В Союзе писателей (в Московском отделении) обсуждали первую часть «Ракового корпуса». (Вторая еще не была написана.) Когда автору кто-то дипломатично указал на это обстоятельство, опасливо заметив, что, может быть, стоило бы подождать с обсуждением, пока вещь не будет доведена до конца, он — не менее дипломатично, но без ложной скромности ответил, что в русской литературе разные случаи бывали. Бывало, например, и такое, что вторая часть какой-нибудь повести так и осталась недописанной или даже была уничтожена (сожжена) автором.
Как бы то ни было, обсуждение состоялось. Было оно весьма выразительным, но пересказывать всё, что там было, я не стану, тем более что краткий стенографический отчет этого обсуждения опубликован в шестом томе собрания сочинений А. И. Солженицына, изданного «Посевом». Расскажу только о том, что в стенограмму не попало.
Не попал, например, скандальный эпизод, связанный с моим выступлением. А его запечатлеть стоит. Что я и сделаю, заранее испросив прощения у читателя за вынужденную нескромность.
Сознавая всю важность предстоящего мероприятия, я свою речь написал, хотя выступать «по бумажке» никогда не любил. Но тут все-таки был случай особый, и я решил поступиться принципами. Человек, однако, предполагает… В общем, из этих моих благих намерений ничего не вышло.
Случилось так, что как раз передо мною выступала Зоя Кедрина, связь которой с нашими славными органами ни для кого не была тайной, поскольку незадолго до того ее выпустили в роли «общественного обвинителя» на процессе Синявского и Даниэля. С той ролью она более или менее справилась, поскольку там на ее стороне были все силовые ведомства могущественной ядерной державы. Здесь же обстановка была другая. Здесь ей можно было и возразить.
Короче говоря, когда председательствующий Георгий Берёзко выкликнул мое имя, я сразу свернул свою заранее заготовленную речь в трубочку и спрятал ее в боковой карман. А сказал примерно следующее:
— Мой учитель Виктор Борисович Шкловский написал однажды, что Булгарин вовсе не травил Пушкина. Он просто давал ему руководящие указания. С той поры прошло много лет. Отменили крепостное право. Разразились две или даже три революции. И вот сегодня, как ни в чем не бывало, Кедрина дает руководящие указания Солженицыну…
Кедрина при этих словах встала и, шурша юбками, с гордо поднятой головой покинула зал.
Берёзко, который и до этого-то уже сидел на своём председательском месте в мокрых штанах, тут совсем потерял голову.
— Как вы смеете! — тонким фальцетом завизжал он. — Как у вас язык повернулся своего товарища, писателя, сравнить с агентом Третьего отделения!
Отнюдь не стремясь найти удачный ответ, скорее от чистой растерянности, я сказал:
— Своего товарища я сравнил с Пушкиным.
Понятное дело, скандальность происшествия я этой репликой не уменьшил.
С грехом пополам выговорив всё — или почти всё, — что было написано в лежавшей у меня в кармане бумажке, я протолкался через битком набитый зал и боковой дверью вышел на лестницу, куда в таких случаях направлялись обычно только заядлые курильщики. Там стоял Виктор Николаевич Ильин — бывший генерал-лейтенант КГБ (если только генералы этого ведомства бывают бывшими), а ныне — оргсекретарь Московского отделения.
Укоризненно покивав мне, он сказал:
— Не ожидал… Не ожидал от вас…
Не помню дословно, что я ответил, но, видимо, что-то очень похожее на традиционный плаксивый ответ нерадивого пятиклассника, вызванного на ковер директором школы: «А что я сделал?..»
— Ну как же, — пояснил Виктор Николаевич. — Вы ведь знаете, как к нам сейчас относятся… На Московское отделение каких только собак не вешают… Думаете, так просто было добиться согласия на это обсуждение?.. И всё так хорошо шло, спокойно, корректно… И вдруг — бац! Вылезаете вы и сравниваете своего товарища, коллегу, с агентом Третьего отделения…
По-настоящему даже не оценив всю пикантность этой реплики (важный чин этого самого Третьего отделения сравнение с агентом его ведомства воспринимает как оскорбление), скорее всё от той же растерянности я возразил:
— Позвольте, Виктор Николаевич! Это ведь не я, это Берёзко сказал про Третье отделение. А я имел в виду совсем другое. Я просто хотел сказать: кто она такая, Кедрина, чтобы поучать Солженицына? Она в сравнении с ним — как Булгарин в сравнении с Пушкиным. Ничтожная литературная вошь имеет наглость, как ни в чем не бывало, с полным сознанием своего права учить Солженицына, как надо ему писать свои книги.
— Вы в самом деле только это имели в виду? — быстро спросил Ильин.
— Ну да, конечно! — с чистым сердцем подтвердил я.
— Так, может, вы объясните это собранию?
— Ну нет, — сказал я. — Раз уж вы все поняли меня так, пусть оно так и остается.
Виктор Николаевич был человек неглупый, настаивать он не стал.
Когда мы с ним вернулись в зал, спектакль приближался к финалу. Берёзко уже даже произносил какие-то обтекаемые заключительные слова. Но тут из зала послышались выкрики:
— Резолюция!..
— Надо принять решение!..
— Какое еще решение?
— А вот такое: собрание московских писателей считает, что повесть Солженицына непременно должна быть опубликована…
— Но у нас нет таких полномочий! — задёргался до смерти перепугавшийся Берёзко. — Это не наша прерогатива…
— Значит, мы должны обратиться с таким требованием…
— К кому обратиться?.. Куда мы можем обратиться?.. — беспомощно вопрошал несчастный Берёзко.
И тут на подиум (никакого подиума там, понятное дело, не было, но именно это слово почему-то кажется мне тут наиболее подходящим) вышла Белла Ахмадулина. Ее юное лицо, возбужденное одушевлявшим ее прекрасным порывом и немного алкоголем, было прелестно. Божественным своим голосом она произнесла:
— Если нам не к кому обратиться, давайте обратимся… — по-балетному пластичным, но в то же время каким-то очень естественным движением воздев свои тонкие изящные руки к потолку, она пропела: — к Бо-огу!
Случайно я взглянул в этот момент на Солженицына. Он смотрел на Беллу с каким-то отстраненным любопытством — острым, цепким, изучающим взглядом. Как на какое-нибудь редкое, экзотическое животное.
Впрочем, я думаю, он на всех нас тогда смотрел так же.
* * *
Неделю спустя, я встретил на улице Слуцкого. Остановились, поговорили.
— Вчера, — сказал он, — я был у Беляева.
Альберт Беляев был тогда зам. зав. отделом культуры ЦК КПСС.
— И в разговоре, — продолжал Борис, — между прочим, было упомянуто ваше имя.
Я выразил насмешливое изумление по поводу того, что мое скромное имя известно в столь высоких сферах.
Борис в ответ тоже усмехнулся и не без удовольствия процитировал своего высокопоставленного собеседника.
— Обсуждение «Ракового корпуса», — будто бы сказал тот, — прошло хорошо. Если не считать наглого выступления Сарнова.
Выслушав это сообщение, я не удивился. Но тогда у меня не возникло и тени сомнения насчет того, чем был вызван этот сердитый начальственный отклик: ну, конечно же, моим «бестактным» выпадом против Кедриной!
Но сейчас, прочитав сокращенную стенограмму обсуждения «Ракового корпуса», я понял, что дело было не только в Кедриной. И может быть, даже совсем не в Кедриной. Наверняка мое выступление показалось цековскому аппаратчику наглым не только по форме. Наглость заключалась в самом его содержании — и именно в той части моей речи, которая была написана заранее.
Помню, мне тогда очень понравилась шутка Гриши Бакланова.
— Меня, — сказал он, — приучила армия к тому, что когда начальство советуется, это вовсе не означает, что оно действительно хочет выслушать совет. Мне кажется, что некоторые ораторы сегодня злоупотребили своим правом давать советы рядовому Солженицыну.
Как видно, шутка эта понравилась не только мне: в стенограмме после этих слов следует ремарка: «смех».
Но сейчас, внимательно прочитав подряд все выступления, я вдруг увидел, что в этой Гришиной шутке отразилось нечто большее, чем я услышал в ней тогда.
Обсуждение это — и начальством, и большинством выступавших (конечно, если судить по их выступлениям) — воспринималось как чисто творческое мероприятие: коллеги, товарищи по перу обсуждают новое произведение своего собрата, делятся впечатлениями, указывают ему на то, что у него получилось лучше, что хуже. В заключение мероприятия он благодарит товарищей за помощь, какие-то замечания принимает, с какими-то не соглашается, но обещает подумать и их тоже учесть в дальнейшей работе над рукописью.
По форме так оно всё и было. И выступления, и заключительное слово, в котором А. И. дипломатично заметил, что для него — в особенности сейчас, когда он пишет книгу за книгой, а их не печатают, — «такое обсуждение единственная возможность услышать профессиональное мнение, услышать критику».
Но на самом деле цель Александра Исаевича, когда он настаивал на этом обсуждении, состояла, конечно же, совсем не в том, чтобы услышать о своей рукописи суждения профессионалов. Главная цель этого обсуждения заключалась для него в том, чтобы легализовать крамольную повесть, ходившую в «самиздате», ну и, конечно, использовать давление общественности, чтобы — чем чёрт не шутит? — все-таки её напечатать.
Но вот даже и он вынужден был — из тактических соображений — делать вид, что превыше всего его волнуют чисто творческие проблемы. Так что уж говорить о принявших участие в этом обсуждении законопослушных советских писателях, — а тем более об отвечавших за это мероприятие литературных функционеров (В. Н. Ильин, Георгий Берёзко).
Конечно, это была игра. Но игра, с условиями которой — в той или иной мере — приходилось считаться всем.
А я, сочиняя свое будущее выступление, эти «условия игры» проигнорировал. Не потому, что был такой смелый, а просто… Не знаю даже, как сказать… Из эгоизма, что ли… В общем, продемонстрировал некоторую безответственность…
И не случайно поэтому мое выступление — только оно одно! — несколько раз прерывалось негодующим гулом и протестующими выкриками с мест.
Вот, например, говоря о том, что надо бы нам все-таки понимать разницу между настоящими писателями и теми, кого на эту должность назначило начальство, я вспомнил Первый писательский съезд, куда Булгаков получил только лишь гостевой билет, а в президиуме которого сидели разные псевдописатели и даже антиписатели. Рядом с Горьким и Алексеем Толстым, — сказал я, — там сидели Анна Караваева, Кирпотин, Чумандрин…
И тут из зала раздались выкрики: «Чумандрин хороший писатель!», «Чумандрин убит на фронте!», «Не надо нам новой табели о рангах!»
Выкрики эти отмечены в стенограмме. А из того, что в стенограмме не отмечено, мне сейчас вспомнилось, что в тот же день, вечером, мой друг Гриша Бакланов в телефонном разговоре с моей женой, упоминая об этом, сказал: «Мне было стыдно за Бильку!». («Билька» — мое домашнее имя.) В тот же день другой мой друг — Лёва Левицкий, свойственник Чумандрина (он был женат на его дочери) — заверил меня, что никаких претензий по этому поводу он ко мне не имеет.
Продолжая свою речь, я снова вернулся к Булгакову. Сказал, что сейчас начало романа этого писателя, удостоившегося тогда лишь гостевого билета, журнал «Москва» печатает в одиннадцатом номере нынешнего года, а окончание его собирается опубликовать не в двенадцатом, как следовало ожидать, а в первом номере будущего года. То есть надеется благодаря этому роману поднять подписку. И тут с мест опять раздались какие-то возмущенные выкрики. (В стенограмме отмечено: «Снова крики, неразборчивые».)
Закончил я тем, что роману Булгакова «Мастер и Маргарита» наверняка суждена долгая жизнь (тут снова были возражающие возгласы с мест), но как бы то ни было, двадцать пять лет из его долгой жизни у этого романа украли. Так вот, не случилось бы того же и с «Раковым корпусом» Солженицына.
Вспомнил я еще письмо Замятина Сталину, начинавшееся словами: «К вам обращается человек, приговоренный к высшей мере наказания…» Это была метафора: Замятин имел в виду, что книги его не печатаются. Прямо так и написал, что невозможность прорваться своими книгами к читателю — это и есть для настоящего писателя — высшая мера наказания.
Это мое высказывание почему-то особенно возмутило взявшего слово почти сразу после меня Елизара Мальцева.
Елизар считался человеком, как тогда говорили, прогрессивным. Во всяком случае, к литературному начальству он не принадлежал и особым законопослушанием тоже не отличался. Но начал он с довольно резкой отповеди мне. Сказал, что он тоже читал письмо Замятина Сталину, но к чему было его тут вспоминать, он не понял.
Дальше цитирую по стенограмме:
Я не собираюсь учить Сарнова. Меня не удивишь острыми выступлениями, я и сам выступаю остро. Но мне кажется, что человек, выходящий на эту ответственную трибуну, должен выбирать слова… А Сарнов проявил здесь лихость, безответственность, а это не может сейчас нам помочь. О самом произведении Солженицына он не сказал ни слова, но зачем-то начал сравнивать советских писателей с работниками Третьего отделения…
Это, конечно, неправда, что о самом произведении Солженицына я будто бы не сказал ни слова, но — что верно, то верно! — в школьном, «семинарском» обсуждении конкретных его достоинств и недостатков участия действительно не принял. И, кстати сказать, в выступлении Кедриной меня как раз больше всего возмутил именно вот этот «семинарский» тон.
Вениамин Александрович Каверин в последней своей мемуарной книге об этом ее выступлении вспоминает так:
За Славиным выступила З. Кедрина, и многие, в том числе я, с подчеркнутым шумом покинули зал — сказалась дурная репутация, все были убеждены в отрицательном мнении… И ошиблись. Кедрина признала даже, что «вещь очень интересная», и выразила полную уверенность в том, что «она будет напечатана».
Прочитав сейчас (в стенограмме) текст выступления Кедриной, я увидал, что ничего такого уж особенно противного она и в самом деле не сказала. Но меня возмутил сам тон ее выступления — то, что о книге Солженицына она говорила так, как говорила бы, выступая на семинаре в Литературном институте о рукописи какого-нибудь молодого литератора, сочинившего нечто заслуживающее поощрения, но над чем еще надо работать.
Что же касается выступления Елизара Мальцева, то процитировал я его здесь, разумеется, не для того, чтобы сейчас — сорок лет спустя — ему возражать или с ним спорить, а лишь с одной-единственной целью: восстановить атмосферу того обсуждения, где у всех его участников — от генерал-лейтенанта КГБ Виктора Николаевича Ильина до «прогрессивного» Елизара Мальцева — была одна общая забота: только бы не рассердить «товарища Волка»!
Впрочем, некоторые из тогдашних «прогрессистов» ставили перед собой и более серьезную задачу. Они хотели уговорить «товарища Волка», внушить ему некие — не то чтобы гуманные, а просто здравые идеи, объяснить, что «теленок», который тогда еще только-только начинал «бодаться с дубом», в сущности, не представляет для «дуба» никакой опасности. Больше того! Из этих его неопасных боданий «дуб» может даже извлечь для себя немалую выгоду.
Этой идеей было пронизано выступление Юрия Карякина.
Начал он так:
В своем завещании Ленин высказал страстную и трагическую надежду, что придут люди, необходимые нам, со следующими качествами: они ни слова не скажут против совести; не побоятся вслух сказать о любых ошибках; не побоятся борьбы. Мы забываем эти слова, хотя часто цитируем завещание. А Солженицын отвечает этим статьям.
Говорил или не говорил Ленин это в своем завещании, а если даже и говорил, что имел при этом в виду, было тут совершенно не важно. Важно было только само имя Ленина. Это был пароль, знак, знаменитая формула киплинговского Маугли: «Мы с тобой одной крови…»
Но это было только начало, так сказать, зачин.
А дальше последовало вот что:
Всем очевидно, что «Раковый корпус» должен выйти в свет. Я хочу привести политические аргументы в защиту этой мысли, Именно политические, а не политиканские. Мне пришлось собрать едва ли не все зарубежные отзывы о книге «Один день Ивана Денисовича». Эта книга единодушно была осуждена на страницах троцкистской, китайской, албанской, корейской печати. С теми людьми, которые и сейчас ее осуждают, я расхожусь не по вопросу о том, надо ли применять политические критерии к произведениям искусства. Нельзя не применять. Подавляющее большинство положительных отзывов о повести «Один день…» дали руководители крупнейших компартий, самые выдающиеся марксисты современности. Публикацией этой повести мы приобрели огромное количество союзников…
В перерыве ко мне подошел мой приятель и сосед по дому Илья Давыдович Константиновский. Человек легко возбуждавшийся и по более ничтожным поводам — сейчас он просто кипел. И как тут же выяснилось, довела его возбуждение до столь высокого градуса именно речь Карякина.
Но тут, чтобы природа этой его реакции была совсем уже понятна, надо сказать несколько слов про Илью Давыдовича.
Человек он был занятный, с причудливой биографией и весьма неординарным характером. Но об этом, может быть, как-нибудь в другой раз. А сейчас важно сказать о нем только одно: он был создателем оригинальной теории, объясняющей самую суть нашей уникальной политической системы, не имеющей, как он уверял, никаких аналогов в мировой истории.
Отбросив все известные определения этой ее уникальности («Новый класс», «Номенклатура» и проч.), он дал ей свое название: ГЛИСТОКРАТИЯ.
— Слово удачное, меткое, — согласился я при первом нашем с ним разговоре на эту тему. — Но в чем же тут уникальность? Да, глисты, гельминты — это паразиты. И наши номенклатурщики безусловно таковыми являются. Но ведь до них были и другие паразитические классы… Ведь и рабовладелец, и феодал, и какой-нибудь там азиатский сатрап, они ведь тоже…
— Ах, вы ничего не понимаете! — сразу начал горячиться автор «теории глистократии». — Ну, хорошо! Возьмем рабовладельческий строй — самый отвратительный, самый бесчеловечный. На рынке рабов может возникнуть ситуация, при которой рабы будут так дешевы, что рабовладельцу выгоднее будет купить новых, чем более или менее сносно кормить тех, которые работают, положим, на его виноградниках. Черт с ними, думает он, пусть дохнут. Куплю других. Казалось бы, что может быть ужаснее?
— Почему «казалось бы»? Это действительно ужасно, — говорил я.
— Да, ужасно… Но можете ли вы представить себе ситуацию, при которой тому же рабовладельцу было бы при этом совершенно все равно, соберет ли он к осени свой урожай или не соберет?
— Нет, — подумав, сказал я. — Такого я себе представить не могу.
— А чтобы помещику было наплевать, взойдет ли то, что его мужики посеяли, или померзнет к чертовой матери? Такое вы можете себе представить?
— Нет, — сказал я. — Тоже не могу.
— Вот! А нашему председателю колхоза позвонят из райкома и прикажут сеять, даже если точно будет известно, что сеять рано, что весь будущий урожай померзнет на корню. Прикажут, потому как им сверху такой план спустили. Или прикажут сажать кукурузу, которая в его широтах никогда не росла и расти не будет. И он, как миленький, будет ее сажать. Потому что его благополучие не зависит от того, соберет или не соберет он урожай. Оно целиком и полностью зависит только от того, что в райкоме поставят галочку: план по посевной выполнен. Вот это и есть глистократия, — заключил он свою маленькую лекцию.
Возвращались мы с ним к этом теме неоднократно. Собственно, любой наш разговор, любая тема, которую мы затрагивали в наших беседах, в конце концов неизбежно приводила нас к его «теории глистократии».
Вот и сейчас, отыскав меня, чтобы излить свои мысли о карякинской речи, он с ходу начал:
— Карякин хочет убедить ИХ, что деятельность Солженицына ИМ не опасна и даже выгодна. Но разве можно убедить глисту, что она жизненно заинтересована в том, чтобы организм, на котором она паразитирует, был жив? Что если он погибнет, с ним вместе погибнет и она тоже? Глиста не в состоянии этого понять! Она знает только одно: сосать, сосать и сосать!
Дальнейшее развитие событий показало, что автор «теории глистократии» глядел в корень.
Меня речь Карякина возбудила не так сильно, как Константиновского. А удивила — и того меньше: все эти Юрины тактические идеи мне были давно и хорошо известны. В самом начале нашего знакомства, прочитав рукопись моей книги о Гайдаре, он предложил мне — чтобы протащить ее в печать — все родные наши советские реалии заменить на китайские.
Но одна фраза в той карякинской речи на обсуждении «Ракового корпуса» поразила даже и меня.
Он сказал, что больше всех других появившихся в нашей печати статей о повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» ему понравилась статья Дымшица. И что, будь на то его воля, он бы именно ею заменил предисловие к «Ивану Денисовичу», написанное А. Т. Твардовским.
Тоже; конечно, дань тактике.
Не знаю, было ли это такой же данью тактике или, может быть, данью дружбе, но Александр Исаевич в своей заключительной речи из всех выступавших выделил именно Карякина.
Спустя несколько дней я, правда, узнал, что и моей речью он был тоже доволен.
Лёва Левицкий, как я уже упоминал, работавший тогда в «Новом мире», рассказал мне, что у них в редакции меня за мое выступление многие осудили. Ему, мол (то есть — мне), лишь бы себя показать, а об общем нашем деле он и не думал.
И присутствовавший при этом разговоре Александр Исаевич будто бы отозвался на это так:
— Но ведь многое такое, о чем сказать было надо, сказал только он. Никто, кроме него.
Узнав об этой его реплике, я был польщен. Что мне Беляев, что мне и мнение «новомирцев», если сам Исаич меня одобрил.
Ну а что до того, что он на всех нас взирал отстраненно, словно бы издали и даже чуть-чуть свысока, то я искренне считал, что он имеет право так на нас смотреть. Ведь он упал к нам с неба. И поэтому во всех тогдашних обсуждениях и спорах о его характере и поведении я неизменно был «за него».
* * *
А разговоров, слухов, сплетен о нем — и тогда, и потом — ходило множество.
Вот, например, такая история.
На похороны Твардовского Солженицына приказано было не пускать. Гроб с телом умершего поэта был установлен на сцене большого зала Центрального Дома литераторов. В зале сидели писатели. Мимо сцены негустым потоком проходили читатели.
О том, чтобы пройти через главный вход вместе с читателями, — не могло быть и речи: не пустили бы. Друзья и поклонники Александра Исаевича решили провести его подземным переходом, соединявшим старый особняк Союза писателей на улице Воровского с новым зданием ЦДЛ — на Герцена.
Но начальство предусмотрело и этот вариант.
Когда Солженицын, без всяких приключений войдя в особняк «Дома Ростовых», спустился в подземный переход, путь ему преградила немолодая служащая Союза писателей, специально поставленная там на этот случай.
Протянув руку, она загородила довольно узкий коридор, ведущий в соседнее здание, и умоляюще сказала:
— Александр Исаевич! Если я вас пропущу, меня уволят!
Вероятно, тут можно было поступить по-разному.
Например, пуститься в объяснения. Или начать качать права. Или, наконец, пожалеть несчастную женщину и попытаться отыскать какой-нибудь другой способ проникнуть в зал.
Александр Исаевич будто бы выбрал самое простое решение.
Ребром ладони он ударил по вытянутой руке загородившей ему дорогу и, не оглядываясь, устремился по коридору в зал, где скоро должна была начаться гражданская панихида. И через несколько минут он уже стоял на сцене и осенял крестным знамением гроб, в котором лежал бывший кандидат в члены ЦК КПСС Александр Трифонович Твардовский.
* * *
Когда эту — кем-то рассказанную мне — историю я включил в свою книгу «Перестаньте удивляться», на меня обрушился шквал негодования. Были даже и обвинения в клевете.
Я допускаю, что история и в самом деле выдуманная, что ничего подобного на самом деле не было. Но я — каюсь! — когда мне ее рассказали, сразу в нее поверил.
Поверил, потому что поступок этот был, как мне казалось, в его стиле. Но главным образом потому, что он, этот его поступок, — тогда! — не только не отвратил меня от Александра Исаевича: он меня восхитил!
Вот это характер! — с восторгом думал я. — Только так с ними и надо, с этими рабскими душонками!
Таких историй про него — повторю еще раз — я слышал тогда множество. И в большинстве случаев это были не сплетни, не слухи даже, а рассказы людей, которым я верил. Не мог не верить.
Вот, например, Ольга Львовна Слиозберг рассказала, жалуясь мне на Александра Исаевича, что когда он работал над своим «Архипелагом», ему недоставало материалов о Колыме. И он обратился ко всем старым зекам с просьбой поделиться с ним воспоминаниями о своем лагерном прошлом. Она (Ольга Львовна) послала ему тексты двух своих солагерниц, взяв с него твердое обещание (каковое он ей дал) ни при каких обстоятельствах не упоминать их фамилий. И вот однажды, включив радио (естественно, не советское) она услыхала в передававшейся главе из солженицынского «Архипелага» имена и фамилии этих своих подруг.
— Счастье, — говорила она мне, — что они никогда не слушают радио, и о том, как А. И. сдержал свое обещание, не узнали и, надеюсь, уже не узнают. Если бы это до них дошло, они просто умерли бы от страха. Это не метафора: буквально умерли бы…
Но я и тут защищал Александра Исаевича. Говорил, что он не собирался так быстро публиковать «Архипелаг». Его к этому подтолкнули чрезвычайные обстоятельства. Узнав об аресте, допросах и самоубийстве Воронянской и поняв, что тайна «Архипелага» открыта, он был вынужден «нажать кнопку», то есть дать команду о публикации этого своего труда.
Ольгу Львовну я, конечно, не переубедил. Она всё повторяла:
— Ну как же он мог?.. Как он мог так обмануть наше доверие?
А вот еще один, пожалуй, даже еще более печальный эпизод из истории «бодания теленка с дубом».
Был у Александра Исаевича такой знакомый — Саша Горлов. Молодой кандидат наук, физик. Собственно, был он, если не ошибаюсь, знакомым солженицынской тёщи — Екатерины Фердинандовны, а уж через нее познакомился и с самим Александром Исаевичем, чьим он был, как легко догадаться, большим поклонником. И вот однажды А. И. попросил этого молодого человека съездить в «укрывище» (так он называл свой маленький садовый домик в селе Рождество) и что-то там сделать с его машиной: то ли перегнать ее в Москву, то ли привезти ему какую-то ее деталь (Саша был опытный автомобилист).
Прибыв на место, Саша увидал, что дверь «укрывища» не заперта, а внутри, в домике, кто-то есть. Поначалу решив, что это воры, он попытался их разогнать, но «воров» оказалось слишком много для одного, даже очень решительного человека: чуть ли не более десятка. И вели они себя весьма нагло. Сашу схватили, скрутили, кинули на землю и, как следует отмутузив, поволокли в лес. Он сопротивлялся, кричал, звал на помощь. На крик прибежали соседи. Но тут один из «воров» (как видно, бывший у них за главного) предъявил красную книжечку, и соседи отступились, поняв, что «воры» — совсем не воры, а — имеют право. Сашу же, избитого, окровавленного, в разодранном костюме, запихали в машину и повезли в милицию. Там его заставили написать «объяснительную записку» и отпустили, предварительно потребовав дать подписку о неразглашении.
Дать такую подписку Саша решительно отказался, и тогда, отпуская его, главный кагебешник сказал ему:
— Ну, гляди! Если расскажешь обо всем Солженицыну, всё с тобой будет кончено: никакая докторская тебе уже не светит (Саша как раз собирался защищать докторскую диссертацию), с работы уволят. Подумай о жене, о детях. А в случае чего, если понадобится, и посадить можем.
Несмотря на эти угрозы, вернувшись в Москву, Саша обо всем, конечно, рассказал. (Может быть, не самому Исаичу, а Екатерине Фердинандовне). Скрыть то, что с ним произошло, он, конечно, не мог и не собирался. Но реакция Исаича, хотя, зная его, ее легко можно было предугадать, явилась для Саши полной неожиданностью.
Не только не спросив у него разрешения и — хотя бы для виду — с ним не посоветовавшись, но даже не поставив его об этом в известность, он сразу шарахнул «Открытое письмо министру госбезопасности СССР Андропову» с подробным изложением всего случившегося. Чуть ли не в тот же день это «Открытое письмо» передавалось по всем вражеским голосам.
Сашу об этом своем шаге А. И. уведомил (уже, так сказать, постфактум) короткой записочкой, в которой писал:
Когда-нибудь Вы поймете, что этим своим поступком я защитил не только себя, но и Вас.
В своей книге «Бодался теленок с дубом», рассказывая об этом эпизоде, Солженицын мимоходом роняет, что Сашу гебешники непременно убили бы, если бы он не догадался выдать им себя за иностранного подданного, «а такого нельзя убивать без указания начальства». А о самом Саше он там пишет так:
Он мог бы смолчать, как требовали от него, — и ничего б я не узнал. Но честность его и веяния нового времени не позволили ему скрыть от меня. Правда, моего шага (письма Андропову. — Б. С.)
он не ждал, даже дух захватило, а это было — спасенье для него одно. Я лежал в бинтах, беспомощный, но разъярился здоровей здорового, и опять меня заносило — в письме Косыгину я сперва требовал отставки Андропова, еле меня отговорили, высмеяли.
Так взорвался наружу один подкоп и, кажется, дёрнул здорово, опалил лицо самому Андропову.
Вот какой молодец!
Опалило лицо самому Андропову или не опалило — это, как говорили герои Зощенко, еще вопрос и ответ. А вот у Саши Горлова, как это вскоре выяснилось, «дух захватило» не зря.
Все данные ему свои обещания кагебешники выполнили. С работы его уволили, докторскую защитить не дали. Посадить, правда, не посадили, но из страны выдавили.
В 1990 году, оказавшись в Бостоне, мы с женой были у него в его американском доме. (Наш друг Эмка, давно уже живущий в Бостоне, с ним приятельствует и нас к нему привел.) Дом — даже по американским понятиям — великолепный: на родине Саша о таком не мог бы и мечтать. Да и с родиной отношения в то время уже как будто стали налаживаться: Саша рассказал, что его настойчиво приглашали на Дальний Восток, до зарезу там вдруг понадобилось нам построить электростанцию, работающую от морских приливов, проект которой он, Саша, разработал. Его просили приехать хоть на полгода. На мой вопрос, согласился ли он, ответил, что да, конечно, — если приглашавшие его дальневосточники смогут выплатить ему ту зарплату, которую здесь, в Бостоне, он получает за семестр: 80 000 долларов.
Из этого можно заключить, что вынужденная эмиграция оказалась для Саши счастливым выигрышем. Если не считать того, что вскоре после приезда в США неожиданно покончил с собой его сын — подросток.
Конечно, это могло случиться и не в Америке, а дома тоже. Но — кто знает?
Как бы то ни было, эту свою американскую судьбу Саша выбрал себе не сам: на нее обрек его Александр Исаевич в процессе своего героического бодания с дубом.
Мало ли таких «камешков» попадалось тогда на его пути, через которые ему приходилось переступать. Взять хоть несчастную Воронянскую, повесившуюся после допроса в «Большом Доме» хранительницу его «Архипелага»:
Мне рассказали, что когда весть о жуткой ее смерти дошла до Солженицына, он сказал; «Она обманула меня — она наказана».
А вот что написал об этом Александру Исаевичу бывший его друг Лёва Копелев:
…твое отношение к ее гибели было бесчеловечным — где уж там христианским! После моего звонка из Ленинграда ты написал столь же сердито, сколь и безрассудно («ты думал, что я на похороны поеду?!»). А ведь звонил я только, чтобы скорее известить тебя об угрозе, о беде.
Твое отношение к Сергею Маслову, к Ефиму Эткинду, которые понеслись в Москву предостерегать тебя, хотя у них-то не было ни Нобелевской премии, ни мировой известности, выявляло все новые черты твоего «многогранного» нравственного облика.
Того, о чем тут говорит Лёва, я тогда, конечно, не знал, и этот «многогранный» нравственный облик Александра Исаевича мне тогда еще не открылся.
Но кое-что я чувствовал, кое о чем догадывался.
Да и как было не догадаться, когда в его книге «Бодался теленок с дубом» я прочел:
…должны ж они оледениться, что такая публикация (речь идет о публикации «Архипелага». — Б. С.)
почти смертельна для их строя (строй бы — черт с ним, для их кресел!) Должны ж они искать — не как отомстить мне когда-нибудь потом, но как остановить эту книгу прежде ее появления? Может быть, они и не допускают, что я осмелюсь? А если допускают? Я видел для них такие пути:
1. Взятие заложников, моих детей, — «гангстерами», разумеется. (Они не знают, что и тут решение принято сверхчеловеческое: наши дети не дороже памяти замученных миллионов, той Книги мы не остановим ни за что.)
Прочитав про это «сверхчеловеческое» (правильнее было бы сказать — нечеловеческое) решение, я содрогнулся. Но в то же время — нет, не восхитился, конечно, на это я был не способен, но — изумился несгибаемой силе этого стального характера.
И — в разговорах с негодовавшими (негодовали главным образом женщины) продолжал защищать его. Как защищал раньше, когда «новомирцы» жаловались, что он готов их предать, отдав какой-то очередной свой опус в другой журнал или, не посоветовавшись с ними, в театр «Современник». (Там я прямо на стенку лез: да почему, собственно, он должен считаться с «Новым миром», да хоть бы и с самим Твардовским! Что он — подписал с ними контракт на вечные времена?! Да и не обязан он — упавший к нам с неба — делать разницу между мелкими нашими групповыми разногласиями — «Новым миром» и, скажем, «Молодой гвардией». Оттуда, с того неба, с которого он к нам упал, эта разница не больно видна. Да и, по правде говоря, не так уж и существенна.)
Помню еще разговоры о том, что в своем обращении «Жить не по лжи» он призывал студентов из принципа не сдавать зачеты и экзамены по «Основам марксизма-ленинизма».
Многие за это тоже его осуждали. «Ну, хорошо, — говорили они. — Допустим, откажутся — не все, но хоть лучшие из лучших — сдавать эти зачеты. Их исключат из институтов. И кто тогда в нашей несчастной стране будет спустя годы учить детей в школах? И кто будет лечить — тех же детей и стариков, да и просто больных, заболевших, скажем, воспалением легких?»
Но я и тут защищал его. Говорил, что пророк — он на то и пророк, чтобы призывать к несбыточному, невозможному. Сколько лет прошло со времен библейских десяти заповедей. А люди, как ни в чем не бывало, продолжают убивать друг друга, и мужчины по-прежнему желают жен своих ближних. Никакие заповеди не отвратили их от этого. Так что же, зря, значит, Моисей принес нам с Синая эти свои скрижали?
А когда Александра Исаевича арестовали…
Но об этом надо рассказать подробнее.
* * *
Мы сидели втроем — Володя Войнович, Володя Корнилов и я — и, как почти каждый вечер тогда (в этот раз это было у Корниловых), то ли играли в шахматы, то ли пили чай, а может быть, и что-то покрепче чая — «за успех нашего безнадежного дела».
Раздался резкий звонок в дверь, и в корниловскую квартиру ворвалась моя жена.
— Вот! — начала она прямо с порога. — Вы тут сидите! А только что по радио передали: арестован Солженицын!
— Арестован или задержан? — спросил я. Будучи по природе оптимистом («не верит тело»), я еще надеялся, что Александра Исаевича только пугают.
Но жена даже не поняла тонкого юридического смысла моего вопроса, по обыкновению решив, что я сморозил какую-то очередную глупость.
А друзьям, даже если они меня и поняли, было уже не до этих юридических тонкостей.
Наскоро одевшись, мы втроем выскочили на улицу и ринулись к метро.
Адрес Александра Исаевича мы знали хорошо. А лучше всех знал его я, поскольку жил он тогда в том самом дворе, где прошло мое довоенное детство, — в соседнем с моим подъезде того же старого Бахрушинского дома, где до недавнего времени жили и мы с женой, а сейчас жила моя мама, к которой я старался хоть на минутку заскочить — если и не каждодневно, так хоть раза четыре, а то и пять на неделе. Кстати, мама незадолго до того рассказала мне, что однажды — в их районной поликлинике, сидя в очереди к врачу, — она разговорилась и познакомилась с очень милой пожилой дамой, которая оказалась тёщей Александра Исаевича — Екатериной Фердинандовной.
Мы позвонили в дверь, и нам сразу открыли. Первым, кого я увидал в прихожей, был Юлик Даниэль.
— Ну, что? — глупо спросил я.
— А то, что Александр Исаевич арестован! — отрубил он, и в резкости этого его ответа было что-то похожее на интонации моей жены, когда она ворвалась к нам с этим своим «Вот, вы тут сидите!..»
И я опять вылез с тем же моим уточняющим вопросом:
— Арестован или задержан?
И так же раздраженно (мол: «А у вас еще были какие-то сомнения?») Юлик отрезал:
— Арестован!
В «Теленке» А. И. рассказывает, как мучилась тем же вопросом Наталья Дмитриевна:
А может, и не арест? Еще, может, и вернется? Сказали — «через час вернется». Уже прошло три. Арестован, конечно…
И — спустя несколько страниц:
Жене позвонили: «ваш муж задержан» в 9.15…
Такое сопоставление не исключает, что мои первые тюремные часы и когда меня вызывал Маляров, — еще не до последней точки была у них высылка решена… Еще оставляли они себе шанс, что я дрогну…
Полукультурный голос в трубке предложил моей жене справки наводить по телефону завтра утром у следователя Балашова, того самого, к которому меня якобы вызывали. Вот и всё, арестован. Повесила трубку…
По ответу Юлика выходит, что мы появились, когда «эта проклятая неизвестность» уже кончилась. Хотя — не исключено, что его ответ отражал только его личную убежденность в том, что дело плохо, — что если уж они решились на «привод», никаких надежд на то, что А. И. всего лишь «задержан», уже быть не может.
В коридоре, где мы топтались, кроме Юлика и нас был еще один человек как будто не принадлежащий к членам семьи: высокий, массивный, с крупно вылепленным, несколько даже тяжеловатым лицом. Как оказалось, это был Игорь Шафаревич. Нас познакомили, и мы обменялись рукопожатиями.
Вот какие были времена.
Был там еще и Сахаров. Но он, когда мы вошли, уже прощался. Отчасти поэтому, а отчасти потому, что эта — первая моя встреча с ним — была напрочь вытеснена другими, гораздо лучше мне запомнившимися, я начисто забыл реплику, которую он кинул, уходя. (Ее мне напомнил Лёва Левицкий, который все эти годы вел дневник и — с моих слов — записал ее.)
Когда кто-то спросил Андрея Дмитриевича, что же теперь, после того как Солженицына взяли, надо делать, он ответил:
— Пока что ничего. Надо ждать, какой будет их следующий ход.
Дальнейшее развитие событий подтвердило, что он был прав.
После ухода Сахарова пробыли мы в солженицынской квартире недолго. Нам коротко рассказали, как все произошло. Сейчас я уже не могу отделить то, что услышал тогда, от того, что потом прочел в «Теленке». Из услышанного запомнились некоторые особенно тронувшие меня подробности: взял с собой свой «тюремный мешочек», где едва ли не самой важной для него вещью были самодельные «наглазники», специально изготовленные им на тот случай, если придется засыпать в камере при невыключенной на всю ночь электрической лампочке. А ночным сном он дорожил, помимо всего прочего еще и потому, что, как оказалось, уже тогда начались у него нелады с давлением.
Выслушав все это и повздыхав, мы ушли. Выйдя из подъезда, с детства знакомым мне проходным двором выскочили на Тверскую и плюхнулись в первую попавшуюся машину с шашечками. Фокус с проходным двором, однако, не помог: как только наше такси тронулось с места, за нами следом тотчас же двинулась другая машина с тремя или четырьмя легко узнаваемыми гавриками.
В двух кварталах от нашего метро сидящий рядом с водителем Войнович быстро с ним расплатился и остановил машину. Мы выскочили и «огородами, огородами» — то есть переулками и дворами, — слегка петляя, чтобы сбить со следа возможных преследователей, вернулись в корниловскую квартиру, из которой вышли тому назад каких-нибудь полтора часа, — а казалось, что целую вечность.
Весь этот войновичевский маневр был чистейшей воды озорством: никакого практического смысла в этом «убегании от преследователей», конечно, не было. Но нам это внушило некоторое чувство довольства собой и на какое-то — увы, очень короткое — время слегка улучшило наше настроение.
Разошлись мы поздно, и ночью я (наверно, не один я) долго не мог уснуть. Тревога за Александра Исаевича (что-то теперь с ним будет?) слилась воедино с тревогой за Войновича и Корнилова, которые в то время уже вступили на путь «диссидентства», — за всех нас. Я чувствовал, что арест «Исаича» — это начало какого-то поворота в общей нашей судьбе. Каким-то образом он (сам факт его существования, его неуязвимости) защищал, охранял «от них» всех нас. И теперь, без него, мы словно стали стократ беззащитнее: если уж они решились взять ЕГО, так с нами со всеми и вовсе не станут чикаться.
С той ясностью, с какой выражаю сейчас, я этого тогда, наверно, не сознавал. Но что-то подобное безусловно чувствовал. Хотя чувство это было где-то на периферии моего сознания (может быть, даже и подсознания). Главная же тревога была за него: на что они все-таки решатся? Что с ним сделают? Неужели посмеют после всего, что он уже пережил однажды — в ТЕ ВРЕМЕНА, — заставить пережить его это еще раз, снова?
Наутро, когда указ о «выдворении» был объявлен, у меня прямо камень с души свалился.
Среди появившихся в тот же день в печати лакейских откликов на это событие наших литературных корифеев слегка выделялся (а может быть, мне это показалось?) отклик Валентина Катаева.
Начинался он как-то так: «С чувством огромного удовлетворения я узнал…»
Прочитав это, я подумал, что наверняка Валентин Петрович этим казенным способом выразил то, что чувствовал на самом деле. Мне даже сейчас мерещится, что там было сказано: «С чувством огромного облегчения…» А поскольку «чувство огромного облегчения» было тем самым чувством, которое испытал и я, узнав, что А. И. уже в Германии, у Бёлля, — мне показалось, что Валентин Петрович почувствовал (и хотел выразить) именно это.
А может быть — кто знает! — так оно на самом деле и было?