Солженицын-идеолог давно уже был мне чужд, даже враждебен. Особенно после его «Письма вождям Советского Союза».
Отвратило меня уже самое начало этого письма, в котором он давал понять нашим «вождям», что сохраняет некоторую надежду на успех своего обращения к ним, потому что, как бы там ни было, а ведь все-таки они с ним «одной крови»:
Я желаю добра всем народам, и чем ближе к нам живут, чем в большей зависимости от нас — тем более горячо. Но преимущественно озабочен я судьбой именно русского и украинского народов, по пословице — где уродился, там и пригодился, а глубже — из-за несравненных страданий, перенесенных нами.
И это письмо я пишу в предположении, что такой же преимущественной заботе подчинены и вы, что вы не чужды своему происхождению, отцам, дедам, прадедам и родным просторам, что вы — не безнациональны.
Точно так же, помню, поразило меня в «Теленке», что когда возникло у него намерение написать письмо в правительство, попытаться найти с ними если не общий язык, так хоть компромисс, сомнений насчет того, к кому именно из «них» стоит обратиться, у него не было:
А кому послать, колебания не было: Суслову! И вот почему. Когда в декабре 1962 года на кремлевской встрече Твардовский представлял меня Хрущеву, никого из Политбюро близко не было, никто не подошел. Но когда в следующий перерыв Твардовский водил меня по фойе и знакомил с писателями, кинематографистами, художниками по своему выбору, в кинозале подошел к нам высокий, худощавый, с весьма неглупым удлиненным лицом и уверенно протянул мне руку, очень энергично стал ее трясти и говорить что-то о своем крайнем удовольствии от «Ивана Денисовича», и тряс, будто теперь ближе и приятеля у меня не будет. Все другие себя называли, а этот не назвал, а Твардовский мне укоризненно вполголоса — «Михаил Андреевич…» Я плечами: «Какой Михаил Андреич?..» Твардовский с двойной укоризной: «Да Су-услов!!» Ведь мы должны на сетчатке и на сердце постоянно носить две дюжины их портретов! — но меня зрительная память частенько подводит, вот я и не узнал. Но вот загадка: отчего так горячо он меня приветствовал? Ведь при этом и близко не было Хрущева, никто из Политбюро его не видел, значит, не подхалимство. Для чего же? Выражение искренних чувств? Законсервированный в Политбюро свободолюбец?..
Это у мертвяка Суслова «весьма неглупое лицо»… Это Суслов — «законсервированный в Политбюро свободолюбец»…
Ну, ладно, на всякого мудреца довольно простоты. Ну, купился Александр Исаевич на сусловские похвалы его «Ивану Денисовичу», на радостное трясение Михаилом Андреевичем его руки… Может быть, и в «Письме вождям», когда он выражал надежду, что те, к кому он обращается, «не безнациональны», вспомнилось ему неглупое лицо и пылкое рукопожатие М. А. Суслова.
Но та программа действий, та модель спасения отечества, те, тогда еще не шибко развернутые, но уже достаточно ясно выраженные идеи насчет того, «как нам обустроить Россию», изложенные в этом его обращении к вождям, отвратили меня даже еще больше, чем выраженная в его начале надежда на их «небезнациональность».
Всё это в нашем (увы, довольно узком) кругу, конечно, обсуждалось. И образ недавнего нашего кумира не то чтобы потускнел, но изменился, обретя черты не только комические, но и, по правде сказать, отталкивающие.
Говорили мы об этом между собой только в наших кухнях: о том, чтобы выступить с критикой солженицынских идей публично, разумеется, не могло быть и речи — ведь это значило бы присоединиться к государственной, кагебешной травле главного борца с ненавистной нам советской властью.
Один «из нас», однако, на это все-таки решился.
В 1974 году (вон как давно это было!) Давид Самойлов написал и вскоре опубликовал поэму «Струфиан. Недостоверная повесть», герой которой — Федор Кузьмин (он же — Федор Кузьмич, тот самый, старец, легенда о котором так волновала Льва Николаевича Толстого) — являлся перед читателем в роли автора некоего тайного сочинения, которое, как только будет оно завершено, он намеревался повергнуть к стопам самого Государя Императора:
Кузьмин писал. А что писал
И для чего — никто не знал.
А он, под вечный хруст прибоя,
Склонясь над стопкою бумаг,
Который год писал: «Благое
Намеренье об исправленье
Империи Российской». Так
Именовалось сочиненье…
………………………………………
Поскольку не был сей трактат
Вручен (читайте нашу повесть),
Мы суть его изложим, то есть
Представим несколько цитат.
«На нас, как ядовитый чад,
Европа насылает ересь.
И на Руси не станет через
Сто лет следа от наших чад.
Не будет девы с коромыслом,
Не будет молодца с сохой.
Восторжествует дух сухой,
Несовместимый с русским смыслом,
И эта духа сухота
Убьет все промыслы, ремёсла;
Во всей России не найдется
Ни колеса, ни хомута.
Дабы России не остаться
Без колеса и хомута,
Необходимо наше царство
В глухие увести места —
В Сибирь, на Север, на Восток,
Оставив за Москвой заслоны,
Как некогда увел пророк
Народ в предел незаселенный.
Необходимы также меры
Для возвращенья старой веры.
В никонианстве есть порок,
И суть его — замах вселенский.
Руси сибирской, деревенской
Пойти сие не может впрок».
В провинции любых времен
Есть свой уездный Сен-Симон.
Кузьмин был этого закала.
И потому он излагал
С таким упорством идеал
Российского провинциала.
Не могло быть ни малейших сомнений насчет того, куда было направлено жало этой художественной сатиры. Конечно же, это была пародия — откровенная и довольно злая — на Солженицына, на его «Письмо вождям Советского Союза».
Злая ирония этого Дезькиного «Струфиана»…
По инерции, непроизвольно написал не «самойловского», как тут, конечно, следовало бы, а «Дезькиного».
В кругу друзей — не таком уж и узком — на протяжении десятилетий (так повелось с самых ранних его лет) все звали Давида — «Дезик», «Дезька». Все попытки — а такие случались — поломать эту дурную привычку, ни к чему не приводили: сила инерции брала свое.
И вот одну такую провалившуюся попытку я вдруг сейчас вспомнил.
Мы жили в Шереметьевке, на тех же уже описанных мною дачах «Литгазеты». На этот раз — зимой. Жили в одной даче с Зоей Крахмальниковой и ее семейством. А на соседних дачах жили наши друзья — Володя Корнилов, Дезик, еще кто-то. Ну и, естественно, по несколько раз на дню ходили друг к другу.
Семейство Зои состояло из ее мужа Света (Феликса Светова), их маленькой дочки Зоечки и ее няньки.
Маленькой Зоечке было тогда лет, наверно, шесть. Она была очень забавным ребенком. Однажды, помню, подхватила где-то — то ли в поселке услышала, то ли от няньки — песню, которую тут же нам всем — обитателям дачи — исполнила:
Хочу мужа, хочу мужа, хочу мужа я,
Принца, герцога, барона али короля!
А без мужа, точно стужа будет жизнь моя.
Хочу мужа, хочу мужа, хочу мужа я!
Последнюю строчку этого куплета она выкрикивала с каким-то отчаянным надрывом, с исступленной, бешеной женской страстью. Мы просто умирали от хохота…
Так вот, однажды, когда мы все вернулись с лыжной прогулки, эта маленькая Зоечка сообщила нам:
— Приходил Давид Собачье Имя…
Что это значило, поняла — и тут же нам объяснила — Зоя-большая.
Оказывается, как-то на днях она раздраженно сказала, что ей отвратительна эта прилепившаяся к замечательному поэту собачья кличка — «Дезик». У него есть нормальное человеческое имя — Давид, — сказала она. И так его и надо называть.
Маленькая Зоечка это услышала и приняла как руководство к действию. Так родилось новое — недолго, впрочем, продержавшееся, — прозвище поэта: «Давид Собачье Имя».
История вызвала у меня множество других — совсем уже к делу не идущих — воспоминаний. Но — мощным волевым усилием я заставляю себя вернуться в лоно моего сюжета.
Продолжу с того места, на котором прервал себя этим, право, не таким уж необходимым отступлением.
Так вот: злая ирония самойловского «Струфиана» была мне не просто близка — это были, как писал иногда на докладах своих министров Николай Второй, «мои мысли». Мои, но выраженные с таким блеском, на который я сам, конечно, не был способен.
Но главное тут было даже не это.
Ясно сознавая, что все эти солженицынские идеи «спасения Руси» мне не только чужды, но и прямо враждебны, я все-таки не позволял себе думать о нем совсем уж худо. Что бы там ни было, он все-таки еще оставался для меня главным символом сопротивления ненавистному мне сталинско-брежневскому режиму.
Помню, однажды, когда мы в какой-то компании обсуждали это самое солженицынское «Письмо вождям», один из самых резких его критиков, с которым я был, в общем, согласен, заключил свою речь такой фразой:
— Короче говоря, если бы у нас сейчас были свободные выборы, за Солженицына я бы голосовать не стал.
На что я тут же отреагировал:
— Ну да, вы бы голосовали за Брежнева.
Вот таким «амбивалентным» было тогда мое отношение к «Исаичу».
Природа этой «амбивалентности» в значительной мере, конечно, определялась тем, что любая — даже справедливая — критика Солженицына неизбежно смыкалась с той государственной его травлей, которая не прекращалась чуть ли не до конца 80-х.
Ну а уж тут, когда так называемая наша «перестройка» вошла уже в полную силу, я наконец позволил себе более или менее откровенно (хоть и не поставив все точки над «i») публично высказаться на эту щекотливую тему.
Я вел тогда в новом, «перестроечном», коротичевском «Огоньке» постоянную рубрику: «Из запасников русской прозы XX века». Публиковал там Зощенко, Бабеля, Замятина, писателей-эмигрантов — Шмелева, Ремизова, впервые в послереволюционной России напечатал отрывки из «Уединенного» и «Опавших листьев» В. Розанова. Естественно, захотелось вернуть читателю и Солженицына. Пришлось выбрать не шибко мне нравившийся «Матренин двор». Собственно, никаких других вариантов и не было. Я бы предпочел «Случай на станции Кречетовка», но этот рассказ не мог быть напечатан в «Огоньке» просто по объему: не вмещался в отведенные для моей рубрики журнальные страницы.
В небольшой заметке, предваряющей рассказ (я каждую публикацию предварял таким коротеньким предисловьицем), вспомнив историю появления «Ивана Денисовича» на страницах «Нового мира», отдав дань Твардовскому и коротко сказав о том, каким огнем, упавшим с неба, было для нас явление Солженицына, я далее написал следующее:
Пока еще тлела, догорая, хрущевская оттепель, Солженицына скрепя сердце терпели. Вынуждены были терпеть. Но эпоха застоя обрекла автора «Ивана Денисовича» на открытую конфронтацию с властью.
Травля Солженицына, начавшаяся вскоре после отставки Хрущева и завершившаяся выдворением писателя из страны, имела двоякие последствия.
С одной стороны, она привела к тому, что фигура Солженицына разрослась до гигантских размеров, заслонив собою весь горизонт. Его стали сравнивать с Толстым, с Достоевским, с протопопом Аввакумом, с библейскими пророками… Создав ему репутацию чуть ли не самого опасного и влиятельного врага могущественной ядерной державы, эта травля — и сила его противостояния этой травле — обеспечила Солженицыну неслыханную мировую славу.
С другой стороны, эта травля велась такими гнусными средствами, о Солженицыне писали в таком чудовищном тоне, на голову его обрушили столько лжи и клеветы, что это почти совершенно исключало для многих не только возможность какой бы то ни было критики Солженицына, но даже полемики с ним, ведь такая полемика неизбежно рассматривалась бы как соучастие в травле.
Это уродливое, искусственное, ненормальное положение сохраняется до сего дня.
До тех пор пока книги Солженицына не опубликованы в нашей стране, его деятельность художника, идеолога, публициста, по существу, остается у нас вне серьезной критики. А это, естественно, создает почву для возникновения культа Солженицына, который ничуть не лучше всякого другого культа
Публикуя рассказ «Матренин двор», мы делаем первый шаг к тому, чтобы покончить с этой ненормальной, уродливой ситуацией. Надеемся, что вслед за этим первым шагом последуют другие.
Предваряя публикацию «Матренина двора» этим предисловием, я, конечно, не ждал, что все прочитавшие мою заметку будут с нею согласны. Предполагал даже, что наверняка найдутся и недовольные ею. Но на ту реакцию, которую она — эта заметка — вызвала, признаюсь, не рассчитывал. Во всяком случае, у тех, кого привык считать людьми, так сказать, нашего круга, а значит, единомышленниками.
Первую жесткую отповедь я получил от Вячеслава Кондратьева, к которому я относился хорошо, да и он ко мне вроде тоже.
Я знал, что Солженицын хвалил и даже как-то поддержал его «Сашку». Знал, что он истовый и преданный поклонник Александра Исаевича. Но ведь я как будто ничего худого про его кумира и не сказал. Напротив, отдал ему должное, и даже — первый — озаботился тем, чтобы вернуть его прозу читателю.
Сейчас я уже не помню, что именно Слава мне говорил. Помню только подчеркнуто сухой и даже враждебный тон, каким было сделано мне его суровое порицание. И еще помню, что выражал он мне это порицание не от себя, и даже не от «группы товарищей», а как бы от всех. Я очень хорошо помню, что это слово в той его речи упоминалось чаще всех других: «всех покоробило», «все считают», «все возмущены»…
А с пламенной Люшей (Еленой Цезаревной) Чуковской я тогда чуть было совсем не рассорился.
В статье, появившейся в «Книжном обозрении», она в запале даже сравнила меня с бывшим председателем КГБ Семичастным, какой-то мемуар которого был напечатан в том же номере «Огонька», что и «Матренин двор» с моим предисловием.
Не обошел вниманием эту мою заметку и сам Александр Исаевич:
Тут, пронюхав всю обстановку, ловкий Коротич (столько налгавший обо мне в «Советской России» в брежневское время) из моих гонителей сметливо перекинулся в непрошенные благодетели — и без разрешения и ведома Димы Борисова в начале июня 89-го напечатал в «Огоньке» «Матренин двор». (С ядовитым предисловием Бена Сарнова, что, начав печатать, открываем наконец-то, наконец-то и «дорогу критике» этого Солженицына, — как будто 15 лет чем другим на Западе занимались.) Сорвал-таки Коротич первоочерёдность «Архипелага», было у меня смурное чувство, хотя же: в трёх миллионах экземпляров потекла «Матрёна» к массовому читателю.
Было ли мое предисловие ядовитым — о том пусть судит читатель. А вот все остальное тут требует некоторого комментария.
Сперва о Коротиче.
В тогда еще недавние советские (брежневские) времена Виталий Алексеевич и в самом деле был деятелем вполне законопослушным и даже сервильным. Помню, однажды мы сидели с ним вдвоем в его «огоньковском» редакторском кабинете, разговаривали, и он довольно резко осуждал — сейчас уж точно не помню кого, кажется, Володю Максимова, — за сервилизм, за шашни с Кочетовым, за еще какие-то темные пятна на его общественной репутации. Помня, с кем разговариваю, я не шибко откровенничал, занимал примирительную, отчасти даже соглашательскую позицию. Сказал что-то в том смысле, что не стоит никого судить так строго, такое уж было время.
И тут он довольно резко меня оборвал:
— Бросьте! Вот мы с вами ведь этого не делали!
Ну, ты-то, положим, делал, — подумал я.
Так что насчет того, что в брежневские времена Коротич вполне мог оказаться — и наверняка оказывался — среди гонителей главных тогдашних диссидентов — Сахарова и Солженицына, — у меня нет никаких сомнений. Тут Александр Исаевич прав на все сто процентов. А вот то, что, «пронюхав всю обстановку, ловкий Коротич» из гонителей Солженицына «сметливо перекинулся» в непрошенные его благодетели, — на правду уже не похоже.
Во-первых, обстановка для того, чтобы начать печатать Солженицына, тогда была еще не вполне благоприятная. Чтобы сделать это первым, нужна была все-таки известная смелость. А во-вторых — и это главное — Коротич вовсе не хотел печатать Солженицына. Не скрывал, что Александр Исаевич и по человеческим своим качествам, и как идеолог, мягко говоря, не больно ему симпатичен. В общем, сопротивлялся нашему натиску как мог. Но в конце концов он уступил (конечно, сыграло свою роль и тщеславное желание и тут быть первым). В общем, мы его уговорили. («Мы» — это отчасти я, но главным образом Олег Хлебников, заведовавший тогда в «Огоньке» отделом литературы.)
Немало смущала Коротича и юридическая сторона дела: авторские права Солженицына в СССР представлял тот самый Дима Борисов, о котором А. И. упоминает в этом своем «Непродёре» и с которым он потом вдрызг рассорился из-за каких-то финансовых то ли недоразумений, то ли вольностей, то ли махинаций последнего. (В махинации я решительно не верю, Диму я знал — человек он был, как мне кажется, чистый и, во всяком случае, ни на какие махинации не способный.)
С Димой мы решили свои планы не согласовывать (он бы наверняка публиковать «Матрёнин двор» нам не разрешил, блюдя твердое указание Исаича не печатать ничего, пока не решится вопрос о публикации «Архипелага»). Потом оказалось, что поступили мы не слишком опрометчиво, поскольку перепечатка уже напечатанного в периодике юридически не возбранялась.
Но, по правде говоря, обо всех этих юридических тонкостях мы тогда даже и не думали. Нами двигал азарт: страстное желание напечатать — после двадцатилетнего запрета — Солженицына в журнале с трехмиллионным тиражом. А там — хоть трава не расти! (Как видите, и сам Исаич тоже признал — хоть и сквозь зубы, — что все-таки был рад, узнав, что «в трёх миллионах экземпляров потекла „Матрёна“ к массовому читателю». Что ж, и на том спасибо.)
Ну и, наконец, последнее, о чем я хочу сказать в этом своем комментарии к процитированному мною абзацу из этого солженицынского «Непродёра». О вскользь — в скобках — брошенной им фразе: «… открываем наконец-то, наконец-то и „дорогу критике“ этого Солженицына, — как будто 15 лет чем другим на Западе занимались».
На Западе критикой Солженицына действительно занимались, и начали — действительно — лет за пятнадцать до того, как я посмел робко заикнуться о том, что такая критика необходима. Так ведь это — на Западе! А наш российский читатель о тех идеях, которые высказывал Солженицын уже там, «за бугром», и о критике — не официозной советской, кагебешной, а свободной, либеральной — этих глубоко реакционных его идей, — мало что знал.
Да и как мог он о том узнать через вой глушилок и непроницаемую ограду железного занавеса!
Знали об этом у нас, да и то в далеко не полном объеме, очень и очень немногие.
Среди этих немногих был и я.