Валя Берестов, с которым, как я уже говорил, мы познакомились и подружились у Маршака, был наделен многими дарованиями. Одним из самых ярких среди них был — дар устного рассказа. Он был не просто блестящий рассказчик, каким был, например, Константин Георгиевич Паустовский или Камил Икрамов. Этот его дар был сродни дару Ираклия Андроникова. Он совершенно бесподобно — не хуже самого Ираклия — умел воспроизводить голос и манеру Алексея Николаевича Толстого, которого хорошо знал. Или того же Самуила Яковлевича. И точь-в-точь как эстрадные выступления Ираклия эти его устные рассказы были именно рассказами в самом точном смысле этого слова — каждый со своим сюжетом, с точной, изысканной композицией, с завязкой, кульминацией и развязкой.
До сих пор звучат у меня в ушах переданные его голосом реплики А. Н. Толстого, обращенные к немецкому режиссеру Эрвину Пискатору, которого переводчица, убежденная, что «в доме Толстых говорят по-немецки», на целый день оставила в этом доме без своих услуг.
— Туся! — высоким, почти женским голосом обращается А. Н. к жене за обеденным столом. — Что ето такое?!
— Это суп, Алёшенька, — отвечает жена. — Очень хороший перловый суп.
— Значит, вопрос ставится так, — реагирует на это объяснение классик. — Или я писатель и работаю в литературе, или я ем эти сопли!
И — повернувшись к Пискатору:
— Эссен зи битте! Дас ист айне гутте зуппе…
Объясняя немцу, почему его дача окружена высоким забором, он пытается ему втолковать:
— Пишу роман. О Петре Первом. Петрус Примус… Творчество — акт интимный, а мальчишки глазеют.
Немецких слов для объяснения всех этих деликатных ситуаций ему не хватает, и он поневоле переходит на русский. Чертыхается, негодует. И наконец не выдерживает:
— Ему скушно! Мне тошно! Где эта чёртова переводчица?!.. Я кончился! Я иссяк! Я больше не могу!
И тут немецкий гость на чистейшем русском языке спокойно произносит:
— Если вам трудно объясняться по-немецки, мы можем говорить по-русски.
Немая сцена.
Реплика Маршака, ставшая поводом для вызова меня на дуэль, была из такого же устного рассказа Вали Берестова. То есть реплика эта была — подлинная. Я почти уверен, что сам слышал ее из уст Самуила Яковлевича. «Почти» — потому что, хоть рассказ Вали создавался при мне, на моих глазах, и лепился из материала, знакомого мне не понаслышке, став рассказом, он совершенно заслонил от меня тот реальный эпизод, которому я был свидетелем и который лег в его основу. Так что я теперь уже не могу с полной уверенностью сказать, какая реплика в том рассказе была действительно Самуилом Яковлевичем произнесена, а какая явилась плодом Валькиного художественного вымысла.
Насколько я знаю, Валя не делал попыток этот свой устный рассказ записать. Поэтому сейчас я постараюсь хоть бледную тень его сохранить для потомства. Увы, это будет именно тень. Но — все-таки…
Завязкой рассказа стало маленькое подношение Вали Самуилу Яковлевичу.
Явившись к нему с очередным визитом, он принес ему новую, только что вышедшую книжку молодой Беллы Ахмадулиной.
Самуил Яковлевич благодарит и жадно впивается в книжку.
Жадно, но — не спеша.
Раскрыть ее он не торопится. Сперва, любовно поглаживая, подносит ее к лицу, прямо к глазам, и долго вглядывается в обложку. Медленно вчитывается в заглавие:
— «Струна»… Какое славное название… от него так и веет свежестью… Я предвижу, голубчик, что вы сделали мне чудесный подарок…
Насладившись обложкой, раскрывает книжку и так же внимательно вглядывается в портрет юной Беллы:
— Прелестное молодое лицо… И какое необычное… Сразу видно, что это лицо поэта… Спасибо, голубчик, порадовали старика!.. Ну что ж, почитаем?
И, раскрыв книжку, начинает читать:
О, еще с тобой случится
Всё — и молодость твоя.
Когда спросишь: «Кто стучится?» —
Я отвечу: «Это я!»
Это я! Ах, поскорее
Выслушай и отвори.
Стихнули и постарели
Плечи бедные твои…
Ах, да вовсе не за этим
Я пришла сюда одна.
Это я — ты не заметил.
Это я, а не она.
— Очень музыкально, — одобряет он. — Куда ведет, пока не понимаю, но есть музыка. А это уже много, голубчик. И как свободно, ненатужно звучат у нее эти «О!» и «Ах!»… В наш век, пожалуй, только у Есенина это поэтическое «Ах!» звучало так естественно! Вы помните, конечно?
И он с наслаждением вспоминает:
Ах, и я эти страны знаю —
Сам немалый прошел там путь.
Только ближе к родимому краю
Мне б хотелось теперь повернуть…
Не отказав себе в удовольствии дочитать стихотворение Есенина до конца, он возвращается к Ахмадулиной.
— Ну что ж, пойдем дальше?
О, мне б его уверенность на миг
И фамильярность с тайной простотою!
Но нет, я этой милости не стою:
Пускай прольется мимо рук моих…
— Гм… А вот это уже как-то манерно. Вам не кажется?.. Этакая ломака… А?.. И, обратите внимание, тут и это ее любимое «О» звучит уже неестественно. Я бы даже сказал, нарочито… Ну, это ничего… Не расстраивайтесь, голубчик. Это от молодости. Это пройдет… Пойдем дальше! Я уверен, что дальше будет лучше!
И, перелистнув несколько страниц, он читает:
И снова, как огни мартенов,
огни грозы над головой…
Так кто же победил: Мартынов?
иль Лермонтов в дуэли той?
— А вот тут я что-то совсем не понял, голубчик. К чему они здесь, эти мартены?
— Это сравнение, Самуил Яковлевич. Во время дуэли там — помните? — началась гроза. Вот она и сравнивает вспышки молнии с огнями мартенов…
— Да, да, гроза… Я помню… Но какое-то странное сравнение… искусственное… Вам не кажется, голубчик?.. Ну ладно, пойдем дальше…
Продолжает читать:
А Пушкин пил вино, смеялся,
Дела его прекрасно шли…
— Послушайте, это же ухарь-купец, а не Пушкин… «Дела его прекрасно шли…» Прямо купчик какой-то… Вы не согласны?..
Читает дальше:
И поводила все плечами,
и улыбалась Натали…
— Поводила плечами? — в голосе его появляется тот призвук смеха, который обычно предшествует у него остроте. — Да это цыганка какая-то, а не Наталья Николаевна…
И, насупившись, он опять возвращается к началу стихотворения:
И снова, как огни мартенов…
— Дались ей эти огни мартенов…
И вдруг, чуть не плача:
— Голубчик, неужели вы не чувствуете? ЕЙ НЕ ЖАЛКО ЛЕРМОНТОВА!.. Он был такой молодой!.. Вы представьте себе, сколько бы еще он сумел сделать, если бы не эта ужасная дуэль!..
Закрывает книжку, смотрит на ее обложку.
— «Струна»… И название какое-то претенциозное… По правде говоря, безвкусное ведь название…
Смотрит на портрет, на прелестное лицо юной Беллы.
— И лицо… Какое-то, знаете, незначительное… Что-то даже есть в нем несимпатичное… Да, да, определенно неприятное лицо…
И решительным жестом он возвращает поднесенный ему подарок дарителю:
— Нет, голубчик, не буду я читать эту книжку… Читайте ее сами.
Это, так сказать, завязка.
Собственно, даже не завязка, а — экспозиция. Или, лучше сказать, предыстория моего сюжета. А истинной завязкой его надо считать рецензию на книгу стихов Беллы Ахмадулиной «Уроки музыки», которую я написал и напечатал в 1970 году, в 12-й книжке «Нового мира».
Белла была тогда кумиром всей нашей передовой (называлось это другим словом: «прогрессивной») интеллигенции. Некоторые энтузиасты даже ставили ее рядом с Ахматовой. Поэтому рецензия моя — весьма, надо сказать, нелицеприятная — в самом прогрессивном нашем журнале проходила туго. Прогрессивные редакторши крутили мне руки, требуя, чтобы все свои упреки поэтессе я обложил ватой, то есть — комплиментами и всякого рода уверениями в несомненности ее божественного поэтического дара.
В результате рецензия вышла гораздо более мягкой и даже комплиментарной, чем мне бы хотелось.
Но это мне не помогло.
Даже друзья, в числе которых были и близкие, меня за нее осуждали. Зачем, дескать, бить по своим. А люди более от меня далекие — те и вовсе (это до меня доходило) говорили: «Если уж у него такой критический зуд, изничтожал бы всю эту сволочь: Грибачева, Софронова… А он, как нарочно, выбирает для своих нападок самых ярких, самых талантливых: сперва Евтушенко и Вознесенского, а теперь вот — Беллочку…»
Даже целую эпоху спустя (в 1987-м), когда я включил эту давнюю статейку в новую свою книгу (она вышла через двадцать лет после предыдущей), прогрессивные (и в высшей степени доброжелательные по отношению ко мне) внутренние рецензенты упрямо и красноречиво уговаривали меня этого не делать. И заботились они не столько о Белле, сколько обо мне, о моей (а не ее) репутации. Они искренне полагали, что эта статья меня роняет.
Пересказывать содержание той моей статьи я сейчас, разумеется, не буду. Приведу из нее только маленькую цитату.
Вспоминая злополучное четверостишие, в котором фамилия убийцы Лермонтова рифмовалась с «огнями мартенов», я писал:
Искусственность этой рифмы, я помню, очень раздражала покойного С. Я. Маршака. Раздражала как улика, свидетельствующая о незатронутости поэта темой стихотворения:
— Голубчик, неужели вы не чувствуете? Ей не жалко Лермонтова!!!
Белла обиделась, конечно, не только на это замечание. (Были там и другие, гораздо более обидные, о некоторых из них я, наверно, еще скажу.) Но поводом для ответа она выбрала именно его.
Случай представился не скоро: аж целых семь лет спустя. В 1977 году в Тбилиси вышел солидный (страниц семьсот) ее том. Как раз в это время один ленинградский литератор опубликовал заметки о своем путешествии по Кавказу. И там, в этих своих путевых очерках, он, между прочим, заметил, что в Грузии его особенно поразил культ двух женщин: первая — царица Тамар, а вторая — Белла Ахмадулина.
Если судить по увесистому тому Беллы, изданному в Тбилиси, эта реплика ленинградского писателя не была ни метафорой, ни гиперболой. Будучи предметом обожания пылких грузин, на территории этой республики (и, соответственно, этого тома) Белла могла позволить себе всё, что бы ей ни заблагорассудилось.
А заблагорассудилось ей там опубликовать такое письмо:
Критику Б. С.
Глубокоуважаемый Б. С.!
Вы оказали мне честь, упомянув меня в статье, общего значения которой я, по роду моих склонностей и занятий, не могу оценить в должной мере. Ваша память обо мне тем более для меня почетна и лестна, что я не имею привычки и страсти к публикациям, и внимание критики для меня чрезвычайная редкость.
Я совершенно согласен с Вами в отрицательной оценке слабого и вульгарного стихотворения, некстати поминающего имена Пушкина и Лермонтова. Единственное, что может оправдать меня перед Вами, это то, что указанное стихотворение, писанное в давнишней и непривлекательно-невежественной молодости автора, сознательно не включено в разбираемую Вами книгу. Так что огорчение Ваше — заслуга не моей, а Вашей энергии. Но все это для меня ровно ничего не значит.
Важно лишь то, что Вы в Вашей статье прямо и точно говорите, что мне «не жалко Лермонтова».
Я полагал, что Вы сами примете меры для наказания человека, в котором Вы предполагаете злодейское сочувствие убийцам Лермонтова. Не только такое обвинение, но даже такое подозрение заслуживает немедленного и решительного разбирательства
Я настоятельно прошу Вас безотлагательно сообщить мне, каким образом могу я получить от Вас удовлетворение моей чести и совести.
Любые Ваши условия, кроме перевода бумаги, буду считать для себя подходящими.
Примите уверения и прочая…
Не совсем было ясно, от чьего имени написано это дышащее презрительной иронией послание. Тот факт, что автор говорит о себе в мужском роде, заставлял предположить, что пишет все это не поэтесса Белла Ахмадулина, а какой-то ее герой. С другой стороны, стихотворение, которое автор письма вроде признает своим, было написано не безымянным героем поэтессы, а ею самой. Таким образом, кто является автором этого письма, — вернее, кого надлежит считать его автором, — не вполне ясно. Но кто такой этот самый «критик Б. С.», к которому послание обращено, сомнений не вызывало.
Итак, я получил «короткий вызов, иль картель», сочиненный по всем правилам дуэльного кодекса.
Дуэль, как вы понимаете, не состоялась. В книге («Бремя таланта» М., 1987), куда ту давнюю свою статью об Ахмадулиной — и даже в несколько расширенном виде — я все-таки включил, я сделал несколько неуклюжую попытку извиниться перед оскорбленной мною поэтессой. Написал, что не только в «злодейском сочувствии убийцам поэта», но даже в постыдном равнодушии к его гибели ее не подозревал. Объявлял инцидент чистейшим недоразумением, вину за которое брал целиком на себя: я, мол, наверно, крайне сбивчиво и невнятно выразил суть своих претензий. Надо было прямо написать, что я ничуть не сомневался, что ей, конечно же, жалко Лермонтова. А хотел я, мол, сказать всего лишь, что данное, конкретное стихотворение, данные, конкретные его строки родились не из острого, внезапно пронзившего душу автора стихотворения чувства жалости к безвременно погибшему гению, а из каких-то других ее чувств и душевных движений, если таковые имели место.
Но если быть совсем честным, надо признать, что эти мои извинения были чистейшей воды лицемерием. На самом деле оснований обижаться на меня у Беллы было более чем достаточно. И самым обидным для нее в той моей рецензии была вовсе не злополучная реплика Маршака. Самым обидным там был финал моей статьи, последний, заключающий ее абзац.
Это была цитата из Л. Н. Толстого, из «Анны Карениной»:
Нельзя запретить человеку сделать себе большую куклу из воска и целовать ее. Но если б этот человек с куклой пришел и сел пред влюбленным и принялся бы ласкать свою куклу, как влюбленный ласкает ту, которую он любит, то влюбленному было бы неприятно. Такое же неприятное чувство испытывал Михайлов при виде живописи Вронского; ему было и смешно, и досадно, и жалко, и оскорбительно.
В своей статье я этого, конечно, не написал (этого еще не хватало!), но за этой толстовской цитатой, за этой его метафорой для меня стояли не персонажи «Анны Карениной» — художник Михайлов и Вронский, а совершенно реальные, конкретные фигуры. За образом человека, который уселся перед влюбленным, чтобы на его глазах ласкать свою восковую куклу, мне виделась не одна Белла: таких имитаторов влюбленности и помимо нее было тогда немало. Но в образе влюбленного, которому глядеть на эту игру было «и смешно, и досадно, и жалко, и оскорбительно», мне представлялся только один человек: Самуил Яковлевич Маршак.
Людей, искренне и страстно влюбленных в поэзию, я знал немало. Но второго такого, как Маршак, среди них не было.
Для него поэзия была в полном смысле этого слова воздухом, которым он дышал, и оставаясь без которого, тотчас начинал задыхаться.
Алексей Иванович Пантелеев, который дружил с Самуилом Яковлевичем на протяжении четырех десятилетий (несмотря на разницу в возрасте, составляющую ни много ни мало — двадцать лет, они были «на ты») рассказывал мне, что после сумасшедшего рабочего дня, наполненного делами, встречами, телефонными разговорами, а иногда после многочасовой каторжной работы над рукописью, когда пепельница переполнена окурками до краев, а от табачного дыма в комнате уже нельзя дышать, С. Я. вдруг откидывался в кресле, закрыв глаза, с наслаждением потягивался и говорил:
— Ну что? Окунемся?
И они «окунались» в стихи. Часами читали друг другу — Пушкина, Тютчева, Бунина, Хлебникова, Блока, Некрасова… Или — пели: иногда частушки, иногда какую-нибудь старинную поморскую песню, которой Маршака научил Борис Викторович Шергин.
Я от С. Я. этого слова («окунемся») не слышал ни разу. Но «окунались» мы с ним в поэзию всякий раз, когда мне — одному или с друзьями (Валей Берестовым, Эмкой Манделем) — приходилось у него бывать, глубоко и надолго.
Продолжалось это часами. Читали все — кто что любит, кто что вспомнит. И особенную радость, особое наслаждение, я бы даже сказал, истинное счастье светилось в глазах Маршака, когда у кого-нибудь из нас вдруг вспыхивали в памяти какие-нибудь и его — самые любимые — строки. Когда вдруг происходило такое внезапное совпадение, скрещение избирательных (а любовь всегда избирательна) любовей и нежных привязанностей.
Не могу забыть его лицо, размякшее от наплыва чувств, когда Валя вдруг прочел:
Вечер. Зеленая детская
С низким ее потолком.
Скучная книга немецкая.
Няня в очках и с чулком.
Желтый, в дешевом издании,
Будто я вижу роман…
Даже прочел бы название,
Если б не этот туман.
Эти строчки Иннокентия Анненского наверняка были из числа самых его любимых. Но было тут и что-то еще, помимо совпадения «любовей».
— Если б не этот туман… — вздохнул он. И прямо физически ощутимо было, как силится он сквозь «этот туман» минувших десятилетий разглядеть какую-то важную деталь, какую-то ускользающую, не дающую себя увидеть подробность своего, его собственного детства.
Совсем другое — озорное, лихое, веселое — было у него лицо, когда он читал своего любимого Хлебникова:
Эй, молодчики-купчики,
Ветерок в голове.
В пугачевском тулупчике
Я иду по Москве!..
…………………………………
Не зубами скрипеть
Ночью долгою,
Буду плыть, буду петь
Доном-Волгою!
И снова — другим я вижу его лицо. Такое же веселое, но не озорное, а смешливое. Вижу знакомые смешинки в глазах, слышу, как его глуховатый, всегда слегка задыхающийся голос постепенно наливается, прямо набухает смехом:
Vis-à-vis с моим окном
Два окна виднеются.
Вижу я, в окне одном
Что-то часто бреются.
Каждый день все тот же вид —
Бреют, бреют, бреются.
Прямо мочи нет — тошнит,
Что за дрянь там деется?
Я предался весь мечтам:
Может быть, имеется
Там цырюльня? Ибо там
Что-то часто бреются.
И от Фильки моего
Я узнал: имеется
Там цырюльня. Оттого
Там так часто бреются.
В этом наливающемся смехом голосе, помимо обычного голосового сигнала, возвещающего, что сейчас последует некое mot, на этот раз было еще и предвкушение какого-то сюрприза.
И предвкушение это нас не обмануло.
Сюрприз состоял в том, что прочитанные строки являли собой неизвестное, никогда не печатавшееся, но несомненно подлинное стихотворение Козьмы Пруткова, какими-то сложными путями дошедшее до Самуила Яковлевича от кого-то из потомков одного из создателей бессмертного Козьмы.
Даже из этих трех вспомнившихся мне примеров (а вспомнить я мог бы еще десятки) видно, какими разными, несхожими, даже далекими друг от другу были все эти — с наслаждением читавшиеся и с наслаждением слушавшиеся им стихи.
Казалось, ну ничего, решительно ничего не было между ними общего — кроме, разве, вот этого испытываемого им при их чтении, ни с чем не сравнимого, прямо-таки физического наслаждения.
Общее, однако, было. И этим общим было то, что безошибочно отличало их от бесконечно раздражавших его муляжей, восковых — или каких-либо иных — имитаций, подделок. Объединяла все эти — такие разные (сентиментальные и патетические, комические и трагические) стихотворные строки — ИХ ПОДЛИННОСТЬ.
Я уже рассказывал, как однажды он — при мне — сказал Вале Берестову:
— Главная наша с вами беда, голубчик, что мы — люди способные!
Мысль, казалось бы, странная: худо ли быть способным?
Поскольку в голосе С. Я., когда он произносил эту реплику, отчетливо слышалось хорошо нам знакомое «билибинское» предвкушение остроты, понять ее можно было именно как остроту: люди способные, мол, они — способны на многое. Вот, например, я, Маршак, как человек способный с легкостью могу сочинить какую-нибудь ерунду, вроде того, что в Московском ГУМе был отдел и звался он посудным, но после многих грязных дел — сделался подсудным.
Такой смысл в этой его реплике тоже, конечно, был. Но был и другой, более глубокий: поскольку к этой своей мысли он возвращался постоянно, этот — второй и главный ее смысл — я уяснил хорошо.
Суть дела состояла в том, что способности, по мысли Маршака, — это качество, иногда сопутствующее истинному поэтическому дару, но отнюдь с ним не связанное. Если угодно, даже ему противостоящее. Во всяком случае, не помогающее ему проявиться, а скорее — мешающее.
Он любил повторять, что ловкие и даже виртуозные аллитерации — например, знаменитая бальмонтовская «Чуждый чарам черный чёлн…», или восхищавшая многих (когда-то и меня тоже) асеевская: «Кони по Литейному дальше летят…» — вовсе не свидетельство истинного поэтического дара. Чтобы сочинить такое — достаточно быть человеком способным.
Впрочем, заговаривая на эту тему, он менее всего склонен был нападать на создателей этих аллитераций. Главной мишенью его нападок были — те, кто ими восхищался. В них он видел самую ненавистную ему породу любителей стихов: не читателей, а — ценителей. Читатель погружается в стихи, наслаждается (попутно) их музыкой, но главное — то, что он заражается тем чувством, которое испытал и передал ему, аккумулируя его в своих стихотворных строчках, поэт. Ценитель тоже наслаждается, но — по-своему. Он получает удовольствие от того, «как сделаны» стихи. И главный источник его наслаждения — то, что он способен оценить, «как это сделано». То есть удовольствие его зиждется на том, что он доволен собой, своим умением понимать стихи, разбираться в них.
Говоря о таких «ценителях», С. Я. не отказывал себе в удовольствии всякий раз, поминая их, процитировать своего любимого Бернса:
Так евнух знает свой гарем,
Не зная наслажденья.
Ну и конечно, более всего раздражали Маршака, нередко приводя его в настоящую ярость, именно те слагатели стихов, всё так называемое мастерство (лучше сказать — уменье) которых направлено на то, чтобы добиться восхищения таких вот «евнухов».
— Но разве повторяя пушкинское «Шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой», — неосторожно сказал я однажды, — мы не восхищаемся тем, как это сделано?
— Нет, голубчик, — покачал он головой. — Эти строки приобщают нас к тому наслаждению, которое испытывал Пушкин, участвуя в таких вот дружеских попойках. Если хотите, вызывают у нас желание самим поучаствовать в них, тоже отведать этого пушкинского пунша, полюбоваться его голубым пламенем… Ну а уж потом можно и задуматься над тем, каким способом поэт добился того, чтобы мы разделили с ним его наслаждение, испытали то, что испытывал он… Кто-то, наверно, скажет, что добился он этого своим мастерством. Я же лично думаю, что эта знаменитая пушкинская аллитерация родилась непроизвольно, бессознательно… Родилась именно потому, что в момент создания тех строк он услышал вот это шипенье пенистых бокалов и ощутил вкус пунша на своих губах…
В одном из разговоров на эту вечную тему (есть ли ясная граница между «вдохновением», то есть образом или аллитерацией, рожденными интуитивно, и — мастерством?), желая ему «подыграть», я вспомнил недавно прочитанную мною статью А. Горнфельда «Художественное слово и научная цифра». Автор этой статьи весьма остроумно разоблачил «научные» попытки Андрея Белого препарировать «инструментовку» стиха в единстве с его содержанием — например, у Блока. Он (Белый) подсчитал, сколько раз у Блока встречается сочетание фонем «РДТ» — и вот какой сделал из этого подсчета вывод:
РДТ выражает собою прорыв самосознания Блока к духовному центру чрез застылые льдины страстей; в РДТ форма Блока запечатлела трагедию своего содержания: трагедию отрезвления, Трагедию Трезвости.
Процитировав это глубокомысленное рассуждение, Горнфельд дал волю своей иронии:
Вот что, при желании сварить щи из топора, можно выжать из нескольких Т, нескольких Р и нескольких Д; вот как легко при посредстве сих заманчивых звуков переходить от ТРезвости к ТРактирной стойке и обратно, отождествляя их в словесной ТРескотне, тоже выдаваемой за ТРагедию.
— Да все это, конечно, чепуха, — сказал Маршак, отсмеявшись. — Что касается Андрея Белого и этой его «глоссолалии», — всё это, конечно, чушь… Но вы знаете, я ведь тоже однажды занялся подсчетом одних и тех же фонем… У Пушкина… Вы помните, конечно, эти строки…
И он прочел:
О, как милее ты, смиренница моя,
О, как мучительней тобою счастлив я,
Когда, склонялся на долгие моленья,
Ты предаешься мне, нежна, без упоенья.
Стыдливо холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему…
Еще бы я их не знал! Но что же можно было тут подсчитывать?
Угадав мое удивление, Маршак продолжал:
— Да, да, представьте… Подсчитал, сколько раз встречается в этих шести строчках «Л» и «М». Получилось — девять «Л» и десять «М»… Это, конечно, не могло быть простой случайностью…
Я в изумлении молчал: неужели Маршак тоже — как Андрей Белый, которого так блистательно высмеял Горнфельд, — считает, что Пушкин обдуманно «инструментовал» свой стих вот этими нарочно подобранными фонемами?
— И знаете, голубчик, — продолжал Маршак, — к какому выводу я пришел?.. Все дело тут в слове «милый», «милее»… Обратите внимание, ведь именно с него начинается весь этот отрывок: «О, как милее ты, смиренница моя…» Слово это было — одним из самых любимых у Пушкина… Вспомните!
И мы вдвоем, наперебой, стали вспоминать:
И долго милой Мариулы
Я имя нежное твердил…
Как часто милым лепетаньем
Иль упоительным лобзаньем
Мою задумчивость она
В минуту разогнать умела…
Тогда изгнаньем и могилой,
Несчастный, будешь ты готов
Купить хоть слово девы милой,
Хоть легкий шум ее шагов.
В последний раз твой образ милый
Дерзаю мысленно ласкать…
…И навестим поля пустые,
Леса недавно столь густые,
И берег, милый для меня…
Тут же, между прочим, выяснилось, что и во всех этих (и множестве других, которые мы тогда вспомнили) примерах слово «милый» тоже потянуло за собой близкие по звучанию: «лепетаньем», «умела», «могилой», «мысленно»… — всё те же «М» и «Л».
Это наблюдение Маршака и некоторые из этих тогдашних его примеров я нашел потом в его статье «О звучании слова». (В его книге «Воспитание словом», на подаренном мне экземпляре которой, присланном из Ялты, он написал: «Дорогому Бенедикту Михайловичу — на память о наших поэтических пирах и беседах…») Но когда я ее читал, мне показалось, что говорил он ярче, чем написал. И, пожалуй, убедительнее. Может быть, тогда на меня действовало обаяние его живого голоса и ощущение импровизации, прямо на моих глазах рождающейся мысли, всегда выгодно отличающейся от написанного, а тем более печатного текста. А может быть, тут сказалась просто сила, яркость первого впечатления.
Но другое его наблюдение из той статьи показалось мне таким замечательным, что я не могу удержаться, чтобы не привести его здесь. Уж очень яркий свет бросает оно на эти тогдашние наши разговоры:
Читая «Графа Нулина», известные и опытные актеры так мало обращали внимания на совершенно явную и очевидную неслучайность повторения звука «л» в лирическом отступлении поэмы.
То «л», — то мягкое, звучное «ль», то более твердое и глухое «л» — как бы врывается в стих вместе с долгожданным колокольчиком, о котором говорится в поэме.
Казалось, снег идти хотел…
Вдруг колокольчик зазвенел.
Кто долго жил в глуши печальной,
Друзья, тот, верно, знает сам,
Как сильно колокольчик дальный
Порой волнует сердце нам.
Не друг ли едет запоздалый,
Товарищ юности удалой?..
Уж не она ли?.. Боже мой!
Вот ближе, ближе… Сердце бьется…
Но мимо, мимо звук несется,
Слабей… и смолкнул за горой.
Это, несомненно, тот самый колокольчик, которого поэт так нетерпеливо ждал в уединении, в ссылке, в своей «ветхой лачужке».
Громко, заливисто звенит колокольчик в строке, где мягкое «л» повторяется трижды:
Как сильно колокольчик дальный…
И совсем слабо, глухо, как-то отдаленно звучат последние «л» в заключительной строчке лирического отступления:
Слабей… и смолкнул за горой.
Пушкин — главная и неизменная его поэтическая любовь — пленял его именно вот этой естественностью, этой интуитивно, непроизвольно рождающейся и потому неуловимой, незаметной, но так магически действующей на наш слух «инструментовкой» своей поэтической речи.
Но как же тогда Хлебников?
Хлебников, с его причудливым словотворчеством («О, рассмейся засмеяльно, смех усмейных смеячей…»), с его заумью («Бобэоби пелись губы, вээоми пелись взоры, пиээо пелись брови…»), с его палиндромами («Кони, топот, инок, но не речь, а черен он…»).
Как уживалась в его сознании любовь к этому чуду естественности — Пушкину — с такой же искренней и нежной любовью к искусному и так далеко ушедшему от пушкинской ясности и прозрачности речетворцу Хлебникову?