Кинув Вале Берестову эту свою загадочную реплику («Наша беда, голубчик, что мы с вами люди способные») и тут же разъяснив ее (способности — отнюдь не свойство поэтического дара, скорее — нечто ему противоположное, мешающее ему проявиться), он добавил, что люди, наделенные поэтическим талантом и в то же время способные, встречаются довольно часто; люди способные, но лишенные поэтического дара — еще чаще; а вот поэты, дар которых не замутнен, не искажен способностями, — поэтическая одаренность, явленная нам, так сказать, в чистом виде, без всяких чужеродных примесей, — встречается чрезвычайно редко. И именно вот таким чудом, — закончил он, — был Хлебников. И, подумав, добавил, что таким же, наверно, был и Блейк. Он, как и Хлебников, жил только поэзией, только внутренней, духовной жизнью.
Вот, например, была с ним (Хлебниковым, а не Блейком) такая история.
Во время одного из его скитаний какие-то доброжелатели поселили его в маленькой районной больничке — в дежурке, куда почти никто никогда не заходил. И он там целыми днями сидел и писал. Иногда забегала какая-нибудь медсестра, брала, что ей было нужно из медикаментов, и убегала. Хлебников не обращал на это внимания: сидел, писал. Но потом фельдшер той больницы приспособил эту дежурку для своих любовных свиданий с медсестрами. На странного чудака, сидящего в углу и поглощенного каким-то своим делом, они научились не обращать внимания: сразу видно было, что ему не до них. И они постепенно привыкли заниматься там своими любовными играми, не считаясь с присутствием постороннего человека. Как далеко заходили они в этих своих развлечениях, Маршак не уточнял. Но по голосу рассказчика, по самой тональности его рассказа можно было понять, что заходили довольно далеко. А Хлебников, как ни в чем не бывало, по-прежнему продолжал покрывать своими каракулями клочки бумаги. А потом они у него пропадали, он их терял. Но ему гораздо важнее было написать, чем сохранить написанное.
После этого разговора про Хлебникова я стал лучше понимать природу отношения С. Я. к моему другу Эмке.
К Маршаку Эмку привел я, предварительно много разных разностей про него порассказав Самуилу Яковлевичу. Так что к встрече с этим чудом природы С. Я. в какой-то мере был готов. Но такой бурной химической реакции, какая в результате этой встречи произошла, я не ожидал. Они буквально влюбились друг в друга, и я — и в тот день первого знакомства, и во все последующие наши встречи втроем — сразу был оттеснен на второй план.
Отчасти это случилось потому, что мои встречи и беседы с Маршаком — даже когда приходил к нему не один, а, скажем, с Валей Берестовым или тогдашним моим дружком и соавтором Стасиком Рассадиным, были беседами учителя с учениками. Мы все смотрели ему в рот, слушали его, как правило, поддакивали, иногда — очень редко — задавали вопросы, в которых он мог услышать тень сомнения в безусловной его правоте. Но всё это не выходило за рамки раз навсегда твердо установившихся отношений учителя с учениками.
Эмка в своих отношениях с С. Я. сразу взял другой тон. Он говорил с ним как равный с равным. И Маршак этот нахальный тон сразу принял. Вероятно, потому, что сразу почувствовал в этом новом своем госте полного своего единомышленника.
Я уже говорил, что мне тогда показалось, что сошлись они на нелюбви к модернизму. Я б даже сказал — ко всей поэзии Серебряного века. (Исключение делалось для Блока и Ахматовой.) Но после того разговора о Хлебникове я понял, что сразу проявившаяся влюбленность С. Я. в моего друга Эмку имела совсем другую, гораздо более прочную основу.
Помню, однажды был у меня забавный разговор на эту тему с Борей Слуцким. Борис — в соответствии с традициями своего учителя Маяковского — и в самом облике своем, и в манере одеваться, и даже в манере чтения — всячески подчеркивал свою непринадлежность к поэтическому и даже — шире — к писательскому цеху. У него на сей случай была даже припасена такая словесная формула:
— Я, — любил он повторять, — в отличие от всех вас никогда не жалуюсь на отсутствие денег. А денег мне всегда хватает, потому что зарабатываю я как писатель, а живу как читатель.
И вот однажды я заговорил с Борисом о том, что поэт — это, что ни говори, все-таки — особое существо, не похожее на простого смертного. Развивая эту тему, я сказал, что видел на своем веку не так уж мало настоящих поэтов, но самое сильное впечатление в этом смысле на меня произвел еврейский поэт Самуил Галкин. При общении с ним сразу чувствовалось, что он — из той редкой человеческой породы, о которой Блок сказал:
Пускай я умру под забором, как пёс,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
Борис выслушал меня и, как это часто у него бывало, — так, что сразу и не поймешь, серьезно он говорит или издевается, возразил:
— Ну почему! В плане общей поцоватости Мандель, я думаю, и ему тоже даст два очка вперед.
Насчет «поцоватости» (я, москвич, в отличие от харьковчанина Бориса, сказал бы — «мудаковатости») — это, конечно, был юмор. Но — что правда, то правда! — из толпы людей обыкновенных (тех, кого Борис называл читателями) Мандель выделялся даже резче, чем Пастернак.
Когда я увидел его впервые (это было еще до его ареста), он ходил в длинной шинели (это, впрочем, тогда, в 45-м, никого не удивляло) и в красноармейском, «буденновском» шлеме (это в 45-м выглядело уже довольно экстравагантно). А на ногах у него были валенки. Валенки эти сильно поизносились; во всяком случае, подметки их были совсем худые. Поэтому, уже не доверяя прохудившимся подметкам, он продвинул каждый валенок вперед, превратив в подметку переднюю часть голенища. Ну а потом, по мере того как и голенище тоже изнашивалось, он продвигал валенок все дальше и дальше вперед, превращая в подметку уже следующую, еще не успевшую прохудиться часть голенища.
И в более поздние, уже сравнительно благополучные времена, уже став членом Союза писателей, одевался он в высшей степени оригинально. Не потому, что стремился к оригинальности, а потому, что никогда ничего себе не покупал: носил то, что ему дарили. Однажды явился ко мне в каком-то странном черном полушубке из искусственного меха. Довольно-таки плотная, я бы даже сказал, полноватая фигура его в этом странном одеянии стала совсем уже шарообразной. Оказалось, что полушубок этот ему достался от Маршаков: то ли от Элика (сына Самуила Яковлевича), то ли от внука С. Я. — Саши. Оглядев его («А ну, поворотись-ка, сынку!»), я решительно высказался в том смысле, что ему этот полушубок носить ни в коем случае нельзя, поскольку он придает его облику не просто карикатурный, а какой-то совсем уже нарочитый, прямо-таки клоунский вид.
— Все будут думать, что ты сбежал то ли из цирка, то ли из психушки, — сказал я. — Но дело даже не в этом: никто ведь не поверит, что ты так вырядился случайно: решат, что это какой-то особый, извращенный вид франтовства.
— А-а, — махнул он рукой, — мне и так уже разные люди говорят, что я играю свой образ.
На самом деле никого он, конечно, не играл. Да и сыграть такой образ не всякому актеру было бы под силу.
Один, впрочем, попытался.
Когда на сцене Театра имени Станиславского шла Эмкина пьеса «Однажды в двадцатом», главную роль — старого профессора, историка, которого своим учителем считали и красный комиссар, и белый офицер из интеллигентов, и предводитель банды анархистов (тоже деклассированный интеллигент), — блистательно играл Евгений Леонов. Играл он его откровенно «под Коржавина», используя некоторое свое с ним сходство. И когда после финальной сцены они вдвоем выходили кланяться, зал умирал от хохота.
Это, как я уже сказал, было время относительного его материального благополучия. И ходил он уже не в шинели и валенках. А герой его пьесы (действие-то ее происходило «однажды в двадцатом») был одет примерно так, как сам Мандель одевался в те давние свои литинститутские годы. Но эта разница была совершенно не заметна: и в самом парадном своем костюме, в каком он выходил на сцену кланяться, Эмка выглядел таким же безбытным бомжом, как и его герой, деклассированный профессор.
Однажды сидели мы с заглянувшим ко мне на огонек Женей Винокуровым. О чем-то увлеченно разговаривали. Поминутно звонил телефон, я поневоле отвлекался от темы и сюжета нашей беседы, Женю это раздражало, и поэтому я старался каждый новый телефонный разговор сводить к двум-трем коротким извиняющимся фразам. Но одним из звонивших оказался Эмка, и ситуация, по поводу которой он мне звонил, была настолько экстраординарна, что разговор с ним сильно затянулся. Женька недоумевал: что это за такой важный разговор, который у меня нет силы прервать? Особенно изумляли — я видел это по его лицу — слова, которые мне в том разговоре приходилось произносить: «ЗИЛ», «Ока», «Саратов»… Когда важный разговор с Эмкой мне наконец удалось закончить, Женька не смог удержаться от вопроса:
— Кто это?
Я сказал:
— Мандель… Понимаешь, какая штука, он покупает холодильник…
Женька прямо задохнулся от хохота:
— Что?.. Мандель?.. Мандель покупает холодильник?!
А отсмеявшись, он вдруг погрустнел. И я его понял. Мандель, покупающий холодильник, — это и в самом деле был некий символ, обозначивший конец великой эпохи, торжество презренной прозы над поэзией. Последний «дервиш-урус», последний потомок Хлебникова становился добропорядочным членом общества, неотличимым от всех нас, простых смертных.
Забегая вперед, должен, однако, сказать, что собственный холодильник Манделя не изменил — как не изменил его членский билет Союза писателей и диплом об окончании Литературного института, которого он в конце концов — через четырнадцать, кажется, лет после поступления на первый курс — все-таки был удостоен.
Да что холодильник, диплом и членская книжка Союза писателей, если даже тюрьма и ссылка не научили нашего Эмку уму-разуму — не укоротили его язык.
Не могу удержаться, чтобы не проиллюстрировать это последнее обстоятельство хоть одной из великого множества вспомнившихся мне сейчас историй.
Станислав (для всех нас — Стасик) Рассадин был самым молодым в нашей компании. Сейчас эта разница уже почти незаметна, а тогда она казалась огромной. С легкой руки Бори Балтера — самого старшего из нас — мы прозвали Стасика «Малолеткой». Он принял это прозвище с радостным хохотом: ирония, заключавшаяся в нем, не подчеркивала, а скорее смягчала разницу в возрасте между ним и нами.
Разница эта, впрочем, его ничуть не тяготила. Он легко и быстро сходился «на ты» с людьми, годившимися ему в отцы. Познакомившись с Марком Галлаем, сразу стал — как и мы все — называть его не Марком Лазаревичем, а запросто — Марком. Слегка шокированный Марк попытался деликатно намекнуть ему на несообразность такого обращения, несколько раз подчеркнуто назвав его Станиславом Борисовичем. Но Стасик, не поняв намека, отреагировал легко и непринужденно:
— Ну что вы, Марк! Зовите меня просто Стасик.
Но это все было позже. А на первых порах Стасик глядел на всех нас снизу вверх. Не потому, что мы были старше, а лишь по той единственной причине, что только что минувшую легендарную эпоху все мы застали взрослыми людьми, а он тогда был еще ребенком. Рассказы наши о том, как оно там — тогда! — бывало, он слушал, раскрыв рот. Особенно, когда говорить начинал Эмка.
Как я уже не раз упоминал, так называла в те времена нашего друга Манделя вся литературная — да и не только литературная — Москва. Немудрено, что так же — сразу, как только я их познакомил, — стал его называть и Стасик. В отличие от Марка Галлая, Эмку это Стасиково амикошонство нисколько не шокировало: он и сам не признавал никакой другой субординации, кроме субординации таланта. Ну а уж эту субординацию Стасик чувствовал прекрасно. Он обладал счастливым даром: умел влюбляться в талант. И в Эмку влюбился сразу. И на всю жизнь.
Но Эмка, помимо несомненной своей поэтической одаренности и яркой человеческой незаурядности, обладал еще одним качеством, отличавшим его от нас. Он гораздо раньше, чем все мы, понял природу сталинщины. Мудрено ли, что во всем, что касалось оценки самых разных обстоятельств только что завершившейся «сталинской эпохи», Эмка был для Стасика самым высшим, непререкаемым авторитетом. И его речам он внимал, разинув рот уже не метафорически, а — буквально.
И вот однажды мы втроем — Эмка, Стасик и я — решили пойти в ресторан.
Ресторан назывался — «Нарва». Это был заштатный, плохонький ресторанчик на Самотеке, рядом с «Литгазетой», где мы со Стасиком тогда работали. Когда отвратная еда литгазетовского буфета становилась нам совсем уж невмоготу, мы, бывало, захаживали пообедать в «Нарву». Так что посещение этого злачного места событием для нас не было. Хотя — как сказать! Ведь в этот раз мы решили пойти туда не для того, чтобы наскоро пообедать, а чтобы — посидеть. А такое в тогдашней нашей жизни случалось нечасто. Может быть, именно поэтому у нас (во всяком случае — у меня) насчет вечернего времяпрепровождения в ресторане (пусть даже таком затрапезном как наша «Нарва») существовало множество предрассудков. Главным из них было убеждение, что под каждым ресторанным столиком находится звукозаписывающее устройство. (После смерти Сталина прошло уже семь лет, но души наши, заледеневшие в сталинской «полярной преисподней», только еще начинали оттаивать.)
Но Эмка — человек не от мира сего. Стасик — несмышленыш-малолетка. Поэтому роль ответственного за политическую сторону предстоящего мероприятия взял на себя я.
— Только вот что, ребята, — сказал я. — Уж пожалуйста: чтобы никаких разговоров на политические темы. Вы меня поняли?
Друзья заверили меня, что да, конечно, поняли, и клятвенно пообещали, что никаких политических разговоров в ресторане вести не будут. Но это была, как выражаются герои Дюма, клятва игрока. Не успели мы выпить по первой рюмке, как разговор — я даже и не заметил, как это произошло, — соскользнул на убийство Кирова.
На эту скользкую тему говорить тогда уже не стеснялись: дело ведь происходило уже после знаменитого закрытого доклада Хрущева, где на причастность Сталина к роковому убийству было намекнуто довольно-таки прозрачно. Не стеснялись даже повторять пущенную кем-то и сразу ставшую популярной частушку:
Эх, огурчики,
Помидорчики!
Сталин Кирова убил
В коридорчике.
Но — не в ресторане же!
Впрочем, сама тема эта — при всех моих страхах — даже и в ресторане не показалась мне особо опасной. Сталина нам как бы уже отдали, так что с ним можно было не церемониться. Но со Сталина разговор быстро перекинулся на второе действующее лицо давнишней драмы.
— А вот Киров? — спросил любознательный Стасик. — Говорят, он был хороший человек. Это правда?
Вопрос, понятное дело, был обращен к Эмке. А выражение Эмкиного лица не оставляло ни малейших сомнений насчет того, каким будет его ответ.
— Да, это правда, — быстро перехватил я инициативу. — Он был очень хороший человек.
Но Эмка не склонен был считать тему исчерпанной.
— Как тебе сказать… — начал он.
— Эма! — глядя на него в упор, я металлическим голосом повторил: — Киров. Был. Очень. Хороший. Человек.
Такой реакции с моей стороны Эмка явно не ожидал. На лице его отразилась сложная гамма чувств: сперва недоумение, потом яростное желание ринуться в спор. Но тут ему, кажется, показалось, что он уловил тайный смысл моего загадочного высказывания.
— Да, конечно, — вдруг согласился он. — В этой банде…
Как это ни смешно, но Эмка тоже — как и мы со Стасиком и нашим другом, соавтором и начальником Лазарем Лазаревым, — работал тогда в «Литературной газете». Он, правда, в отличие от нас троих не был штатным сотрудником газеты: он отвечал на письма читателей. Но на этой своей должности был утвержден (вместе с двумя другими внештатниками, выполнявшими те же обязанности, — Борисом Балтером и Владимиром Максимовым) редколлегией. Будущий редактор «Континента» Володя Максимов и будущий автор повести «До свидания, мальчики!» Боря Балтер появлялись в газете, как подобает внештатникам, примерно раз в неделю, чтобы принести очередную порцию своих ответов и забрать следующую. А Эмка ходил в редакцию каждый день как на работу: читал нам вслух самые удачные свои ответы графоманам, которые он писал крупными детскими каракулями на отдельных клочках бумаги, а потом подклеивал эти клочки друг к другу, так что каждое его послание превращалось в этакую длинную бумажную простыню.
Среди наших внештатников, отвечавших на письма (а их за время моей работы в «ЛГ» поменялось немало) были всякие: квалифицированные — и не очень, добросовестные и откровенные халтурщики. Но второго такого, как Мандель, мне встретить не удалось. И дело тут было совсем не в том, что он был умнее и талантливее других (хотя и это тоже сразу бросалось в глаза). Главное его отличие от всех — даже самых незаурядных — его коллег состояло в том, что каждый его ответ был, что называется, штучным изделием. Ни в одном своем письме он ни разу не повторил мысль (я уж не говорю — словесную формулу), уже промелькнувшую в его ответе другому адресату. И опять-таки дело тут был не в изобилии имевшихся у него в запасе мыслей и не в какой-нибудь особой его эрудиции. Просто за каждым письмом, на которое ему предстояло ответить, он видел определенного, конкретного человека. И отвечал именно ему.
Один из его ответов так меня восхитил, что я даже воспользовался им, придумывая (годы спустя) название для одной своей книжечки.
История была такая.
Однажды вдвоем с Галей Корниловой (первой женой моего друга Володи Корнилова) мы нанесли визит Ахматовой. Благодаря Володе, которого Анна Андреевна привечала, Галя была к ней вхожа, поэтому визит наш был не совсем официальным.
Анна Андреевна дивным, виолончельным своим голосом прочла нам десятка полтора стихотворений, и примерно столько же мы унесли с собой в машинописном виде. (В машинописном-то машинописном, но каждое стихотворение было на отдельном листке, на котором красовалась ее подпись, начинавшаяся знаменитым перечеркнутым поперечной чертой маленьким «а». Для редакции я эти стихи собственноручно перепечатал. А листки с ахматовской подписью оставил себе, и, несмотря на то что я всегда инстинктивно следовал заповеди Пастернака («Не надо заводить архива…»), они каким-то чудом у меня сохранились. Так же, как в тот же день щедро подаренный мне Анной Андреевной машинописный экземпляр одного из вариантов (на тот момент, вероятно, последнего) «Поэмы без героя».
Этот мой с Галей (увы, единственный) визит к Ахматовой оказался не напрасным: несколько стихотворений из врученной нам пачки нам удалось напечатать. И среди них — сразу наделавшее некоторый шумок и впоследствии ставшее знаменитым — «И в памяти черной, пошарив, найдешь…»
Шумок вызвали последние строки этого стихотворения:
И ветер с залива. А там, между строк,
Минуя и ахи и охи,
Тебе улыбнется презрительно Блок —
Трагический тенор эпохи.
Последней строкой были шокированы даже некоторые пламенные поклонники Ахматовой. Собственно, даже не строкой, а одним ее словом: они не могли смириться с тем, что Блока она посмела назвать хоть и трагическим, но — тенором. В слове этом им чудилось (и может быть, не без некоторых к тому оснований) нечто уничижительное. Может быть, даже ирония, насмешка: «душка-тенор».
Но то — поклонники. А рядовой, что называется, массовый читатель обрушился на этот ахматовский цикл с унтер-пришибеевских, ждановских позиций: зачем, мол, вообще нашей советской газете было публиковать эти декадентские, упадочнические стишки.
Однако одного из этих выпестованных нами унтеров Пришибеевых тоже почему-то особенно задело именно вот это ахматовское стихотворение.
Конечно, выражал он эту свою задетость по-своему, на присущем ему языке. Писал, что глубоко возмущен тем, что в стихотворении Ахматовой «искажен образ великого русского поэта Александра Блока». Искажение же это состояло в том, что Блок, по его глубокому убеждению, не мог улыбаться презрительно. «Нет! — гневно восклицал он. — Не так улыбался наш великий поэт!»
Мандель ответил этому бдительному читателю, что Блок, как и всякий живой человек, мог улыбаться по-разному, в том числе и презрительно. И что ничего обидного для Блока в этой строчке Ахматовой нет.
Нечто похожее этому читателю мог бы написать любой из наших — штатных или внештатных — литконсультантов. Но последнюю, завершающую фразу мог написать только он, Мандель, за каждым читательским письмом видевший автора, заслуживающего именно вот такого, а не другого какого-нибудь ответа.
Вот какой она была эта его заключительная фраза:
Как бы то ни было, следует все-таки признать, что Блок улыбался ей, а не Вам.
Я уже говорил, что свои ответы на письма читателей Мандель писал на отдельных клочках бумаги, а потом подклеивал эти клочки друг к другу, так что каждый такой ответ превращался в длинную бумажную ленту.
Так же выглядели и все новые его стихи.
Эти свои бумажные «простыни» он постоянно терял, а потом они обнаруживались в самых неожиданных местах, что было по тогдашним временам не вполне безопасно. (Стихи Манделя, как правило, совсем не предназначались для постороннего глаза.)
Ответы на письма читателей перепечатывала — первый экземпляр на бланке — секретарь нашего отдела Инна Ивановна. Так что они сохранились для потомства (вторые экземпляры, может быть, и сейчас хранятся в каких-нибудь литгазетских архивах). Во всяком случае, судьба Эмкиных ответов, какими бы замечательными они ни были, не больно меня беспокоила. А вот судьба его стихов особого спокойствия не внушала. Конечно, до поры до времени он их — думаю, что все, начиная с самых ранних — помнил наизусть. Но память — штука ненадежная, и время от времени я у него спрашивал, переписаны ли (или перепечатаны) его стихи надлежащим образом, и говорил, что мне хотелось бы на них взглянуть. Отвечал он на эти вопросы уклончиво. А между тем мой интерес к его рукописям был отнюдь не праздным.
В то время мы постоянно говорили о том, что надо бы нам с ним наконец составить его книжку и отдать ее в издательство. («Советский писатель», конечно.) Но эти наши разговоры так и оставались разговорами, наподобие тех, которые вел Манилов с Чичиковым.
До поры до времени я так к ним и относился, как к мечтам Манилова о том, что хорошо бы от дома провести неведомо куда подземный ход, а через пруд выстроить мост, «и тогда Государь сделает нас генералами».
Но в какой-то момент я понял: сейчас или никогда.
Смерть Сталина и хрущевская оттепель, начавшаяся XX съездом, открыли некую щель в непроницаемой железной стене, защищающей чистоту и непогрешимость официальной советской литературы, и сквозь эту щель ворвалась — сперва в нашу поэзию, а потом и в прозу — целая плеяда новых имен. Это были те, кого потом не слишком удачно назовут шестидесятниками: Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, Аксенов, Гладилин, Войнович, Владимов. В этом потоке молодых были и люди иного возраста, начинавшие раньше, но проникнуть на страницы официальной печати сумевшие лишь теперь: Слуцкий, Самойлов, Домбровский, ну и, наконец, Солженицын.
У Эмки, при всей неординарности его фигуры, появились вполне реальные шансы тоже покончить наконец с «самиздатским» периодом своего литературного бытия. Но медлить с этим было опасно: приоткрытая Хрущевым «дверь в железной стене» могла захлопнуться в любой момент.
Опасность такая была и раньше. Хрущева постоянно мотало из стороны в сторону: то он говорил про Сталина, что «черного кобеля не отмоешь добела», то вдруг заявлял, что в некоторых вопросах (в области идеологии, например) остается верным учеником и продолжателем дела Сталина. Но размах этого маятника, что ни день, становился все круче и к концу 62-го года (встреча в Манеже) стал уже совсем угрожающим.
В общем, чуя обстановку, я в один прекрасный момент сказал Эмке, что тянуть больше нельзя. Пусть принесет мне все свои стихи, и мы наконец сядем за составление его будущей книжки.
И тут он признался, что своих стихов — не то что в перепечатанном, а даже просто от руки записанном виде у него нет.
Представляете?
У Хлебникова, как мы знаем по воспоминаниям современников, была наволочка от подушки, в которую он запихивал клочки бумаги со своими стихотворными текстами. А у этого обормота даже наволочки — и той не было. То есть «в плане общей поцоватости», как выразился Боря Слуцкий, он переплюнул даже самого Хлебникова.
— Что же мы будем делать? — растерянно спросил я.
— Я позвоню Цалкину, — сказал он, — договорюсь. И на днях мы с тобой к нему сходим…
Я, естественно, понятия не имел, кто такой Цалкин и чем он может нам помочь.
Эмка объяснил, что Цалкин — его приятель, биолог. Очень, кстати, интересный человек. Этот Цалкин — давний его поклонник. И у него есть все его, Эмкины, стихи. Так что я могу не волноваться, всё будет в порядке.
Цалкин оказался очень милым пожилым человеком (лет на двадцать старше меня и Эмки). Он угостил нас чудесным цейлонским чаем и удовлетворил мое любопытство по поводу непотопляемости «народного академика» Лысенко. Я спросил его: почему никто не решается разоблачить этого жулика даже теперь, когда уже труп Сталина выкинули из Мавзолея? Он ответил:
— Понимаете, какая штука: наше сельское хозяйство находится в таком ужасающем состоянии, что спасти его может только чудо. А Лысенко — поставщик чудес. Представьте. Приглашают на совет серьезных ученых, спрашивают: что делать? Они говорят: то-то и то-то. И через десять-двадцать лет урожайность повысится на два-три процента. А Лысенко говорит: надо сажать квадратно-гнездовым способом, и на следующий же год урожайность вырастет втрое.
Эмкины стихи этот милый человек действительно собирал и хранил, и узнав, для чего они понадобились, отдал их нам без колебаний. И Эмкина книжка была составлена, отдана в издательство и в конце концов (не без некоторых приключений, рассказ о которых еще больше затянул бы мое повествование) увидела свет.
Все это сильно затянувшееся отступление понадобилось мне для того, чтобы объяснить и подтвердить уже сказанное: Маршак сразу принял Эмку и полюбил его, потому что почуял в нем вот это его кровное родство с Хлебниковым. Родство не по приверженности к тем или иным стиховым формам, а по единственно возможному для него способу существования.
Сам Маршак ведь тоже (каким парадоксом это бы ни казалось) был с Хлебниковым в довольно близком родстве. Разве не сродни хлебниковскому способу существованию было это его равнодушие ко всем внешним формам бытия: эта холодная неуютная квартира, эта его способность начисто забыть про необходимость время от времени обедать и ужинать. Не знаю, каким он был в молодости, но в ту пору, когда я его узнал, у него было, как мне казалось, только одно желание: писать стихи, читать стихи, думать о стихах, говорить о стихах. Если и были у него какие-то другие желания, значит, они сгорели в огне этой единственной его настоящей, всепоглощающей страсти.
Но стихи — и это, пожалуй, самое главное — были для него важны не сами по себе, а лишь постольку, поскольку они были выражением (и отражением) его духовной, внутренней жизни. (Но настоящие стихи ведь только такими и бывают.)
Тут мне вспоминается такая история.
Один молодой поэт обратился к Б. Л. Пастернаку с просьбой прочесть и оценить его поэтические опыты.
На эту скромную и, казалось бы, такую естественную просьбу Борис Леонидович с некоторым — не совсем даже понятным — раздражением ответил, что тот обратился к нему не по адресу:
Когда мои читатели и почитатели обращаются ко мне с просьбами, подобными Вашей, я с сожалением или раздражением устанавливаю, что, значит, они в недостаточной степени читатели и почитатели мои, потому что не поняли во мне главного: что я «стихов вообще» не люблю, в поэзии, как ее принято понимать, не разбираюсь, что я не судья, не ценитель в этой области…
Если Вы разделите людей на партийных и беспартийных, мужчин и женщин, мерзавцев и порядочных, это все еще не такие различные категории, не такие противоположности, как отношение между мною и противоположным мне миром, в котором любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их и читают. Это мир мне полярный и враждебный…
Я просмотрел то, что Вы мне передали. Бог и природа не обидели Вас. Ваша тяга к художественному выражению не заблуждение. Некоторые попытки Вам удались… Больше ничего я на эту тему сказать не могу, не потому, что Вы недостаточно одарены, а потому, что вера в то, что в мире существуют стихи, что к писанию их приводят способности и прочая и прочая, — знахарство и алхимия. Вы напрасно (и это меня удивляет) обратились ко мне. Обратитесь к алхимикам. Их множество.
Маршак, конечно, ничего подобного молодому поэту бы не написал. Но отношение его к природе поэтического творчества, к самому ее существу было вот именно таким.
Казалось бы, из того, что я сказал о его единственной страсти — постоянном желании читать стихи, писать стихи, думать о стихах, говорить о стихах — прямо вытекает, что он — весь, со всеми потрохами — принадлежит к тому ненавистному Пастернаку — миру, «в котором любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их и читают». Но эту раздраженную реплику Бориса Леонидовича по-настоящему можно понять, только поставив ее рядом с другой репликой из этого же его письма: «…вера в то, что в мире существуют стихи, что к писанию их приводят способности и прочая и прочая, — знахарство и алхимия».
Знахарем и алхимиком Маршак не был. Знахарство и алхимию презирал. Над людьми, которые «смакуют и ценят» стихи — издевался. («Так евнух знает свой гарем, не зная наслажденья».) А главное — лучше, чем кто другой, он знал, что к писанию настоящих стихов «приводят» отнюдь не способности. Способности этому скорее мешают.
Но главное даже не это. Независимо от того, формулировал он это так для себя или нет, отношение его к стихам, представление о том, как, почему, зачем и для чего они пишутся, у него было совершенно такое же, как у Пастернака. Суть же этого представления в том, что главное — это та внутренняя, духовная жизнь, которой живет поэт, а стихи — это только отражение этой его духовной жизни, только следы, остающиеся от его блужданий по никем до него не хоженым тропам.
Именно поэтому и почуял он в Манделе родную душу. Именно потому, что та напряженная внутренняя жизнь, отражением и выражением которой были его стихи, была для Манделя важнее исписанных его каракулями случайных клочков бумаги, которые он постоянно терял, — именно вот поэтому он сразу стал Маршаку ближе всех нас, для кого важен был как раз результат, так сказать, побочный продукт этой его духовной жизни, то есть сами стихи.
Как я уже сказал, поначалу мне казалось, что сблизило их свойственное им обоим резкое неприятие модернизма.
Да, то, что принято было тогда обозначать этим словом, оба они не любили. Но эта их неприязнь к модернизму на самом деле была всего лишь частным случаем другой, гораздо в большей степени характеризующей их неприязни. Это была неприязнь — нет, тут нужно более сильное слово! — это было отвращение к существовавшему и в прежние времена (вспомним живопись Вронского), но в наш век особенно распространившемуся явлению, которое один мой добрый знакомый (Михаил Давыдович Вольпин) на редкость метко обозначал придуманным им словечком: псевдёж.
Стихи Евтушенко и Вознесенского раздражали его не тем, что они выбрали себе не тех учителей, не те образцы для подражания (один — «байстрюка» Маяковского, другой — неистовую, еще дальше, чем Маяковский, пошедшую по пути разрушения классического стиха Цветаеву). Раздражали и отвращали они его тем, что нагляднее, чем все другие стихи тогдашних молодых поэтов, являли собой не результат, не «побочный продукт» внутренней, духовной жизни автора, а откровенную и даже демонстративную имитацию этой духовной жизни.
В этом Маршак с Манделем сразу сошлись, и Эмка, не без оснований, всегда считал Самуила Яковлевича и тут полным своим единомышленником. Тем сильнее было его разочарование, когда С. Я вдруг изменил этой их общей платформе.
* * *
Однажды, когда во время очередного нашего визита к Маршаку у нас зашла речь на эту тему, С. Я. сказал, что огромный успех Евтушенко и Вознесенского нельзя игнорировать. Во всяком случае, нельзя с ним не считаться. Успех не бывает случайным. Если встречи этих молодых поэтов с читателями не обходятся без конной милиции, значит, для кого-то их стихи — хлеб насущный.
Я сказал, что потребность в этих стихах у читателей, конечно, подлинная. Но это потребность не в поэзии, а в чем-то другом. В том прикосновении (пусть только прикосновении, «по касательной», но все-таки прикосновении) к правде, по которой читатель так стосковался.
Напомнил только что явившиеся тогда на свет строки Твардовского:
Стихи как будто и стихи,
Да правды ни словечка.
С этими строчками, кстати, вышла у меня тогда довольно неприятная история.
Я процитировал их в той самой моей статье о Евтушенко и Вознесенском («Если забыть о часовой стрелке…»), о которой не раз уже упоминал на этих страницах.
А контекст, в котором у меня была приведена там эта цитата, был такой:
Поэзия перестала быть тем, чем она была всегда, — чутким барометром, безошибочно отзывающимся на малейшие изменения общественного «атмосферного давления». В жизни бывали дожди, туманы, ветры, случались и штормы. А ртуть барометра словно приклеилась к слову «ясно».
И вдруг… ртуть дрогнула и поползла:
Дрова как будто и сухи,
Да не играет печка,
Стихи как будто и стихи,
Да правды ни словечка…
……………………………………
И устаю от той игры,
От горького секрета,
Как будто еду до поры
В вагоне без билета…
— вырвалось у Твардовского.
Твардовский на этот мой пассаж смертельно обиделся.
Обиделся он, как мне передавали, на слово «вырвалось». Но, по правде говоря, основания для обиды у него были более серьезные. И дело тут было отнюдь не только в этом показавшемся ему обидным словечке.
В стихах его, которые я цитировал, речь шла о том, как велика разница между ловко сложенными, мастеровитыми стихотворными строчками и — настоящими стихами, как трудно вытащить из себя, претворить в стихотворные строки правду своей души:
Не много надобно труда,
Уменья и отваги,
Чтоб строчки в рифму, хоть куда,
Составить на бумаге.
То в виде елочки густой,
Хотя и однобокой,
То в виде лесенки крутой,
Хотя и невысокой.
Но бьешься, бьешься так и сяк —
Им не сойти с бумаги.
Как говорит старик Маршак:
— Голубчик, мало тяги…
От этого маршаковского «мало тяги» и родился образ, легший в основу процитированного мною четверостишия: «Дрова как будто и сухи, да не играет печка…»
А вторая строфа в моей цитате — та, с которой я это четверостишие соединил, — она вовсе не из этого, а совсем из другого стихотворения. И оттого, что я из этих двух разных четверостиший составил как бы некий единый текст, получилось, что Твардовский говорит совсем о другой правде: той, которая ушла из нашей поэзии конца сороковых, начала пятидесятых. Получалось, что и он тоже лгал вместе со всеми официальными советскими рифмоплетами, дружным хором исполнявшими «Марш энтузиастов». Лгал — и вот теперь сам в этом признался. Оттого и чувствует себя самозванцем: «Как будто еду до поры в вагоне без билета…»
Что говорить, обиделся он на меня не зря. Основания для обиды были.
Но как должен был поступить поэт, которого обидела — допустим, даже оскорбила — статья критика?
Лучше всего, конечно, было бы напрямую (скажем, позвонив по телефону) высказать мне свою обиду. Но на то, чтобы живой классик снизошел до объяснения с молодым, совсем еще не известным критиком, я, конечно, рассчитывать не мог: так далеко моя наивность не простиралась.
А вот на то, что он передаст мне свой укор через кого-нибудь из общих знакомых (хоть через того же Маршака), надеяться мог вполне.
Вероятно, могли тут быть и другие какие-нибудь варианты. Но Твардовский выбрал самый плохой. Он отреагировал не как поэт, а как партийный вельможа: позвонил в ЦК и пожаловался на меня Игорю Сергеевичу Черноуцану, который был тогда замом «дяди Мити».
Эта его жалоба никаких последствий для меня не имела. Но тут уж я на него обиделся. И поделился этой своей обидой с Самуилом Яковлевичем.
Выслушав меня, С. Я. сказал:
— Да, голубчик, вы правы. Этот поступок Александра Трифоновича, конечно, не украшает. Но что поделаешь, он — такой.
И не задерживаясь более на этой истории, вернулся к обсуждению стихов Евтушенко и Вознесенского.
Тут это пришлось к слову, и он сказал, что Александр Трифонович относится к ним «так же, как мы с вами». И даже не считает для себя возможным печатать их в своем журнале. А вот это — неправильно. Напечатать их, конечно, надо. И он, Маршак, убедил Твардовского дать в «Новом мире» большую, представительную подборку — сначала Евтушенко, а потом и Вознесенского. И «Трифоныч» согласился. Но при условии, что потом вслед за этой публикацией на страницах его журнала появится обстоятельная статья, в которой будет высказано «наше» отношение к этому явлению. И написать эту статью должен не кто иной, как он — Самуил Яковлевич Маршак.
Деваться ему было некуда (сам заварил эту кашу), и он согласился. И даже эту статью уже написал. И сейчас нам ее прочтет.
Я выслушал эту маршаковскую статью более или менее спокойно, хотя мне она тоже не шибко понравилась. А Мандель — тот просто кипел. Он нетерпеливо ерзал на своем стуле, не в силах дождаться, когда чтение закончится и он наконец сможет высказать старику всё, что у него накипело.
С. Я., не догадываясь о том, что творилось в Эмкиной душе, а главное, не совсем еще понимая, с кем он имеет дело, сложил свои листочки и, довольный собой, стал ждать привычных комплиментов. Но вместо комплиментов последовал полный разгром.
— Самуил Яковлевич, — начал Эмка. — Я вас не узнаю! Ведь это же совсем не то, о чем мы только что говорили! А главное — совсем не то, что вы на самом деле думаете!
И пошел, и пошел…
С. Я., давно уже забывший о тех временах, когда собеседники позволяли себе с ним такую степень откровенности, был сконфужен. На него просто жалко было смотреть.
Когда Эмка закончил, он с некоторой надеждой обратил свой взор на меня.
Мне, как я уже сказал, его статья тоже не больно пришлась по душе. Написана она была вяло, состояла в основном из частных упреков и замечаний, перемежавшихся традиционными оговорками о несомненной одаренности молодых поэтов, страдающих чрезмерной самоуверенностью и поэтому слегка сбившихся с правильного пути.
Но высказать это Самуилу Яковлевичу с той же прямотой, с какой это сделал Эмка, я не мог.
Помимо всего прочего, я понимал, что, сочиняя эту свою статью, С. Я. был связан своим положением «старика Державина», который должен же был, «в гроб сходя», кого-нибудь благословить. Ну а если уж вышло так, что благословлять особенно некого, не имел он права всей тяжестью своего авторитета обрушиваться на «племя младое, незнакомое». Прокуроров хватало и без него. А свою миссию он видел в том, чтобы опекать молодых, предостерегать их от ошибок, мягко, по-отечески журить.
Примерно в этом смысле я и высказался.
Слушая эту мою сбивчивую и не совсем искреннюю речь, С. Я. радостно кивал, давая понять, что я — в отличие от Эмки — правильно понял его благородные намерения. Но я чувствовал, что эта моя защитительная речь все равно вышла кисло-сладкой. А в глазах Эмки — постыдно соглашательской.
Выступать перед Самуилом Яковлевичем в этой постыдной роли соглашателя мне приходилось постоянно. Я не то чтобы боялся вступать с ним в спор. Но даже споря, почти всегда держался в границах некой субординации. Хотя бы — просто возрастной.
Лишь однажды у меня хватило духу эту субординацию нарушить.