У Бунина есть маленький рассказ о Бернаре, старом французском моряке, спутнике Мопассана.
Я уже не однажды ссылался на него в других своих книгах. И всякий раз по одному и тому же поводу.
Но сейчас повод — другой.
Перед смертью Бернар сказал: «Думаю, что я был хороший моряк».
Слова эти поразили Бунина. Во всяком случае, весь рассказ — именно об этих словах. Бунин несколько раз возвращается к ним и в самом конце рассказа, уже в третий раз повторив их, размышляет:
Я живо представляю себе, как именно сказал он эти слова. Он сказал их твердо, с гордостью, перекрестившись черной, иссохшей от старости рукой…
А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что Бог каждому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире «было хорошо», и что усердное исполнение этого Божьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это… И как же ему было не сказать того, что он сказал в свою последнюю минуту? «Ныне отпущаеши, Владыко, раба Твоего, и вот я осмеливаюсь сказать Тебе и людям думаю, что я был хороший моряк».
— В море все заботило Бернара, — писал Мопассан: чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части…
Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем? Почему?..
Помимо того, что в этом не было никакой пользы ближнему, стирая эту каплю, Бернар знал, что через секунду-другую на этом медном поручне появится другая, новая капля. И все-таки он стирал ее. Зачем? Почему?
Бунин объясняет это так:
Но ведь и сам Бог любит, чтобы все было «хорошо». Он сам радовался, видя, что творения его «весьма хороши».
Это чувство мне знакомо.
Однажды, когда мое имя было внесено в «черный список», я сочинил (для заработка) радиопередачу, которая пошла в эфир под именем одного моего знакомого, великодушно согласившегося на этот маленький обман.
Текст передачи был мною уже написан, сдан в редакцию, принят и одобрен. И вдруг я сообразил, что хорошо бы вписать туда еще одну страничку. Сути дела это не меняло, но передача от этого выиграла бы, стала бы лучше.
Повторяю: передача эта была «не моя», она была подписана другим именем. Так что авторское тщеславие, столь свойственное нашему брату литератору, тут никакой роли не играло. Текст передачи и без этой странички был вполне профессионален и даже хорош. То есть я хочу сказать, что писал его не халтуря, а выкладываясь с той же мерой ответственности, с какой писал бы его, если бы он шел в эфир под моей собственной подписью. Так что товарища, одолжившего мне на время свое имя, я этим текстом не подводил, репутацию его не портил. Стало быть, никакого практического смысла в том, чтобы сочинять эту страничку, тащить ее в редакцию, да еще уговаривать редактора вставить ее в уже готовую, принятую и утвержденную передачу — не было. Предприятие это не сулило мне ничего, кроме лишних хлопот, а может быть, даже и каких-нибудь мелких неприятностей: ведь редактор и так сделал мне одолжение, может быть даже не без некоторого риска для своей карьеры, — а я еще буду морочить ему голову этой своей злополучной и никому не нужной вставкой.
В общем, все доводы разума были против этой нелепой затеи. И тем не менее я не смог отказать себе в удовольствии осуществить ее.
Зачем я это делал? Почему?
Наверно, по той же самой причине, по которой старик Бернар стирал с какой-нибудь медной части своего суденышка случайно попавшую туда каплю.
Но могу ли я, как это хотелось Бунину в конце жизни, повторить вслед за стариком Бернаром: «Думаю, что я был хороший моряк»?
Куда там!
Сейчас, подводя, так сказать, итоги, я думаю: «Боже! На что ушла моя жизнь!»
И дело даже не в том, что, как замечательно сформулировал это мой друг Эмка, «годы растрачены на постиженье того, что должно быть понятно с рожденья». Это — общая наша судьба, судьба поколения. Но сколько лет было растрачено мною впустую в главном деле моей жизни, в моей профессии литератора!
В Малеевке, писательском Доме творчества, куда я ездил постоянно на протяжении многих лет, я познакомился, а потом и подружился с одним крупным ученым-физиком.
Академики и членкоры, надо сказать, любили писательские Дома творчества. С моим приятелем-физиком (тоже, кстати говоря, академиком) я вел долгий, многолетний спор о том, кого советская власть больше подкупает: писателей или ученых?
Физик, естественно, утверждал, что писателей.
— Конечно, вас! — доказывал он. — В системе Академии наук таких Домов, как ваша Малеевка, нету и в помине. Одно только несчастное Узкое. Но там у меня была бы крохотная комнатеночка, а тут мне дают две комнаты: спальню и кабинет. Не говоря уже о персональном санузле. Недаром же я каждый год запасаюсь кучей официальных просьб на разных красивых бланках и иду с ними в Литфонд, заискиваю, чтобы мне, в порядке обмена на какой-нибудь там вшивый Кисловодск, продали путевку в Малеевку. Или в Коктебель…
Этот наш спор, как я уже говорил, длился годами. И, наверно, никогда бы не кончился, если бы в один прекрасный день я не выдвинул формулу, которой, как говорится, закрыл тему.
— Вам, — сказал я, — платят за то, чтобы вы делали свое дело. А нам — за то, чтобы мы не делали своего дела. Ведь дело писателя состоит в том, чтобы говорить обществу правду.
Убедившись в невозможности реализовать — хоть в малой степени — это свое понимание общественного назначения нормальной литературной деятельности, я старался по крайней мере хотя бы не писать неправду, — не участвовать во всеобщей тотальной лжи, которой занималась вся официозная советская литература.
В конце 60-х я поэтому совсем отошел от занятий литературной критикой и практически перестал печататься.
Но жить-то надо было! И вот я стал заниматься «переводами».
Слово это я взял в кавычки, потому что «переводил» с языков, которые не знал, — кумыкского, чувашского, грузинского. То есть — с подстрочника. Практически это означало, что сплошь и рядом приходилось самому сочинять за авторов «переводимых» мною романов, поскольку сами эти их романы ни к черту не годились: не соответствовали даже тем минимальным требованиям, которые предъявляло к этим книгам издательство. (Всё это были книги для серии «Пламенные революционеры», которую затеял в то время «Политиздат».)
Вспоминаю грубый анекдот времен моего детства. Ввиду отсутствия масла высокое начальство поручает ученым научиться изготовлять сливочное масло из дерьма. Проходит время. Ученых вызывают в высшие сферы, спрашивают, как идет работа. Ученые отвечают, что кое-какие успехи уже достигнуты: полученную ими продукцию уже можно мазать. Но есть еще нельзя.
Вот к этому примерно и сводилась моя «переводческая» деятельность. Надо было добиться, чтобы полученную в ее результате продукцию можно было «мазать». О том, чтобы ее можно было «есть», никто даже и не мечтал.
Владеющая мною уверенность, что, уйдя из критики в эту довольно хорошо оплачиваемую халтуру, я ушел от участия во всеобщем тотальном вранье, была чистейшей воды иллюзией. Хоть и косвенно, я в этом вранье все равно участвовал. А кроме того, эта моя псевдолитературная деятельность и для меня самого была отнюдь не безвредна. Занимаясь ею, я невольно — сам того не замечая — калечил, уродовал, разрушал, растлевал свой… рука не подымается написать «литературный дар», может, никакого такого дара у меня и не было… скажу иначе: разрушал то, что худо-бедно все-таки было мне дано от природы.
Этим, впрочем, я не без успеха занимался и раньше, когда печатал в журналах и газетах свои критические опусы, вытравляя из них все живое, соглашаясь даже уже заранее причесанные свои мысли выражать не на своем, а на их собачьем языке — простое, естественное и такое, в сущности, безобидное: «в сталинские времена» заменять казенной, замызганной формулой: «В период культа личности…»
И так — всю жизнь! Во всяком случае — добрую половину жизни.
Мне как-то рассказали, что Арам Хачатурян, прослушав однажды какую-то раннюю свою вещь, воскликнул:
— Боже мой! Каким композитором я мог бы стать!
Я уже говорил, что не склонен особенно высоко оценивать свои дарования. Но оглядываясь назад, на прожитую жизнь, я думаю — не могу не думать — о том же.
Каким литератором — совсем не тем, какой из меня вышел, — я мог бы стать!
Когда б не пиль, да не тубо,
Да не тю-тю после бо-бо!..