деле оказался олухом, со всей своей хитростью? С ней случилось то же, что с чертом в сказке, — кажется, будто он всех умнее, а глядишь — все время попадает впросак. Кто только не надувает его: еврей, солдат, крестьянин — все!
Как охотно он поделился бы с ней всеми этими медленно и с трудом усвоенными истинами, а потом схватил бы ее за косы, поцеловал бы и снова проводил бы с ней ночи, с этой сероглазой крепкой ведьмой.
Но она сидела в Вильно, или, может быть, в Антоколе, или в Зеленом Мосту, она даже не вспоминает о солдате и, наверно, пригрела уже другого на своей груди. Он тихонько смеется. Почему бы и нет? У нее ум и сердце мужчины. Не сидеть же ей, как красной девице, в ожидании, пока кто-нибудь на ней женится. А на письмо, которое написал лавочник, что у церкви, ответа все нет. Да, она забыла его, а он, находясь в заключении, всегда погруженный в свои мысли, все еще помнит о ней. Что ж, ничего тут нет странного!
Напрасно он старался заглушить в себе внутреннее чувство, говорившее, что Бабка остается верной и преданной ему, Грише. Это чувство не обмануло его: вместо письма пришла по большой дороге, идущей из Вильно в Россию, она сама; босая, вся в жаркой придорожной пыли, шла женщина с серыми энергичными глазами, седыми косами и торбой за плечами.
Она собирает ягоды и грибы для продажи, как это делают каждый день тысячи крестьянок. Господь бог взрастил дикую малину и землянику, чтобы бедные, слабые женщины и дети собирали и продавали ягоды, живя на выручку от них в голодные дни.
Бояться полицейских ей не приходится, ее документы в полном порядке, за словом в карман она не полезет, а при случае может хватить и дубинкой по голове — чего же ей бояться? Правда, ходить по ночам запрещено, но что поделаешь, если удается лишь поздно вечером найти место для ночлега. Так она и шла без устали и с каждым часом, с каждым днем приближалась на несколько верст к Мервинску, с тех пор как получила известие, что ее олух-солдат опять попался, как она и предвидела, в руки немцев.
В сущности, она счастлива. Ибо по ту сторону проволочных заграждений он был бы окончательно потерян для нее. По эту же сторону он для нее досягаем, и она опять стремится к нему — помочь своим умом и советами, отдать всю себя и все, что у нее есть.
Подробностей она не знает, вообще не знает ничего, кроме того, что отец Федюшки писал сыну:
«Твой адрес сказал мне один пленный. Он передал мне поклон. Прямо страх, с каким сбродом ты путаешься. Дал бы бог и святой Кирилл, чтобы англичане сломали немцу шею. Военнопленного зовут Бьюшев, Илья Павлович. Я дал ему водки и две папиросы. Он сидит в комендатуре, они собираются его расстрелять».
В том, что он еще жив, Бабка не сомневалась ни минуты. Как она ни прикидывала, а повода для расстрела не находила. Она знала, что немец не сделает ничего без достаточного, по крайней мере в его глазах, основания. А что, собственно, мог натворить Гриша, если только он никого не убил в пути?
И она невольно ускоряла шаг, продвигаясь вперед с тревогой в сердце, с беспокойными мыслями в голове. Между тонких ровных бровей залегла глубокая складка. Хорошо, если он жив. А если его уже нет в живых? Тогда горе его палачам!
Она знала все ядовитые травы, растущие на склонах гор или в лесах. Их хватило бы для того, чтобы отправить на тот свет целую роту солдат.
Вот какие беспокойные, неясные мысли бродили в ее голове. Вот какие планы чудились этой простодушной заурядной торговке ягодами, каких встречаешь летом на всех рынках, а по утрам и на всех улицах городов восточного фронта.
Босая, с ботинками, переброшенными через плечо, она быстро шагает, оставляя за собой отпечатки широкой женской ноги, по правой стороне дороги, по направлению к Мервинску.
Штабной фельдфебель Понт, восседавший за письменным столом в служебном помещении регистратуры, поднял тяжелую, обремененную мыслями голову и взглянул на обер-лейтенанта Винфрида, который коротко и дружелюбно объяснял ему что-то. Он понял: надо заготовить проездное билеты и документы ландштурмисту Бертину для поездки Мервинск — Белосток и обратно, а также для поездки Белосток — Берлин и Берлин — Белосток.
Для служебной командировки сроком приблизительно на одну неделю препятствий как будто не встретится, если господин лейтенант подпишет командировку. Адъютант, ухмыляясь кивнул головой. Служебная печать и подпись адъютанта дивизии еще чего-нибудь да стоят в этом лучшем из миров… Лоренц Понт слабо улыбнулся… Конечно, служба была бы невыносима для всех, кто по чину ниже фельдфебеля, если бы не некоторые незаконные послабления.
Через четверть часа фельдфебель Понт, ранее помощник фельдфебеля в артиллерийском полку ландвера, принес на подпись бумаги ландштурмиста Бертина.
Четыре билета, удостоверение, в котором всем служебным инстанциям предлагается не чинить препятствий в проезде предъявителю сего, состоящему при штабе дивизии Лихова, и, в случае надобности, оказывать ему необходимое содействие; затем справка о дезинсекции, ассигновки для казначея на кормовые и, кроме того, еще особые бумаги в юридический отдел при верховном командовании.
Винфрид с удовлетворением отмечает, что все нужные документы налицо. Сестра Софи через свою приятельницу, сестру Барб, лицо не совсем постороннее для Винфрида, добилась для писаря Бертина этой великолепной льготы.
Официально он командируется в Белосток, где ему надлежит передать важные документы в информационный отдел (III В) и бумаги по делу «Бьюшев — Папроткин тож» в юридический отдел (IX). Военный судья Познанский подобрал бумаги в строгом порядке и последовательности, присоединив к ним докладную записку, в которой отчетливо и определенно указано, что, собственно, требуется от высшей юридической инстанции: найти в огромном, охватывающем несколько губерний районе командования «Обер-Ост» тот суд, которому подсудно это дело; направить делопроизводство в этот суд и побудить его принять дело подследственного военнопленного Папроткина. Вот и все — ни больше и ни меньше, — чего его превосходительство фон Лихов ждет от мудрой судебной инстанции при верховном командовании.
Если представится возможность, писарю Бертину предлагается посетить там военного судью доктора Вильгельми, в мирное время работавшего где-то в северной Саксонии, передать ему искренний привет от коллеги Познанского и попытаться лично поговорить с ним, чтобы непосредственно, по-человечески, заинтересовать его в деле; это гораздо важнее, чем строжайшее соблюдение всех правил продвижения дела, и уж, несомненно, важнее бесполезных юридических препирательств и жалких претензий на справедливость.
В шутливо-вычурных выражениях адвокат Познанский втолковывал писарю Бертину эти пессимистические напутствия. Не требовалось особого напряжения, чтобы слушать ученые и иронические фразы, которыми адвокат характеризовал организацию человеческого общества, повергая ее на суд писаря. Но Бертин, по понятной причине, был несколько рассеян.
Он уже пришел в лихорадочное возбуждение при мысли о том огромном счастье, которого добилась для него его приятельница Софи: о возможности провести несколько часов в Далеме, у своей жены, Леоноры.
Да, он приложит все усилия к тому, чтобы возможно лучше провести дело в Белостоке, он лично передаст бумаги в надлежащую инстанцию и посетит, не жалея времени, отдел печати, о чем его просили по телефону.
Но ни один человек, знающий, что такое близость между мужчиной и женщиной, не будет удивлен, что теперь все его помыслы направлены на то, чтобы возможно скорее развязаться с Белостоком и оттуда устремиться не на восток, а на запад… Уже четыре с половиной месяца он не держал Леонору в своих объятиях, не упивался ароматом ее волос, не видел нежного, затуманенного взгляда ее серых глаз, не слышал живого, трепетного голоса.
Жестокая арифметика отпусков, основанная на убеждении, что солдат — человек совсем иной породы, чем офицер или даже офицерский денщик, была причиной того, что Бертин, после одиннадцати месяцев отсутствия, мог провести дома всего лишь полтора дня, и то нелегально, по протекции. В июле 1916 года это животное, фельдфебель нестроевого батальона, не мог, как ни скрежетал зубами, как ни противился, отказать ему в отпуске.
Целых четыре дня и два дня, проведенных в пути, Бертин был человеком, живя вне затхлой атмосферы первой роты сто двадцатого королевского прусского нестроевого батальона. Лишь в марте 1917 года, не раньше, он мог вновь рассчитывать на отпуск… Но в конце января этого года, незадолго до болезни, его затребовали, по телеграмме лейтенанта Винфрида, в штаб дивизии фон Лихова, непосредственно перед тем, как дивизию перебросили на восток.
Разумеется, люди, только что зачисленные в войсковую часть, а штаб дивизии рассматривался в этом отношении как войсковая часть, — не могут претендовать на отпуск, который полагался им в прежней части. Более того, если не по уставу, то фактически вновь прибывшие заносятся последними в списки отпускников — приходится и здесь дожидаться очереди.
Все это фельдфебель Лоренц Понт вразумительно растолковал новому писарю дивизионного суда, прибавив:
— Я полагаю, что замена вашей нестроевой роты нашей канцелярией стоит обедни!
Затем он равнодушно спросил, чем, собственно, является писарь Бертин в частной жизни, и недоверчиво поднял голову, узнав, что перед ним не один из заурядных еврейских референдариев или ассесоров, бесцельно болтавшихся при каждой нестроевой роте, а писатель Бертин, новеллист Бертин, короче говоря, Вернер Бертин…
Тогда фельдфебель Понт сказал:
— Я не могу предложить вам сесть, господин Бертин, служба — это служба. К слову сказать, я сам вне службы архитектор, строитель, и если бы мой отец не был простым каменщиком в Калькаре, на Рейне, я командовал бы, в чипе капитана, батареей и давно лежал бы где-нибудь с пробитой грудью во Фландрии или Польше. Итак, я попытаюсь, когда мы двинемся из этой уютной глуши на восток, устроить вам передышку, поездку в Берлин. Конечно, исчисляйте продолжительность этой вылазки на волю не днями, а часами, тогда она покажется вам длиннее. — Он засмеялся. — Кстати, я доверю вам маленький пакет для моей жены, которой вы, как добрый сосед, уделите двадцать минут. Она живет совсем рядом, в Целендорфе. Вы найдете в ее лице усердную читательницу ваших книг, господин Бертин. Уж мы придумаем что-нибудь, какую-нибудь командировку, чтобы искусственно ускорить ваш отпуск, который вы заслужили, должно быть, дорогой ценой. А очередность нарушить нельзя.
Потрясенный этим человечным и товарищеским тоном, Бертин совсем уж не по-военному пробормотал какие-то слова благодарности. Ему вспомнилось, что и там, в адской атмосфере его нестроевой роты, в этой серой ужасной пустыне на дороге к Флаба, ему тоже изредка случалось встретить доброжелательное к себе отношение.
В ответ на его сбивчивые слова, фельдфебель даже пожал ему руку… Фельдфебель!
На этот раз, значит, представлялась возможность урезать срок пребывания в штабе «Обер-Ост». Из Белостока, наверно, идут скорые поезда в Берлин, каких-нибудь двенадцать или тринадцать часов езды. Сущие пустяки! Он может пробыть в отлучке семь дней, выехать можно накануне вечером. Полтора дня в Белостоке, двадцать шесть часов в оба конца по железной дороге, круглым счетом в его распоряжении почти четыре дня, четыре дня в штатском костюме, четыре дня человеческого существования.
Встать, бегом марш, марш! — звучит в его душе. Само собой разумеется, служебные обязанности на первом плане, бумаги он в полной сохранности доставит в нужную инстанцию.
В своем вещевом мешке он повезет только съестные припасы для Леоноры. Большую банку суррогатного сала, средней величины копченый окорок, который он раздобыл у купца Вересьева (шесть дюжин яиц упакованы отдельно в коробки, нести их надо в руке), четыре фунта чечевицы, пять фунтов гороха в маленьких, искусно уложенных мешочках и самый тяжелый груз — три каравая хлеба, ценность которых, однако, значительно превышала их вес.
Эта поздняя весна 1917 года, голодная весна, на долгие годы врезавшаяся в память германских поколений, не должна была доконать Леонору. Без посылок Бертина Леонора не выдержала бы зимы.
Затем ему пришла в голову еще одна мудрая мысль: он выпросил у сестры Софи, которая с улыбкой и ободряющими взглядами помогала ему в сборах, снотворное в дорогу. Место для сидения ему обеспечено, и отоспаться на всякий случай не мешает; не считаясь с удобствами — пусть даже придется стоять или сидеть в сетке для багажа, — он постарается проехать из Белостока в Берлин кратчайшим путем.
Зажатый в угол среди семи других солдат, отпускников той же дивизии, разместив багаж между ног и над головой, Бертин едет на запад.
Сквозь полуоткрытые окна громыхающего, перегруженного, сильно изношенного вагона вливается дуновение весенней ночи.
Солдаты не спят, они возбужденно разговаривают о мире, о пережитых сражениях, о видах на будущее, о том, что у русских хватит безумия еще раз поддаться речам этих дикарей из Антанты и в последний раз бросить свои пополненные дивизии против австрийской армии. Нет, с русскими ничего не поделаешь. Совершенно очевидно, что после больших успехов вначале они натолкнутся на непреодолимые препятствия: сурово и жестоко, страстно желая конца войны, германские солдаты и действующие части двинутся на них; ураганный огонь, ручные гранаты, равнина трупов… Может быть, это и будет конец. На этот раз они к рождеству наверняка будут дома. Так солдаты болтали, покуривая, при тусклом желтом свете лампы.
Бертин спал в своем углу, то запрокинув назад исхудавшее лицо под военной фуражкой, то свесившись головой вперед. На каждой остановке поезда в переполненное купе врывались новые отпускники.
Под конец туда набилось человек десять, да еще с багажом; они теснились на лавках, сидели как попало — на корточках на полу, тело к телу, как едут рядовые и унтер-офицеры, будь то фронтовики, гарнизонные солдаты или тыловики, — словом, все те, которые недостойны кататься, подобно чистой публике, в удобных скорых поездах.
А затем ночью языки развязались — ведь тут были все свои, пожилые люди, ландштурмисты, солдаты ландсвера, люди, знающие, «что поставлено на карту», и то и дело норовящие заглянуть в карты партнера.
Единственный молокосос, который мог бы проболтаться начальству, был «штабной жеребчик» со своей курьерской сумкой (на эту мысль их навело заспанное детское лицо Бертина). Он явно спал крепким сном, забившись в угол и громко похрапывая; и разговор становился все более и более откровенным: все старые, бывалые солдаты…
Под маской равнодушия или насмешки они изливали свое отчаяние и безнадежную горечь по поводу вопиюще несправедливого неравенства между офицерской кастой и рядовыми солдатами: в еде, в одежде, расквартировании, в отпусках, в жалованье, в праве на жалобу.
Они говорили о том, что пропасть эту искусственно и без всякого стеснения расширяют; о том, что офицеры, сколько-нибудь внимательные к солдатам, подвергаются опале; о том, что лучшие офицеры в каждой роте чувствует себя все более и более одинокими, что их оттирают в сторону, если только не предстоит идти в бой. Говорили о том, что всеми мерами стараются унизить достоинство рядового солдата, дать ему почувствовать, что он существует только по милости начальства.
Приводили многочисленные примеры вопиющего бессердечия того, что принято называть врачебной помощью, медициной. Толковали о том вздоре, который, под видом патриотического воспитания, офицеры-инструктора, или как их там называют, вколачивают в них, взрослых немцев в возрасте между двадцатью пятью и сорока пятью годами. А ведь они давным-давно лучше разбираются в жизни, политике, хозяйстве, классах, чем какой-нибудь безмозглый заносчивый полковник или лейтенант.
И в страшно накуренном вагоне, который, качаясь, мчался в ночь, в тускло освещенном купе вдруг прозвучало имя посаженного в тюрьму депутата, некоего Карла Либкнехта. Об этом было сказано между прочим, вскользь, ибо до конца нельзя быть уверенным даже в соседе, с которым ты семь-восемь месяцев делил нужду и опасности.
В приглушенном шепоте слышался тон искреннего участия:
— Вот посмотрите, Либкнехта нам не видать больше… Он слишком много души отдавал нашему брату.
— Если только мы сами его не вызволим…
— Мы? Плохо же ты знаешь немца! Нам это не удастся. Мы не чета русским. С нами можно делать что угодно…
Лишь когда поезд, пыхтя, остановился в Белостоке, спутники разбудили Бертина и, потешаясь над ним, помогли ему выбраться из вагона. Он сразу вступил в иной мир. Позднее, когда он вспоминал об этом пребывании в Белостоке — каких-нибудь тридцать шесть или сорок часов, — ему казалось, что его подхватила какая-то пенистая теплая волна. Внезапно к нему вернулся дар речи, способность смеяться, спорить с себе подобными.
В отделе печати, помещавшемся в желтом кирпичном доме бездушно-казарменной архитектуры в стиле восьмидесятых годов, он встретил солдат, таких же, как он сам, людей своего поколения. Среди этих журналистов, писателей, художников, учителей, адвокатов — ни один из них не был в чине выше унтер-офицерского — с Бертина соскочила всякая робость; его пламенная от природы душа свободно изливалась в ночной беседе; беспрерывно куря, он говорил о пекле под Верденом и о пути, по которому Германия мчится в неизвестность: В заключение он рассказывал и другие истории — утешительные, как дело Бьюшева, свидетельствовавшее о том, что в армии существует и справедливость, что в этом деле генерал вступился за невиновного, какого-то русского, и что, значит, несмотря на все военное безумие, моральные силы все еще берут верх. «У вас», — ответили слушатели и подмигнули.
Лишь на другой день ему снова пришлось вспомнить, что он — раб, скованный по рукам и ногам.
В полдень, предварительно позвонив из отдела печати по телефону, рядовой Бертин очутился в вестибюле многоэтажного дома военно-судебного ведомства.
Ему, собственно, поручено лично переговорить с военным судьей, доктором Вильгельми.
Но не тут-то было.
Папку с бумагами забрали в регистратуру, письмо взял очкастый фельдфебель; вот и все, дело будет рассмотрено в порядке очередности, господин военный судья на обеде у генерала Шиффенцана.
Если ему во что бы то ни стало надо с ним повидаться, пусть подаст официальный рапорт, послезавтра или дня через три он получит извещение о том, когда ему следует представиться.
— Мы здесь на войне, дружок, — осклабился фельдфебель. — Это у вас там хоть в подштанниках расхаживай. Здесь же, у нас, слава богу, порядок.
От волнения у Бертина чуть не выскочило сердце. Познанский так настойчиво втолковывал ему, какое значение имеет личный разговор с Вильгельми! Но здесь, где благодаря нечистой совести героев тыла царили самые суровые формы гарнизонной службы, у Бертина спирало дыхание при мысли о том, как он предстанет пред очи всесильного Вильгельми, который раскритикует одежду и выправку этого посланца, столь непохожего на солдата. Какое жалкое впечатление он произведет!
Нет, для дела будет лучше, если с военным судьей переговорит при первом удобном случае сам Познанский или, пожалуй, Винфрид в казино, за бутылкой божоле. Это была правда и в то же время софизм: Бертин старался скрыть от самого себя, что он стремится во что бы то ни стало повидаться с Леонорой.
И когда фельдфебель Фрейлих, глядя на него поверх очков, спросил: «Как же вы решили, господин тяжкодум, записать ли вас на прием?» — он смущенно, не по-военному, мотнул головой, откашлялся и робко ответил:
— Нет, благодарю, господин фельдфебель. Пусть дело пойдет обычным путем, я удовлетворюсь передачей письма.
— Ладно, — с довольным видом проворчал Фрейлих, ибо Вильгельми терпеть не мог общаться с рядовыми, если только они не стояли пред ним в качестве обвиняемых. Он расписался на бумажке в получении папки с документами по делу «Бьюшев — Папроткин тож», передал расписку Бертину и отпустил его.
К вечеру того же дня какой-то неказистый человек с мальчишеской легкостью, несмотря на свой тяжелый багаж, вскочил на подножку скорого поезда, увозившего его вперед, в блаженство четырехдневного штатского существования, домой.