II
Однажды летом — ей шел шестнадцатый год — она, еще полусонная, подбежала к окну павильона Пьерлуиджи. Во сне она слышала отвратительный визг, как будто кричала большая, безобразная птица. Но ужасный шум не прекращался и наяву. В озере, в ее бедном озере, лежала огромная женщина. Ее груди плавали по воде, как чудовищные горы жира, она подымала в воздух ноги, похожие на колонны, тяжеловесными руками взбивала пену, и все это сопровождала криком из широко раскрытого, черного, обращенного кверху рта. У берега носился сломанный тростник; зеленые дворцы, в которых жили рыбки, были разрушены; их жители испуганно шныряли взад и вперед, стрекозы улетели. Женщина внесла опустошение и страх до самой помутневшей глубины.
Виоланта со слезами в голосе крикнула:
— Кто вам позволил пачкать мое озеро! Какая вы противная!
На берегу кто-то рассмеялся. Она заметила отца.
— Продолжай, продолжай, — сказал он, — она не понимает по-французски.
— Какая вы противная!
— По-итальянски и по-немецки мама тоже не понимает.
— Это, наверное, какая-нибудь дикарка.
— Будь умницей и поздоровайся с отцом.
Молодая девушка повиновалась.
— Маме захотелось выкупаться, — объяснил граф, — она необыкновенно чистоплотна, она голландка. Я теперь из Голландии, милочка, и если ты будешь слушаться своего отца, он возьмет тебя когда-нибудь туда.
Она с негодованием воспротивилась:
— В страну, где есть такие… такие… дамы? Никогда!
— Раз-на-всегда?
Он дружески взял ее за руку. Голландка вышла на берег; она кое-как оделась и подошла пыхтя, с волнующейся грудью и нежным выражением лица.
— О, милое дитя! — воскликнула она. — Можно мне поцеловать ее?
Виоланта догадалась, что она хотела сделать. От внезапного отвращения у нее захватило дыхание; она вырвалась и в чисто-детском страхе бросилась бежать.
— Что с малюткой? — испуганно спросила иностранка. — Ей стыдно?
Виоланте не было стыдно. Появление рядом с ее отцом голой женщины нисколько не оскорбляло ее достоинства. Но неуклюжая безобразная масса этого женского тела пробудила в ней девичью гордость, для преодоления которой были бы напрасны усилия целой жизни.
— Как она смеет показываться мне! — стонала она, запершись в своей комнате. Она оставила ее только после отъезда графа Асси; озера она избегала: оно было осквернено и потеряно для нее. Она пыталась мысленно следовать за полетом бабочки по тихой поверхности и представлять себе, как погружалась в зеркальную глубину синева неба, — в это мгновение в нее шлепалось что-то грубое, красновато-белое: изрезано было голубое зеркало, и прочь улетал мотылек.
Она тосковала в тиши и оставалась стойкой в течение полугода. Затем она успокоилась, милые места ее детской жизни тревожили ее еще только во сне. Однажды ночью у ее постели очутился Пьерлуиджи Асси со своей возлюбленной. Дама сделала плутовскую гримаску, черная мушка упорхнула в белую ямочку. Он с грациозным поклоном приглашал Виоланту пойти с ними. Она проснулась: рядом с белым лунным светом ложились голубые тени, в соседней комнате постель гувернантки была пуста. Она с улыбкой заснула опять.
На следующий день в ее комнату вошел мужчина.
— Папа?
Она была почти испугана, она ждала его только через несколько месяцев.
— Это не папа, милая Виоланта, это ваш дядя.
— А папа?
— С папою, к сожалению, случилось несчастье, — о, пустяки.
Она смотрела на него с ожиданием, без страха.
— Он послал меня к вам. Он уже давно просил меня заняться вами, в случае, если он больше не будет в состоянии сделать это сам.
— Не в состоянии больше? — переспросила она печально, без волнения.
— Он… скончался?
— …умер.
Она опустила голову, думая о последней безрадостной встрече. Она не выказала горя.
Герцог поцеловал ей руку, успокаивал и в то же время разглядывал ее. Она была стройна, члены ее были тонки и гибки, у нее были тяжелые черные волосы юга, где вырос ее род, и голубовато-серые, как северное море ее предка, глаза. Старый знаток размышлял: «Она — настоящая Асси. В ней есть холодная сила, которая была у нас, и остатки того сицилийского огня, который также был у нас».
Несмотря на свой преклонный возраст, он был еще очень хорошим ездоком, но старался скрывать это, катаясь с неопытной молодой девушкой. Они мчались вдоль берега, по жесткому песку и по воде. Раковины и куски морских звезд разлетались под копытами.
— Я сделался веселым малым, — вздыхал про себя герцог. — Но нельзя же отстать от нее. Если бы я дал волю своему искусству, я заставил бы малютку смотреть на меня снизу вверх. А к этому она, как мне кажется, не склонна от рождения.
Только однажды, когда ее шляпу снесло в море, и Виоланта скомандовала: «В воду», он воспротивился.
— Насморк… в мои годы…
Она вскочила в воду, скорчившись на спине плававшего коня, как обезьянка. Вернувшись, она показала свой мокрый шлейф.
— Вот и все. Почему вы не могли сделать этого?
— Потому что мне далеко до вас, милая малютка.
Она счастливо засмеялась.
Он терпеливо ждал, пока ему не показалось, что жизнь вдвоем превратилась для нее в привычку. Тогда он сказал:
— Знаете, я здесь уже пять недель. Я должен опять навестить своих друзей.
— Где же это?
— В Париже, в Вене, везде.
— А!
— Вам жаль, Виоланта?
— Ну…
— Вы можете поехать со мною, если хотите.
— Хочу ли я? — спросила она себя. — Если бы озеро было таким, как прежде, мне незачем было бы уезжать, но теперь…
Она вспомнила о ночном посещении Пьерлуиджи, о его молящем жесте и милой улыбке его дамы.
— Неужели я должна покинуть вас? — подумала она вслух, становясь глубоко серьезной.
— В качестве моей жены? — спокойно добавил герцог.
— Вашей… Почему же?
— Потому что это самое простое.
— Ну, тогда…
Она вдруг начала смеяться. Предложение было принято.
Зиму траурного года они провели в Каннах, в строгом уединении. Вилла, в которой они поселились, выглядывала из-за увитых лавром стен и густой изгороди из роз, вызывая в прохожих представление о тишине и забвении. Герцогиня скучала и писала письма monsieur Анри.
Летом они объездили Германию и в конце сентября встретились в Биаррице с парижскими друзьями герцога. Ко времени приезда в Париж Виоланта была уже в самых близких отношениях с княгиней Урусовой и графиней Пурталес. Паулина Меттерних, относившаяся к ней как к младшей сестре, была посредницей при ее знакомстве с Веной. Был 1867 г. Для некоторых членов этого общества из Парижа в Вену шла прямая увеселительная аллея. Все то, что лежало по пути направо и налево, было деревнями, пригодными только для того, чтобы менять лошадей. Общенародный способ передвижения находился в пренебрежении; граф д'Осмонд и герцогиня Асси с супругом выехали из Парижа двумя четвернями и въехали во двор отеля «Эрцгерцог Карл». Виоланта приняла приглашение графини Клам-Галлас в ее ложу в придворном венском театре; она села в свою карету в Париже, чтобы заглянуть в Вене в телескоп женщины-астронома Терезы Герберштейн.
Непосредственность ее поведения, отсутствие низменного тщеславия в ее непритворном высокомерии вызывали восхищение: они восхищали прежде всего самого герцога. Ему было шестьдесят шесть лет, и уже шесть лет он в угоду своему здоровью смотрел на женщин, только как на блестящие и сложные украшения. Теперь он ближе других мог любоваться прекрасным, свободным созданием, для которого в атмосфере желаний, темных сплетен, робких интриг и тайных вожделений все оставалось ясным и светлым, которое нигде не подозревало пропастей и опасностей. Он испытывал своеобразное наслаждение, видя, как среди изнуренной толпы титулованных искателей счастья, преждевременно состарившихся в утомительных удовольствиях, она идет спокойными, уверенными детскими шагами. Разбудить ее дряхлой утонченности старца казалось безумным преступлением. К тому же он говорил себе, что было бы глупо открыть ей радости, продолжения которых она по необходимости должна была бы искать у других.
Он не открыл ей их. Ей рассказали, что маркиза де Шатиньи не может ждать детей от своего мужа.
— Откуда это известно? — спросила Виоланта.
— От mademoiselle Зизи.
— Ах, от этой оперной?
— Да.
Она хотела спросить, откуда же mademoiselle Зизи может знать это, но почувствовала, что этот вопрос не принадлежит к тем, которые можно делать вслух.
Стройная графиня д'Ольней явилась однажды вечером в австрийское посольство с огромным животом; это была одиночная попытка ввести опять моду на беременность, существовавшую в пятидесятых годах. Герцогине это показалось очень забавным; последовало несколько дней задумчивости, по прошествии которых она объявила герцогу, что чувствует себя матерью. Он был, казалось, весело поражен и пригласил доктора Барбассона. Врач исследовал ее нежной рукой, делавшей из клиенток возлюбленных. Она напряженно смотрела на него: он вовремя подавил улыбку и объявил, что ей нечего бояться и не на что надеяться.
Она каталась по Булонскому лесу и по Пратеру с все новыми поклонниками, и, не зная ничего о конечных целях поклонения, держала всех в напряжении с ловкостью лунатика. Граф Пауль Папини получил из-за нее пулю от барона Леопольда Тауна и лежал еще на смертном одре, когда Рафаэль Риго застрелился перед ее только что оконченным портретом. Для нее все это были непонятные глупости, и она высказывала это без всякого сострадания, с таким спокойным видом, что у самых легкомысленных повес пробегал по спине холодок. Ее начали бояться. Ей же доставлял живейшее удовольствие какой-нибудь новый сорт мороженого или снег, падавший на меховой воротник ее кучера более густыми хлопьями, чем обыкновенно. С большим участием, чем ко всем своим поклонникам, она относилась к лорду Эппому, старому джентльмену, который круглый год носил белые панталоны и красную гвоздику. Он приезжал к ней в потертой одноколке, и ее смешило до слез, что ему приходилось преодолевать подозрительное сопротивление слуг, чтобы проникнуть к ней и положить к ее ногам ценный подарок. Она навестила его и вошла в его спальню: он спал в гробу. Он галантно преподнес ей одно из заранее напечатанных приглашений на похороны и сыграл в честь ее на шарманке собственноручно написанный похоронный марш.
Она стала законодательницей мод. Костюм вакханки, который был на ней в 1870 году на балу в Опере, сделал ее знаменитостью. Разносчики на бульварах продавали карикатуры на нее, в витринах красовались огромные фотографии герцогини Асси. Во время одного празднества в Тюильри император долго не сводил с нее своих тусклых глаз, с трудом подавляя светившееся в них желание.
Война с Германией заставила ее остановиться среди танца, так как музыка резко оборвалась. Сладострастно откинув убаюканные мелодией головы, танцующие дамы прислушивались к раскатам отдаленного грома, и улыбка медленно исчезала с их уст.
Герцог сейчас же увез ее. На следующее утро по приезде в Вену его нашли в постели мертвым. Она продолжала путешествие в сопровождении трупа и похоронила его в склепе Асси в Заре, на торжественном кладбище, навстречу которому с мрачной пышностью движется шествие кипарисов. Затем она заперлась в своем дворце. Общество далматской столицы стучалось в ее двери, но герцогиня строго соблюдала траур.
Она чувствовала себя выбитой из колеи и более удивленной, чем испуганной, случившимся. В первый раз она испытывала тревожное ощущение чего-то неведомого, что подстерегало ее и к чему нельзя было отнестись совершенно легко. Она думала, что провела протекшие годы там, где пульс жизни бьется сильнее всего; теперь у нее было чувство, будто бальная музыка и пустой смех заглушали все, что было бы важно услышать. И во внезапно наступившей тишине она начала прислушиваться.
«Теперь я одна. Что же, что же теперь надо понять?»
На Пиацца делла Колонна в Заре понимать, очевидно, было нечего. Она стала опять скучать, от чего отвыкла со времен Канн и, подобно остальным женщинам, часами смотрела из-за запертых ставней на сонную, залитую солнцем мостовую. Иногда мимо проходили придворные; ей казалось, что во время своего кратковременного пребывания здесь с герцогом она видела их. Король проезжал в коляске с Беатой Шнакен; герцогиня, одна в своих пустых залах, смеялась над забавными историями, которые пересказывались во всех столицах.
Взаимная вражда туземных племен помешала далматам избрать монарха из своей среды. Державы, утомленные не прекращавшимся при прежних правительствах расовыми и гражданскими войнами, обратили выбор далматского народа на Николая, одного из еще незанятых Кобургов. Чтобы предложить ему корону, пришлось проникнуть в уединенный охотничий домик, где он жил в кухне с загонщиками и собаками. Это был непритязательный, бородатый старик, в шубе, шапке и с короткой трубкой во рту, расхаживавший по лесам, как святой Николай. Переселение в качестве монарха в далекое государство, о положении которого он не имел никаких достоверных сведений, было старику нелегко, но он вспомнил об обязанностях, налагаемых на него его происхождением. Говорили, что при отъезде союзный канцлер сказал ему: — Поезжайте с богом и постарайтесь, чтобы мы больше ничего не слышали о вашей стране.
Николай старался. Он правил тихо и скромно. И если за все это время не было случая убедиться, умен ли он, хитер ли, деспотичен, коварен или благороден, то зато очень скоро стало ясно одно: он почтенен. Его народы, желавшие друг другу нищеты и окончательного уничтожения, объединялись в умиленной любви к своему седому королю. Николай был образцовым семьянином. Глубокая, несомненная благопристойность окутывала всех, кто был близок к нему, точно плащом, под складками которого исчезали их несовершенства. Никто не возмущался наследником престола, юным Филиппом, который с тех пор, как закончил в венском Терезиануме свое воспитание, вел себя, как шут; а прекрасная подруга короля встречала всюду благожелательность и уважение.
Беата Шнакен была маленькая актриса; судьба занесла ее из Вены в Зару, где она не находила никого, кто хотел бы заплатить ей долги. В своем горе она однажды, в пять часов утра, тихонько вышла из дому и пошла молиться в церковь иезуитов. Взяв на себя управление католическим народом, Николай Кобургский сейчас же с религиозным пылом бросился со всей своей семьей в объятия римской церкви. В исполнении своих религиозных обязанностей он также служил примером для своих подданных; в холод предутренних часов совершал старый монарх свою молитву в храме отцов иезуитов. Это обстоятельство было известно Беате. Она сложила руки и сидела, не шевелясь. Король увидел в углу что-то черное, но не обратил на это внимания. На следующее утро он заметил, что под черной вуалью, свешивавшейся с молитвенной скамьи, в облаке ладана выделялся бледный профиль. На третий, на четвертый и пятый дни ему бросалась в глаза все та же картина; старик не мог удержаться от сердечного умиления, и счастье Беаты Шнакен было обеспечено.
Кроме определенного содержания, она получила приличное поместье. Николай посещал ее каждый вечер. Тайные агенты подслушивали у дверей, но редко можно было услышать что-нибудь о политике, и никогда — что-нибудь неприличное. В коляске Беата Шнакен сидела всегда рядом со своим царственным другом, белая и розовая, пряча обозначавшийся двойной подбородок в черный кружевной воротник. Граф Биттерман, друг юности Николая, на коленях просил ее обвенчаться с ним; с графиней Биттерман король может быть в близких отношениях. Но Беата отклонила предложение верного слуги династии Кобургов; она находила, что не нуждается в том спасении ее чести, которого он желал. И в самом деле, никто не требовал этого от нее. Даже королева открыла Беате свое сердце; по этому поводу рассказывались трогательные истории.
Беата вела себя в своем щекотливом положении с величайшей ловкостью, ничем не давая повода вспомнить о прежних фазах своей жизни. Время от времени она брала кратковременный отпуск для свидания в Ницце с каким-нибудь венским евреем, торговцем лошадьми, или же ездила по ту сторону Черных Гор повидаться с коллегой по придворному театру. Затем она возвращалась, рассудительная, спокойная, полная тихого достоинства; внутри страны не происходило никогда ничего.
Герцогиня заглядывала даже иногда в газеты, чтобы почитать о поступках и позах этих господ. Кто сказал бы ей в Париже, пять месяцев тому назад, что она будет прибегать к таким средствам, чтобы убить время!
Однажды, принц Фили проезжал через площадь. Герцогиня легко и небрежно стояла на монументальном балконе своего первого этажа и смотрела вниз, вдоль длинных колонн, у подножия которых два грифа охраняли портал. Слева ехал элегантный всадник, справа господин в военном мундире, в средине же маленький человечек, который горбился, бросал по сторонам блуждающие взгляды и беспрестанно теребил маленькими бледными руками редкие черные волосы, пробивавшиеся на щеках. Герцогиня хотела уйти; Фили уже увидел ее. Он вскинул кверху руки, лицо его просияло и порозовело. Он хотел остановиться. Элегантный спутник услужливо придержал свою лошадь, но гигант-воин грубо дернул поводья лошади принца. Фили втянул голову в плечи и, не протестуя, поехал дальше. Его жалкая спина исчезла за углом.
Это было в декабре. Она переезжала бухту. Светлый, изящный город, расположенный с прелестью, свойственной городам Италии, остался позади; напротив, под тяжелым грозовым небом лежала серая каменная пустыня с разваливающимися хижинами. Это зрелище, оскорблявшее ее, зажгло в ней в то же время смутную потребность на что-то отважиться, действовать, померяться силами. Она велела подать себе весла и храбро погрузила их в шумные волны, швырявшие лодку. Она видела свое бессилие и боролась из упрямства. В это время она заметила на берегу несколько человек; они широко открывали рты и дико размахивали руками. Казалось, они были рассержены; какой-то старик с взъерошенной седой бородой грозил ей кулаками, прыгая с ноги на ногу.
— Что с ними? — спросила она лодочника.
Он молчал. Егерь нерешительно объяснил:
— Им не нравится, что ваша светлость желаете грести.
— А!
Какое им до этого дело? Должно быть, эта странная ревность — одна из особенностей этого народа. Она вспомнила тех непонятных людей, которые в детстве считали ее ведьмой. У этого народа множество причуд. В так называемых народных песнях он поет о турецких войнах, которых никогда не было.
Она положила весла; лодку прибило к берегу. Она вышла. Старик еще раз взвизгнул и боязливо ускользнул. Она посмотрела в лорнет на молодых парней, стоявших перед ней.
— Вы меня очень ненавидите? — с любопытством спросила она.
— Проспер, почему они не отвечают?
Егерь повторил вопрос на их языке. Наконец, один из них голосом, еще хриплым от проклятий, сказал:
— Мы любим тебя, матушка. Дай нам денег на водку.
— Проспер, спроси их, кто такой старик.
— Наш отец.
— Вы пьете много водки?
— Редко. Когда у нас есть деньги.
— Я дам вам денег. Но половину отдайте отцу.
— Да, матушка. Все, что ты прикажешь.
— Проспер, дайте им…
Она хотела сказать: двадцать франков, но подумала, что они перепьются до смерти.
— Пять франков.
— Половину отцу, — повторила она, быстро садясь в лодку.
— Если я буду смотреть, они, конечно, дадут ему, — думала она. — Но если не смотреть?
Она была заинтересована, хотя и говорила себе, что совершенно безразлично, как поведет себя из-за пяти франков какая-нибудь грязная семья.
На следующий день она хотела послать туда Проспера, но он доложил ей, что пришел старик. Она велела ввести его; он поцеловал край ее платья.
— Твой раб целует край твоего платья, матушка, ты подарила ему франк, — сказал он, испытующе глядя на нее. Она улыбнулась. Он не доверял парням и был прав. Ведь он должен был получить два с половиной франка. Но они все-таки дали ему хоть что-нибудь.
— Ждала ли я этого?
Ей стало весело, и она сказала:
— Хорошо, старик, завтра я приеду опять на ваш берег.
На следующий день небо было синее. Она была уже одета для выхода, когда за дверью раздались громкие голоса. Принц Фили, спотыкаясь, перешагнул порог, отстранив пятерых лакеев.
— Перед другом вашего супруга, покойного герцога, — взволнованно воскликнул он, — герцогиня, не закроете же вы двери перед близким другом герцога. Мое почтение, герцогиня.
— Ваше высочество, я не принимаю никого.
— Но близкого друга… Мы так любили друг друга. А как поживает милая княгиня Паулина? Ах, да, Париж… А добрая леди Олимпия? Славная бабенка.
Герцогиня рассмеялась. Леди Олимпия Рэгг была раза в два выше и толще принца Фили.
— А она все еще в Париже, — Олимпия? Наверное, уже опять в Аравии или на северном полюсе. Удивительно милая, необычайно доступная женщина. Это не стоило мне никакого труда, — игриво сказал он. — Ни малейшего. Вот видите, вы уже повеселели.
— Ваше высочество, вам противостоять трудно.
— Конечно, не горевать нельзя, но не настолько. Я ведь тоже ношу траур. Смотрите.
Он показал на креп на своем рукаве.
— Ведь герцог был моим закадычным другом. В последний раз, когда я его видел, — знаете, в Париже, — он так трогательно уговаривал меня образумиться, так трогательно, говорю я вам. «Фили, — сказал он, — умеренность в наслаждении вином и женщинами». Он был более, чем прав, но разве я могу послушаться его?
— Ваше высочество, несомненно, можете, если захотите.
— Это принадлежит к числу ваших предрассудков. Когда мне было восемнадцать лет, гофмейстер доставлял мне портвейн; он собственноручно крал его для меня с королевского стола. Теперь мне двадцать два, и я пью уже только коньяк. Пожалуйста, не пугайтесь, герцогиня, я развожу его шампанским. Полный стакан: половина — коньяк, половина — шампанское. Вы думаете, это вредно?
— Право, не знаю.
— Мой врач говорит, что совершенно не вредно.
— Тогда вы это можете делать.
— Вы серьезно так думаете?
— Но зачем вы пьете? У наследника престола есть столько других занятий.
— Это принадлежит к числу ваших предрассудков. Я неудовлетворен, как все наследники престола. Вспомните дон Карлоса. Я хотел бы быть полезным, а меня осуждают на бездеятельность, я честолюбив, а все лавры отнимаются у меня перед самым носом.
Он вскочил и, согнувшись, забегал по комнате. Его руки были все время в воздухе, как крылья, кисти их болтались на высоте груди.
— Бедняжка, — сказала герцогиня, глядя на часы.
— Придворные лизоблюды возбуждают в короле, моем отце, подозрения против меня, утверждая, что я не могу дождаться вступления на престол.
— Но ведь вы можете?
— Боже мой, я желаю королю долгой жизни. Но мне хотелось бы тоже жить, а этого не хотят.
Он подкрался к ней на цыпочках и с напряжением шепнул у самого ее лица:
— Хотите знать, кто этого не хочет?
Она закашлялась; ее обдало сильным запахом алкоголя.
— Ну?
— Ие-зу-иты!
— А!
— Я слишком просвещен для них, поэтому они губят меня. Но кто в теперешнее время набожен? Умные притворяются; я для этого слишком горд. Разве вы, герцогиня, верите в воскресение мертвых или в деву Марию, или вообще во все небесное царство? Что касается меня, то я перерос все это.
— Я никогда не интересовалась этим.
— Предрассудков у меня нет никаких, говорю я вам. Церковь боится меня, поэтому она губит меня.
— Как же она это делает?
— Она поощряет мои порски. Она подкупает окружающих меня, чтобы мне давали пить. Если я встречаю где-нибудь красивую женщину, то это подсунули ее мне монахи. Я не уверен даже, герцогиня, что вы… вы сами… может быть, вы все-таки набожны?
Он искоса поглядел на нее. Она не поняла.
— Почему вы стояли на днях на балконе как раз в то время, когда я проезжал?
— Ах, вы думаете?
Он колебался, затем тоже рассмеялся. Потом доверчиво придвинулся поближе к ней.
— Я боялся только, потому что вы так необыкновенно хороши. Фили, сказал я себе, здесь ловушка. Иди мимо. Но вы видите, я не прошел мимо: я сижу здесь.
Он подошел ближе: его болтающиеся ручки уже гладили кружева на ее груди. Она встала.
— Ведь вы не прогоняете меня, а? — пролепетал он, взволнованный и недовольный.
— Ваше высочество, вы позволите мне уйти?
— Почему же? Послушайте, герцогиня, будьте милой.
Он мелкими шажками бегал за ней, от стула к стулу, смиренный и терпеливый.
— Но этот старый хлам Empire вы должны выбросить и поставить что-нибудь мягкое, чтобы можно было уютно поболтать и погреться. Тогда я буду приходить к вам каждый день. Вы не поверите, как мне холодно дома, у моей жены. Должны же были привезти мне жену из Швеции, которая начинает проповедывать, как только завидит меня. Quelle scie, madame! Шведская пила-рыба: каламбур моего собственного изобретения. И к тому же еще французский! Ах, Париж!
Он говорил все медленнее, боязливо прислушиваясь. Портьера поднялась, на пороге появился элегантный спутник принца. Он низко поклонился герцогине и Фили и сказал:
— Ваше высочество, позвольте мне напомнить, что его величество ждет ваше высочество в одиннадцать часов к завтраку.
Он опять поклонился. Фили пробормотал: — Сейчас, мой милый Перкосини. — Дверь затворилась.
Принц вдруг оживился.
— Вы видели этого негодяя? Это барон Перкосини, итальянец. Негодяй, он на службе у ие-зу-итов. Он ждал, пока я здесь у вас хорошенько освоился. Теперь он уводит меня в самый прекрасный момент, когда я начинаю надеяться. Я должен сойти с ума, иезуиты заплатят за это. Скажите, дорогая, герцогиня, можно мне завтра прийти опять?
— Невозможно, ваше высочество.
— Пожалуйста, пожалуйста.
Он молил со слезами в голосе.
— Вы слишком прекрасны, я не могу иначе.
Затем он опять принялся болтать.
— Майор фон Гиннерих, мой адъютант, о, это совсем другое дело. Это честный человек. Действительно, честный человек, он удерживает меня от всяких удовольствий. От всяких решительно. Вы видели тогда, как он дернул мои поводья? Это верный слуга моего дома. Будьте милой, герцогиня, навестите мою жену, приходите в наш cercle intime. Я должен видеть вас, я не могу иначе. Вы придете, а? Принцессе вы доставите такую радость, она не перестает говорить о вас. Вы придете, а?
Она нетерпеливо повернулась к двери.
— Приду.
Портьера опять зашуршала. Фили вдруг заговорил с милостивой любезностью.
— Мой милый Перкосини, я к вашим услугам. Мое почтение, герцогиня, и до свидания в cercle intime.
Герцогиня отправилась пешком в гавань. Свежий северный ветер носился над фиолетовым морем. Пристав к противоположному берегу, она увидела пеструю кучку народа, которая, казалось, ждала ее. Впереди всех под ярко-голубым небом сверкала медно-красная, красивая борода статного, изящно одетого господина. Серая шляпа с полями была единственной немодной частью его костюма. Он поклонился: в то же мгновение мужчины, женщины и дети закричали хором, точно что-то заученное:
— Это Павиц, наш спаситель, наш батюшка, наш хлеб и наша надежда!
Герцогиня велела перевести себе, что это значит. Затем она посмотрела на господина; она слышала о нем. Он представился:
— Доктор Павиц.
— Я пришел, ваша светлость, поблагодарить вас. Но вы получили благодарность заранее. Вы знаете: то, что вы делаете одному из моих меньших братьев, вы делаете мне.
Она не поняла его, она подумала: — Мне? Кому же это? Ведь я вообще не хотела ничего никому делать. — Так как она ничего не ответила, он прибавил:
— Я говорю с вами, ваша светлость, от имени этого незрелого народа, очеловечению которого я посвятил всю свою жизнь. Всю свою жизнь, — повторил он тоном самопожертвования.
Она осведомилась:
— Что это за люди? Я хотела бы знать что-нибудь о них.
— Этот бедный народ очень любит меня. Вы замечаете, ваша светлость, каким плотным кольцом окружают меня.
Она это заметила: от них дурно пахло.
— А! Меня окружает изрядное количество романтики!
Он простер вперед руки и откинул назад голову, так что красивая, широкая борода поднялась кверху наподобие лопаты. Она не совсем поняла, что должен был означать этот жест.
— Если бы вы знали, ваша светлость, как это сладко: среди бушующей ненависти целого мира опираться на скалу любви.
Она напомнила:
— А народ, народ?
— Он беден и незрел, поэтому я люблю его, поэтому я отдаю ему свои дни и ночи. Объятия народа, поверьте мне, ваша светлость, горячее и мягче объятий возлюбленной. Они дают больше счастья. Я иногда отрываюсь от них для долгих, одиноких странствований по моей печальной стране, — закончил он тише и торжественнее.
Его решительно нельзя было отвлечь от своей собственной личности. Она открыла рот для насмешливого ответа, но его голос, этот изумительный голос, внушавший страх королю и его правительству, победил ее сопротивление. В его голосе, как великолепная конфета, таяла любовь, любовь к его народу. Аромат, приторный и одуряющий, исходил от самых пустых его слов; этот аромат был неприятен ей, но он действовал на нее.
Отойдя несколько шагов от берега, она сказала:
— Вы трибун? Вас даже боятся?
— Меня боятся. О, да, я думаю, что те важные господа, которые ворвались в мой дом, когда я публично заклеймил по заслугам бесстыдные, порочные нравы наследника престола, боятся меня.
— Ах, как же это было? — спросила она, падкая на истории.
Он остановился.
— Им должны были перевязать головы в ближайшей аптеке. Полиция избегала вмешиваться, — холодно сказал он и пошел дальше.
Он дал ей десять секунд на размышление; затем опять остановился.
— Но тому, у кого совесть чиста, нечего меня бояться. Никто не знает, как я мягок, какая доля моего гнева происходит от слишком нежной души, и как благодарен и верен я был бы тому могущественному человеку, который поднял бы свою руку на защиту моего дела.
— А ваше дело?
— Мой народ, — сказал Павиц и пошел дальше.
Они шли по острым булыжникам. На жалкой ниве стояли согнутые фигуры: они непрерывно, все одними и теми же движениями, выбрасывали на дорогу камни. Дорога была полна ими, а поле не пустело. Один крестьянин сказал:
— Так мы бросаем круглый год. Бог знает, где дьявол берет все эти камни.
— Таков и мой жребий, — тотчас же подхватил Павиц. — Из года в год я выбрасываю из нивы моего отечества несправедливость и преступления, совершаемые над моим народом, — но бог знает, откуда дьявол берет все новые камни.
Зазияло отверстие землянки. Чтобы уйти от напиравшего народа, герцогиня ступила на порог. В углах, на утоптанном желтом земляном полу возвышались огромные глиняные кувшины. Во мраке носился запах горящего масла. Перед дымящим костром из сырого хвороста мерзли три человека в коричневых плащах. Один из них вскочил и подошел к гостям с глиняным сосудом в руке. Герцогиня поспешно отступила, но трибун взял чашу с вином.
— Это сок моей родной земли, — нежно сказал он и выпил. — Это кровь от моей крови.
Он попросил кусок маисового хлеба, разломил его и поделился с окружающими. Герцогиня следила за большой морской птицей, с криком летавшей во мраке пещеры. На столе лежал, свернувшись клубком, маленький уж.
— Вероятно, теперь я уже видела все, — сказала герцогиня. Она пошла обратно к берегу.
— Вы хотите ехать в город, доктор, и у вас нет своей лодки? Садитесь в мою.
Он взял с собой мальчика, болезненное существо со слабыми глазами, белыми локончиками и желтым цветом лица.
— С вами мальчик?
— Это мой ребенок. Я его очень люблю.
Она подумала: этого незачем было говорить. И брать его с собой тоже было незачем.
После некоторого молчания она спросила:
— Ведь вас называют Павезе?
— Я должен был так назвать себя. Не приняв нравов и даже имен наших врагов, мы не можем преуспевать в своей собственной стране.
— Кто это мы?
— Мы…
Он покраснел. Она заметила, что у него необыкновенно нежная кожа и розовые ноздри.
— Мы, морлаки, — быстро докончил он.
«Морлаки? — подумала она. — Так вот как звали тех пестрых, грязных на берегу. Значит, — это был народ?»
Она считала их безымянным стадом. Она проверила:
— А люди на берегу, это были тоже…
— Морлаки, ваша светлость.
— Почему они не понимают по-итальянски?
— Потому, что это не их язык.
— Какой же их язык?
— Морлакский, ваша светлость.
Так у них есть и язык. Ей казалось, что каждый раз, как они открывали рты, слышалось нечленораздельное хрюканье, по которому посвященные могли догадываться о всевозможных неясных, бессознательных намерениях, как по жизненным проявлениям животных. Павиц продолжал:
— Я вижу, ваша светлость, этот народ, еще незнаком вам.
— Среди моих слуг никогда не было никого из них. Я помню, мой отец называл их…
Она опомнилась и замолчала. Он тоже молчал. Вдруг он выпрямился и, приложив руку к сердцу, начал говорить со всем напряжением, которого требовал этот, быть может, единственный момент.
— Мы, морлаки, принуждены быть зрителями того, как два иностранных разбойника делят между собой нашу страну. Мы — цепная собака, на которую нападают двое волков; а крестьянин спит.
— Кто же эти волки?
— Итальянцы, наши старые угнетатели, и король Николай со своими приспешниками. О, ваша светлость, не поймите меня неверно. Династия Кобургов никогда не располагала более верным сердцем, чем то, которое бьется в этой славянской груди. Когда державы посадили на трон Далмации принца Николая Кобургского, весь славянский мир облегченно вздохнул. Позор столетий будет, наконец, отомщен, — таков был глас народа от Архангельска до Каттаро: ибо от Каттаро до Архангельска и от Ледовитого океана до маслянистых волн юга славянские сердца бьются в такт. Латинским разбойникам, угнетающим священный славянский народ, привяжут, наконец, камень на шею и потопят их в море. Так ликовали мы! Так ликовали мы преждевременно. Да, герцогиня, как было, так и осталось: чужие господствуют.
— Какие чужие?
— Итальянцы.
— Их вы называете чужими? Ведь здесь все итальянское. На безлюдном берегу пустынного моря итальянцы воздвигли прекрасные города…
— И теперь, — вы видите, ваша светлость, как больно поражают меня в сердце ваши слова, я даже решаюсь прервать вас, — и теперь они сидят в этих прекрасных городах, как пауки, и пьют бедную кровь славянской земли. В городах, на берегу моря, кричат, наслаждаются и играют в театрах по-итальянски. Перед любопытными, проезжающими мимо, разыгрывается комедия благосостояния, цивилизации и довольства, которых эта страна не знает. Сзади же, на далеко раскинувшихся печальных полях, жизнь проходит тихо и сурово. Там по-славянски молчат, голодают и страдают. Царство, герцогиня, принадлежит не тем, кто наслаждается, оно принадлежит страждущим.
Она спросила себя: — Не считает ли он страдания заслугой?
Трибун продолжал:
— Принести варварство и нищету в страну, где были только довольство и невинность; выжимать золото из тел бедняков и продавать за золото их бессмертные души, — это наши бывшие господа, венецианцы, называли «колонизировать». Взамен всего того, что они отняли у нас, они послали нам своих художников, которые построили нам несколько никуда не годных памятников; голодающие могли смотреть на них досыта.
Он вскочил. Вытянув правую руку с растопыренными пальцами по направлению к белому городу, поднимавшемуся перед ними из воды, он воскликнул навстречу ветру:
— Как я ненавижу эту безбожную красоту!
Герцогиня отвернулась с легким отвращением. Павиц не мог долго держаться на ногах в сильно качавшейся лодке; он пошатнулся и хлопнулся на сиденье. Вскоре они пристали к берегу. Павиц глубоко вздохнул.
— Король Николай не знает об этом ничего. Я уважаю его, он набожен, а я с моим простым славянским сердцем был всегда верующим сыном церкви. Но он в сетях у итальянцев. Если бы это было не так, разве он преследовал бы и заточил бы в тюрьму такого верного подданного, как я.
Ее экипаж ждал ее, она уже стояла у открытой дверцы; вдруг она опять обернулась к нему.
— Вы сидели в тюрьме?
— Два года, ваша светлость.
Герцогиня поднесла к глазам лорнет: она никогда не видела государственного преступника. Павиц стоял без шляпы, в уборе своих коротких, каштаново-красных локонов, свет переливался в его рыжей бороде, он открыто смотрел ей в глаза:
— Вы должны быть непримиримы, — наконец сказала она. — Я была бы непримирима.
— Боже сохрани. Но быть всегда набожным и лояльным, и только за любовь к своему народу быть преследуемым и запертым в тюрьму, ваша светлость, это больно, — горячо сказал он.
— Больно? Вы должны быть разъярены.
— Ваша светлость, я прощаю им…
Он держал правую руку с вывернутой наружу ладонью несколько вбок от бедра. Он поднял глаза к небу.
— Ибо не ведают, что творят.
— Вы расскажете мне при случае еще об этом, доктор.
Она кивнула ему из экипажа.
Был полдень, в защищенных от ветра улицах пылало солнце. Герцогиня чувствовала себя размягченной и усыпленной градом слов, улавливающих, опутывающих, обессиливающих слов. Даже в своих прохладных залах она не могла стряхнуть с себя нездоровых чар. Все предметы, которых она касалась, были слишком мягки, молчание в доме слишком ласково и мечтательно. Ей чуть не стало жаль птички, разбившей себе головку об ее окно. Ей понадобилась целая ночь, чтобы стать опять спокойной и благоразумной.
Неделю спустя получилось отчаянное письмо от принца Фили. Фон Гиннерих слишком предан, он не позволяет ему ни шагу сделать одному. Если она откажет ему в свидании в cercle intime, он потеряет окончательно почву под ногами. Этого она, конечно, не хочет, этого могут желать только иезуиты.
Она завезла свою карточку принцессе. Вслед за этим к ней явился гофъегерь с письменным приглашением к ее высочеству.
Когда лакей распахнул перед ней дверь, Фили опрокинул рабочий столик. Две чашки разлетелись вдребезги. Несколько фигур, одиноко мерзших в большой, холодной комнате, торопливо поднялись, избавленные от гнетущей скуки. Принцесса любезно подвинула второе кресло к своему, в теплой глубине которого пряталась, дрожа от холода. Она была высока, ужасающе узка и худа; в ней все было бесцветно: волосы, кожа, глаза и манеры. Локти и колени торчали, как колья, сквозь ткань простого закрытого платья, кисти рук в кружевных манжетах, казалось, вот-вот оторвутся.
— Вы заставили нас долго ждать, — сказала она.
Она говорила медленно и слегка жалобно. С первого же слова чувствовалось, что она из тех, к кому никак не подойдешь.
— Я очень сожалею, ваше высочество, — возразила герцогиня. — Тем не менее, я еще долго не отказалась бы от своего уединения; только желание вашего высочества могло побудить меня к этому.
— Вы делаете это ради меня, ваша светлость? Да вознаградит вас за это господь. Как я мечтала о том, чтобы поговорить с человеком большого света, с вами, милая герцогиня, о жизни там, — о Париже.
Но всей комнате пронесся стон. Фили глухо повторил: «Париж», «Париж», — пролепетали две разряженные дамы. На их белые, как фарфор, шеи сбегали искусно сделанные локоны, украшенные большими розами. За их спинами их мужья отбросили назад темные головы, так, что напомаженные кончики густых черных усов поднялись к потолку: «Париж». «Париж», — пробормотал Перкосини, приятным, полным тоски баритоном. Из тускло освещенного угла, заглушенный шелковыми подушками, донесся усталый вздох полной, красивой женщины: «Париж». И только фон Гиннерих, не шевельнув бровью, внимательный и верный долгу, продолжал стоять возле стула, на котором барахтались жалкие члены наследника престола.
Принцесса сказала:
— Ваша светлость, позвольте мне познакомить вас с нашими друзьями.
— Mesdames Палиоюлаи и Тинтинович.
Обе дамы низко присели в своих платьях, сзади на поминавших кентавра. Любезные улыбки чуть не растопили молочный слой жира на их лицах. Герцогиня заметила, что madame Тинтинович красива со своим орлиным носом и черными бровями под крашеными белокурыми локонами.
— Принцесса Фатма, — сказала Фридерика Шведская, — моя милая Фатма, супруга Измаила Ибн-Паши посланника его величества, султана, при нашем дворе.
— Одна из супруг, — поправил Фили. — Выражайся всегда точно, моя милая: одна из его четырех супруг.
Герцогиня приветливо пошла навстречу красивой, полной женщине, выпутывавшейся из своих подушек Ее узкая, голубая, атласная туника над желтыми башмаками говорила о парижских бульварах; но полное, как луна, сверкающее белизной лицо с нарисованными дугами бровей над узкими, обведенными углем глазами и умащенные дорогими маслами волосы в бледной росе жемчужных подвесок, несомненно, ускользнули из оставленной по ошибке открытой двери гарема. Сильный запах пачули исходил от ее тела; в ее дыхании воспоминание о тонком табаке смешивалось с совсем-совсем легким запахом чеснока.
— Господин Тинтинович, господин Палиоюлаи, — сказала супруга Фили.
Одного нельзя было отличить от другого. Усы, холодные, усталые глаза, ослепительное белье и брильянты, красовавшиеся всюду, где только можно было, — все это было у них общее. Оба поклонились одновременно. Казалось, они принадлежали к тому роду мужчин, которые, благодаря своим изысканным манерам, являются украшением любой гостиной, и от которых можно ждать, что в критическую минуту, после карточного проигрыша, они способны оторвать у женщин мочки ушей, в которых висят драгоценные камни. Брильянты, сверкавшие на их гибких телах, они, быть может, добыли собственноручно в рудниках Индии. Один взгляд на их жесткие, изящные, усеянные тонкими, как волосок, морщинами лица вызывал в представлении множество странных историй. Если бы династия Кобург когда-либо пала, господа Палиоюлаи и Тинтинович могли бы променять королевский дворец Далмации на игорные залы Монако, всегда одинаково уверенные, в качестве ли придворных или в качестве крупье.
Будущая королева сказала:
— Барон Перкосини, майор фон Гиннерих.
Стройная, изящная фигура камергера вся перегнулась. Его почтительная улыбка была мягка, как его кудрявая бородка; но его взгляд оценивал и крал. Своими белыми зубами и мягкими руками он предлагал себя в качестве молчаливого друга, бескорыстного почитателя и тонкого посредника во всех тайнах. Он считал возможным все и сомневался во всем, за исключением ценности денег.
Гиннерих не сомневался ни в чем; возможным для него было только то, что существует. Он был гигантского роста, у него было покорное, давно небритое, с рыжей растительностью, лицо. Он поклонился, звякнув шпорами.
— Да, герцогиня, это Гиннерих, необыкновенно верный человек! — неожиданно крикнул принц Фили, вскакивая со стула. Он одной рукой обхватил своего адъютанта за бедро, и, согнувшись, весь сияя, улыбался ему снизу вверх, точно обезьянка у подножья немецкого дуба. Вдруг он вспомнил о чем-то другом.
— А вас видели, герцогиня. Знаете, это нехорошо с вашей стороны, что вы гуляете с другими людьми, а не с нами.
— Что вы хотите сказать, ваше высочество? — спросила герцогиня.
Фридерика пояснила:
— И притом с человеком, который, может быть, не вполне заслуживает такой чести.
— С государственным преступником, ваша светлость, — любезно прибавил Перкосини.
Принцесса Фатма произнесла тонким, нежным голоском:
— С опасным субъектом, герцогиня.
Дамы Палиоюлаи и Тинтинович тихо взвизгнули. Их мужья подтвердили с убеждением:
— Очень опасным субъектом, герцогиня.
Она была искренне изумлена.
— Доктор Павиц? Это была случайная встреча. Он производит впечатление добродушного, довольно тщеславного человека.
— Ах, нет!
— Страшно наивного для его возраста, — докончила она. — Это то, что называют «верующей натурой», как мне кажется.
— Да, это…
Фили ребячески засмеялся. Остальные члены общества серьезно переглянулись.
— Простите, герцогиня, это божественно.
— Мой милый, это не божественно, — поправила его высокая, бесцветная супруга.
— Этот Павиц, ваша светлость, наш опаснейший революционер. Он подстрекает наш добрый народ, он хочет прогнать нас. Он хочет, чтобы мы окончили свою жизнь в изгнании или на гильотине.
Она говорила кислым тоном, исключающим всякое противоречие.
— Если ваше высочество убеждены в этом… — сказала герцогиня.
— Это так.
— Тогда надо было бы поговорить с ним. Впрочем, он уже сидел в тюрьме, это я нашла великолепным. Вы могли бы посадить его опять.
— Если бы это теперь было возможно.
— Да в этом, конечно, и нет необходимости. Он не совершит никаких насильственных поступков, он набожен.
— Потому что он нуждается в духовенстве.
— Такой лицемер! — воскликнул Фили. — Он заодно с ие-зу-итами.
— Ваше высочество, позвольте, — нежным голосом сказал Перкосини. — Спрашивается, насколько важным следует считать этого господина. Несомненно, его легко было бы успокоить небольшим количеством денег.
— В этом я сомневаюсь, — сказала герцогиня.
— Деньгами! — возмущенно крикнул Тинтинович. — Палкой!
— Палкой, хотели вы сказать, барон! — крикнул Палиоюлаи.
Их супруги сладко спросили:
— Ведь вы его уже раз поколотили? Если его высочество хочет этого, сделайте это еще раз. Не правда ли, Евгений! Не правда ли, Максим?
— Ах, это вы тогда совершили экзекуцию! — сказала герцогиня. — Скажите, пожалуйста, господа, нет ли рядом с домом доктора Павица аптеки, где можно получить перевязочный материал? Я спрашиваю так, между прочим.
Оба растерянно вытаращили белки глаз, разинули рты и показали свои челюсти, точно два больших, темных щелкунчика. Герцогиня с досадой размышляла: «Чего ради я волнуюсь из-за этого Павица? Но глупость всех этих людей заставляет меня принять его сторону». После неловкой паузы принцесса тягуче заговорила:
— Нет, я считаю невозможным устранять все жалобы с помощью палки. Но они должны быть устранены В ближайшем будущем я думаю открыть народную столовую. Я уже отдала барону Перкосини относящиеся к этому распоряжения.
Камергер поклонился.
— В следующую среду опять начинаются наши вязальные вечера у Dames du Sacre Coeur. В субботу очередь за молодыми девушками. Прошу помнить это, mesdames. Народ получит суп и шерстяные куртки, это мое твердое решение. Затем, духовная пища. Мы теперь, конечно, католики…
— Конечно, — громогласно подтвердил фон Гиннерих.
— Тем не менее я думаю, что мы можем основать библейский кружок. Вы усердно ходите с подписными листами в пользу церкви Примирения во имя Фридерики, messieurs Палиоюлаи и Тинтинович. Не забывайте барона Рущука; эти евреи умеют давать.
Будущие крупье закатили белки глаз к небу.
— А празднества? — спросила принцесса Фатма, неожиданно появляясь близ освещенного стола.
— Где же благотворительные празднества, дорогая Фридерика? Какой-нибудь базар, рождественские ясли — ведь вы это так называете, не правда ли? Беата Шнакен будет продавать куклы; она восхитительно одевает кукол. У меня будет турецкая кондитерская. Mesdames Палиоюлаи и Тинтинович…
— И бал! — попросила madame Тинтинович.
Фатма огорчилась.
— О, нет, бала не надо!
Она беспомощно заковыляла на своих коротких ногах к Фридерике Шведской и неуклюже бросилась ей на шею.
— Милая, пожалуйста, не надо бала!
Принцесса успокоила ее.
— Дорогая, я тоже против танцев. Я даже хочу побудить директора полиции закрывать кабачки в девять часов вечера. Затем я думаю подействовать на женщин, чтобы они перестали ездить на велосипедах, а вместо этого варили варенье, что я нахожу более нравственным. Вообще безнравственность должна прекратиться. Вот, кажется, и все. Или я что-нибудь забыла?
Никто не собирался что-либо добавлять.
— Как хорошо, дорогая герцогиня, что вы навели меня сегодня на это. Социальный вопрос должен, наконец, перестать существовать, — закончила принцесса, заметно раздраженная.
Супруга турецкого посланника шумно ударила себя в пышную грудь, и на лице ее выразилось удивление.
— Я не понимаю, чего вы так хлопочете. Вы слишком неопытны. Послушайте, что сделал мой муж, когда был пашой в Малой Азии. Христиане пришли с полей, с ними были и правоверные, и всем им было нечего есть, и они были страшно раздражены. Мой муж велел сказать им, что у него есть много муки, и чтобы они пришли во двор замка. Они пришли, и как только они очутились между высокими стенами, мой муж велел запереть ворота, и…
Фатма прервала себя смехом. Она щебетала как ребенок.
— …и их всех вырезали. Ха-ха! Вырезали. — О! О! — вырвалось у дам Палиоюлаи и Тинтинович, и в их вздохах смешивались ужас и желание.
— Они толкались и кричали, как свиньи на тесной телеге мясника, когда их стаскивают одну за другой.
Принцесса снисходительно улыбнулась.
— Нет, моя милая Фатма, у нас это вызвало бы слишком много шуму.
Фон Гиннерих шумно переступил с ноги на ногу.
— К сожалению! — вдруг крикнул он, побагровев. Анекдот гаремной дамы воодушевил прусского майора.
— Мы остаемся при супах и шерстяных куртках, — решила Фридерика Шведская.
— Не правда ли, моя милая герцогиня Асси, вы возьмете на себя почетное председательство в каком-нибудь из моих благотворительных учреждений? Ведь вы тоже интересуетесь разрешением социального вопроса.
— Ваше высочество, я еще никогда не думала об этом. Возможно, что когда-нибудь мне вздумается.
Со всех сторон посыпались изумленные вопросы.
— Но почему же тогда ваша светлость интересуетесь Павицом?
— Почему вы были у морлаков?
— Уже два раза?
— Потому что я скучала, — объяснила герцогиня. — Тогда я вспомнила о народе. Народ — это самое странное, что я знала в жизни. Всегда, когда я встречалась с ним, он был для меня загадкой. Он приходит в ярость из-за вещей, которые должны были бы быть для него совершенно безразличными, и верит в вещи, которые только помешанный может считать истинными. Если ему бросить кость, как собаке, — а в чем, в сущности разница? — он ее, правда, будет грызть, но не станет вилять хвостом. Ах, это всегда больше всего возбуждало мое любопытство. Поэтому я не верю и в то, что супами и шерстяными куртками все будет улажено…
— В этом, ваша светлость, вы заблуждаетесь, — высокомерно сказала принцесса. — В этом вы решительно заблуждаетесь.
Герцогиня продолжала:
— Император Наполеон очень заботился о своем народе. Париж процветал и становился все жирнее. Я не думаю, чтобы там было много людей без супа и шерстяных курток.
Кто-то простонал:
— Ах, Париж!
— Тем не менее, народ с неистовством бросился в эту излишнюю и неразумную войну. Во время наших путешествий меня поражало многое, но больше всего черная толпа и среди нее, в желтом свете газовых фонарей, бледные, потные лица, кричащие: «В Берлин!»
— Ах, Париж!
— Ваша светлость, вы присутствовали при всем этом до самого конца. Вы, наверное, можете сказать нам: где Аделаида Трубецкая?
— И д'Осмонд?
— И графиня д'Ольней?
— И Зози?
Герцогиня пожала плечами.
— Говорят, что маленькая Зози любит коммунара. Она стоит на улицах на опрокинутых шкапах и омнибусах и заряжает ружья.
— Quelle horreur! После маркиза Шатиньи — коммунар!
Madame Палиоюлаи с горечью сказала:
— События в Париже просто гнусность. Посмотрите, какие перчатки я принуждена носить. Из Парижа я, конечно, их больше не получаю. Мыслимо ли это?
— Но Фридерика успела еще получить шляпу. Послушайте, герцогиня, вы должны посмотреть ее! — взволнованно воскликнул принц Фили. Вдруг все закричали, перебивая друг друга. Дамы торопливо хватали и показывали свои веера, кружева, браслеты. Перкосини в оживленной беседе старался пробудить в герцогине общие воспоминания о праздничных днях. Бесцветное лицо принцессы слегка порозовело. Палиоюлаи и Тинтинович с мужественно сдерживаемой скорбью напоминали друг другу об игорных домах, которые оба знали, и хорошо знакомых обоим альковах известных дам. Слово «Париж» наэлектризовало их уставшие в тяжелом воздухе далекой провинции сердца. Сияние города-светоча доходило и до этого далекого моря, и людям, жившим здесь, он казался сказкой, желанным мифом. Его имя, произнесенное перед этими людьми Востока, производило на них такое впечатление, какое производят на детей Запада сказки «Тысячи и одной ночи». И едва вернувшись из поездки в Париж, они думали об источниках для покрытия расходов на новую: дамы — об экономии на обедах, на белье, кавалеры — о тотализаторе и карточных столах, монархи — о народе.
Принцесса Фатма с напряжением атлета поставила свою тяжелую ногу на стул и предлагала всем убедиться, что ее мягкий кожаный башмак облегает икру до самого колена.
— Это Париж, — благоговейно говорила она. Чтобы опять попасть на пол, она оперлась всей тяжестью о плечо наследника престола, который стоял, с любопытством нагнувшись над ней. Он задыхаясь вырвался из объятий прекрасной женщины, поднес ко лбу носовой платок и пробормотал неуверенно, искоса бросая взгляд на фон Гиннериха:
— Терпеть не могу женщин.
Еще не совсем придя в себя, он крикнул с насильственной веселостью:
— Что вы скажете, герцогиня, о нашей Фатме? Правда, она прелесть?
Она протянула турчанке руку.
— Из всех мнений, которые здесь были высказаны, ваше понравилось мне больше всего. Оно было искренне.
— Ваша светлость слишком любезны, — с милой детской улыбкой ответила Фатма. Фили зашептал:
— Ну, остальные наговорили чересчур много глупостей. Ваша светлость знаете: если бы я мог… Мне, к сожалению, не позволяют ничего, но с остальными прошу меня не смешивать. Фридерика болтает бог знает что…
Фатма вмешалась.
— Ни слова против вашей жены, ваше высочество. Она моя подруга.
— Потому что у вас обеих такие милые мужья. Вы вечно торчите вместе и рассказываете друг другу как вам хорошо живется.
— Я хотела бы познакомиться с пашой, — сказала герцогиня.
— Я приведу его к вам, ваша светлость. О, он силен и энергичен, — с почтением заявила Фатма.
— Такое именно впечатление он произвел на меня но вашему рассказу.
Фатма вздохнула.
— К сожалению, он не верен мне, — точь-в-точь, как вот этот моей бедной Фридерике.
— Посмотрите-ка на нее! — воскликнул Фили. — Вам ли возмущаться против существующего порядка вещей? У паши есть свой гарем, так оно и должно быть, и у меня тоже свой гарем.
— У вас тоже, ваше высочество?
— Разве я не могу иметь их всех? Палиоюлаи, Тинтинович, что вы думаете? Шнакен тоже хочет меня! Мне прямо неловко, когда она это показывает перед всем обществом. Перкосини тоже негодяй. У него всегда есть девочки, которых он мне предлагает. Ах, что там…
Он полуотвернулся и, запустив бледную ручонку в редкие бакенбарды и надув губы, уставился в землю.
— Терпеть не могу женщин.
Фатма опять вздохнула, погруженная в свои мысли.
— Если бы только я могла тоже хоть раз изменить ему.
— Паше? — спросила герцогиня. — Ведь вы любите своего мужа?
— Именно потому. Пусть он почувствует, каково это. Но в том-то и горе, что это не выходит. То, что я проделываю здесь среди христиан, в парижских туалетах, ему совершенно безразлично.
— В самом деле?
— Только в гареме — там он этого не потерпит, там не должно происходить ничего.
— Что вы? — сказал Фили, опять возбуждаясь.
— Потому-то мне так хотелось бы привести в гарем мужчину… Так хотелось бы, — повторила она, складывая руки.
— Ах, возьмите меня, — просил принц.
— У паши, вероятно, есть кривая сабля? — улыбаясь спросила герцогиня.
— В том-то и дело, — подтвердила Фатма, широко раскрывая глаза.
Наследник престола хотел что-то сказать, но торопливо закрыл рот. Его супруга вынырнула из глубины своего кресла, ее высокая фигура бесшумно скользнула к беседовавшим. Фатма отошла с Фили. Принцесса положила свою холодную худую руку на руку гостьи и заговорила с заметным смущением.
— Как вы себя чувствуете, моя милая герцогиня? Не холодно ли здесь? Как я мерзну на юге! Эти сквозняки из каминов! И эта застывшая пышность!
Она обвела безутешным взглядом позолоченную мебель королевских дворцов, наполнявшую едва половину комнаты.
— И потом духовная пустыня. Когда мы дебатируем высшие проблемы, вы не должны думать, дорогая герцогиня, что я довольствуюсь пустыми фразами, которые носятся здесь в воздухе. Не смешивайте меня с окружающими…
— Как можно! Ваше высочество так много размышляли…
Но принцесса, казалось, все еще не успокоилась.
— Если бы народ знал, — мы, сильные мира сего, тоже не всегда счастливы, — протяжно сказала она, и затем тихо, торопливо, как бы вдруг решившись, прибавила:
— Посмотрите на моего бедного мужа… Мы оба достойны сожаления. Каждый пользуется его слабостью. Перкосини, по-видимому, продает ему коньяк. У барона чересчур развиты коммерческие наклонности. А женщины! Все бросаются на шею наследнику престола. В Стокгольме я и не подозревала, что существуют подобные нравы. Он иногда плачет у меня на груди и жалуется мне, — но что вы хотите, он слаб. Очень слаб.
Она впилась своим неподвижным, бледным взглядом в лицо герцогини. Умоляюще, прерывающимся голосом она пролепетала:
— Я знаю, он преследует вас. Останьтесь хоть вы холодны и стойки! Хоть одна порядочная женщина… Как я уважала бы вас!
Герцогиня не успела ответить. Она ощутила еще раз пожатие холодных пальцев на своей теплой руке, затем Фридерика отошла к прислушивавшимся придворным. Фили тотчас же очутился возле герцогини.
— Она жаловалась вам на меня? — прошептал он. — Конечно! Настоящий крест — эта женщина. Неужели она не может быть покладистее? Взяла бы пример с моей мамы! Та только на днях подарила папе портрет Беаты в натуральную величину. Моя мама благородная женщина, удивительно благородная женщина, — вы не находите этого, герцогиня?
— А, королева подарила его величеству портрет его приятельницы!
Она отвернулась; она вдруг почувствовала, как далека она от этих людей и их душевной жизни.
— Вы были сегодня молчаливы, ваше высочество, — сказала она. — Надеюсь, вы не в мрачном настроении?
— Как же иначе! Здесь, у моей жены я получаю только чай, — хоть плачь! Когда у меня нет коньяку, герцогиня, я сейчас же начинаю думать о своем неудовлетворенном честолюбии и о том, какой я неудачник. Тогда мне хочется надеть свой белый воротник.
— Белый воротник?
— Вы еще не знаете? Мой воротник инфанта, белый, шитый золотом и подбитый соболем. Да, герцогиня, точь-в-точь, как воротник дона Карлоса. Ах, дона Карлоса я люблю, как родного брата! И не братья ли мы? Его судьба такая же, как моя. Неудовлетворенное честолюбие папы — все совершенно то же. У меня — мой Гиннерих, у него — его Родерих. Только с мачехой разница: я совсем не хочу Беаты; только она хочет меня… Но костюм инфанта, в самом деле, шикарен, вы не находите, герцогиня? Если бы я мог когда-нибудь показаться вам в нем. Я хочу просить вас…
Он поднялся на цыпочки и шепнул, дрожа от желания:
— Герцогиня, доверьте дону Карлосу ключ от вашего кабинета!
Она откинула голову, чтобы не чувствовать его дыхания. Она не поняла его просьбы и равнодушно заговорила с подошедшим бароном Перкосини. Наследник престола погрузился в свои мысли.
Камергер сказал:
— Наш первый обмен взглядов на отношение к народу, вероятно, вызвал в вашей светлости различные мысли. Не правда ли, каждое слово отзывалось провинцией. Все — с такой важностью и без всяких сомнений. Приходится идти за всеми… но про себя улыбаешься, как улыбаются в Париже.
Он тонко улыбнулся.
— Я надеюсь, что ваша светлость не смешиваете меня с моими здешними друзьями.
Она возразила:
— Конечно, нет. И скажите, пожалуйста, господам Палпоюлаи и Тинтинович, а равно и их супругам, что я их не смешиваю ни с кем.
Она простилась с принцессой. Фили хотел выскользнуть из двери вслед за нею, но тяжелый взгляд адъютанта приковал его к месту.
Едва герцогиня очутилась за дверью, как все эти оставшиеся позади лица исчезли из ее памяти, точно погрузившись опять в густой туман скуки и ограниченности. Усталая и расстроенная, вспоминала она несколько бесцельно бродивших фигур, между которыми сновали лакеи с чашками чаю и конфетами. В следующие дни она с удовольствием думала о Павице; его слова раздавались у нее в ушах, они звучали почти значительно. Она написала ему.
Он тотчас же явился в безукоризненно сшитом сюртуке. Свою шляпу с полями он оставил в передней. Она подумала: «Он мог бы быть государственным человеком».
— Вы уже однажды сидели в тюрьме, — сказала она. — Это может легко случиться опять. К вам относятся недоброжелательно.
Он сел с жестом, в котором выражалась вся тяжесть его презрения.
«Нет, не государственный человек, — подумала герцогиня. — Но почти артист».
Павиц заявил:
— Ваша светлость, в опасности я сильнее всего. Тогда, прежде чем придворные лизоблюды наложили на меня руки, я жил опьяненный сознанием своей силы. Я говорил ежедневно, по крайней мере два раза, с народом, я не отгонял от своего порога ни одного из угнетенных и обремененных, а между тем мне приходилось тогда ухаживать за смертельно больной женой. Я могу сказать, ваша светлость, что я оплакивал жену под остриями кинжалов.
Он сделал несколько твердых шагов; ему стало трудно сидеть на месте. Его голос смягчился в интимной обстановке. На воздухе он раздавался далеко вокруг, здесь он осторожно жался к штофным обоям и терялся в темных углах. Только его движения оставались широкими, как-будто он стоял на морском берегу, в обширных равнинах, и его должны были видеть самые задние из десятков тысяч зрителей.
— Ваша жена умерла?
— Они оторвали меня от ее трупа. Я читал библию. Потому что…
Он сел.
— Потому что я имею обыкновение читать библию.
— Для чего собственно?
Он посмотрел на нее с глубоким изумлением; затем сказал, запинаясь:
— Для чего… для чего… Ну… это доставляет мне радость… и это помогает, ваша светлость, это помогает. Как часто я молился в опасности, во время странствований по ущельям Велебита и его крутым откосам. Еще совсем недавно, во время одного переезда с бароном Рущуком. Мы ехали по делам, был яростный северный ветер: ваша светлость, помните. Наша лодка чуть не перевернулась, на нас надвигалась чудовищная волна. Я не смотрел на нее, я смотрел на небо. Волна отхлынула перед самой лодкой. Я обернулся к еврею, он был мертвенно бледен. Я сказал только: я молился.
Она разглядывала его.
— От вас, доктор, я узнаю все новые вещи… И все вещи, которых я не ждала от вас.
Он скорбно улыбнулся:
— Не правда ли? Революционер не должен иметь сердца, трибун не должен иметь частной жизни? Но я набожный сын бедных людей, я люблю свое дитя и читаю с ним вечернюю молитву. Душевная жизнь моего народа, ваша светлость, — вот чего никогда не поймут эти чужие, живущие среди нас.
— Опять чужие. Скажите, Пьерлуиджи Асси, проведитор Венецианской республики, был чужим в этой стране?
Он смутился, поняв свою ошибку.
— Я не принадлежу ни к итальянцам, ни к морлакам. Ваш народ не интересует меня, любезный доктор.
— Но… любовь целого народа! Ваша светлость, вы не знаете, что это значит. Посмотрите на меня, меня окружает изрядное количество романтики.
— Это вы уже говорили… Воспламенить меня могла бы мысль ввести в этой стране свободу, справедливость, просвещение, благосостояние.
Она делала долгие паузы между этими четырьмя словами. Казалось, эти понятия возникали в ней, по мере того, как она говорила, в первый раз в ее жизни. Она прибавила:
— Вот моя идея. Ваш народ, как я уже сказала, мне безразличен.
Павиц не находил слов.
— Здесь господствует клика мелких людишек, — сказала герцогиня, — провинциальной аристократии, которая в Париже была бы смешна. При дворе собираются полудикари и педанты-мещане и щеголяют друг перед другом грубостью. Это мало отрадное зрелище, поэтому я хотела бы уничтожить его.
Она говорила все решительнее. В ее уме вдруг оформился целый ряд идей, и одна влекла за собой другую.
— Что делает король? Мне говорят, что он раздает милостыню. В кружке принцессы много толкуют о супах и шерстяных куртках, что я нахожу слишком дешевым средством. Вообще король — это нечто излишнее или будет излишним. Свободный народ (посмотрите на Францию) повинуется самому себе. Даже законы, — я не знаю, нужны ли они, но они достойны презрения.
Павиц сказал, оцепенев:
— Ваша светлость — анархистка.
— Почти. Пожалуй, пусть будет кто-нибудь для ограждения свободы. Только для этого и нужен король.
Он глубоко вздохнул от удовольствия, ему показалось, что он открыл ее человеческую слабость.
— Или королева, — значительно добавил он.
Она повторила, пожимая плечами:
— Или королева.
Затем она встала.
— Приходите опять, доктор. Нам надо еще многое сказать друг другу.
— Ваша светлость, вашего приказания достаточно, чтобы привести меня сюда в любой момент.
— Нет, нет. Вы работаете, я сижу сложа руки. Приходите, когда у вас будет время.
Его охватило радостное возбуждение. Сознание, что его оценили по достоинству, придало ему мужества для долгого благодарного поцелуя руки. И когда он удалился, сознание, что он касался губами тела герцогини Асси, несло его точно на крыльях.
Она узнала от Павица, что для осуществления ее планов нужно много денег, и была изумлена.
— Необходима неслыханная агитация и звонкие поощрения на все стороны.
— Это, очевидно, новая особенность народа. За то, что ему дают свободу, справедливость, просвещение, благосостояние, он еще требует на чай.
Трибун опустил голову.
— Но я ничего не имею против, — заявила герцогиня.
Затем он предложил ей для финансовых операций барона Рущука.
— Этот Рущук уже банкротился во всех придунайских государствах и в Вене, где сделал то же самое, был оправдан блестящим образом. Теперь его считают в десять миллионов.
Герцогиня сделала движение. Павиц опомнился: восхищение адвоката ловким финансистом было быстро подавлено моральным неодобрением, которое он возбуждал у представителя народа.
— Я не оставлю вас, ваша светлость, в сомнении относительно нравственных качеств Рущука. Я очень неохотно привожу наше дело, священное дело моего народа, в соприкосновение с этой подозрительной личностью. Совесть горько упрекает меня… но…
— Почему же, он, кажется, способный человек?
— Способный и опасный. В данное время он держится спокойно, но мне приходится иметь с ним дело, и я знаю, какое честолюбие грызет его. Он хочет стать министром одной из стран европейской Азии, где он был осужден in contumaciam: они должны склониться перед его блеском. Если ваша светлость уполномочите меня предложить ему пост министра здесь, в этой стране… Конечно, человек он в высшей степени недостойный.
— Что нам до этого? — решила она. — Если только он может помочь нам. Те, кто осудил его, несомненно, не лучше. К кому же обратиться?
Она пригласила его к себе. Рущук был необыкновенно элегантный господин, с красным, изрытым оспой лицом, густо обросшим курчавыми черными волосами. В красивых панталонах колыхался мягкий живот, а тонкие руки торопливо и угловато рассекали воздух. Усевшись напротив герцогини, он сейчас же заговорил о злополучиях бедного народа и о счастливых странах под владычеством мудрых и прекрасных королев; от него пахло мускусом. Она ничего не ответила; он потер руки и дал заметить, что они вымыты одеколоном. Затем он развернул свой носовой платок; можно было подумать, что он вынул из кармана букет фиалок. Он хлопнул себя по жилету и взмахнул животом, точно кадилом: из него поднялось облако пачули.
«Опасен? — подумала она. — Да, ведь, он смешон».
Чтобы испытать мгновенным капризом свое счастье, она тут же поручила ему верховный надзор за управлением всех своих владений, обширных, раскинувшихся по всей Далмации, поместий покойного герцога, островов Бузи, Лисса, Кирцола с их ценными рыбными ловлями. И увидя себя во главе этого огромного состояния, Рущук тотчас же стал вдвое увереннее. Уходя, он сказал дружески наставительно:
— Итак, деньги должны все увеличиваться в количестве и доставлять нам все больше друзей.
Прежде, чем год пришел к концу, стали поговаривать, что грабежи и разбои сильно участились. Разбойники спустились с гор в большем количестве, чем всегда. У итальянцев поджигали хлеба и рубили оливковые деревья. В один прекрасный день они находили все свои виноградные лозы изрезанными еще прежде, чем ягоды успевали созреть. Зимой 72 года из Зары на юг отправились два полка стрелков; среди утесов и на скалистых островах восставшие славяне боролись за свободу, которую им обещала неизвестная женщина, далекая, никогда не виданная королева, о которой они мечтали, о которой пьяные лгали друг другу в кабаках, и к которой обращали свои жалобы и молитвы. На улицах герцогиня чувствовала, как к ней в экипаж проникали напряженные, серьезные взгляды. Под своими окнами она слышала торопливые, шаркающие шаги. Это были сандалии восьмидесяти худых, смуглых парней, которые, засунув руки в штаны из козьих шкур, робко стояли под колоннами и, как очарованные, смотрели вверх.
Однажды Павиц с торжественным видом объявил о прибытии маркиза Сан Бакко. На мгновение ее сердце забилось сильнее: там, где появлялся этот старый буревестник, грозили восстание, переворот, политическая авантюра. Он отдавал свое воодушевление и свой кулак грекам, полякам и южно-американским борцам за независимость, французской Коммуне, молодой России и итальянскому единству. Свобода была лозунгом, на звук которого он отзывался без промедления. Он услышал его мальчиком и убежал из дому, за молодую Италию попал в тюрьму и, вырвавшись из ее стен, поспешил в Америку к Гарибальди, своему герою. Он грабил в качестве корсара императорские бразилианские корабли и в качестве диктатора господствовал над экзотическими республиками; от утонченных варваров он терпел смешные пытки, в лагунах гигантских рек вел свободную, как птица, жизнь бродяги, воровал коров и бросал вызовы государствам: все во имя свободы. В Италии, куда он последовал за своим вождем, каждая пядь земли еще сохраняла следы великого борца. Чтобы вспахать ее для семян свободы, он взрыл каждую глыбу родной земли своим мечом.
Теперь, в пятьдесят лет, пылкий и властный боролся он в римской палате за красного генерала. Он был строен и гибок, с большими, голубыми, как бирюза, глазами. Рыжая бородка плясала при каждой гримасе нетерпеливых губ, белые, как снег, волосы вздымались над узким лбом.
Он попросил гостеприимства у герцогини; отели ему не по средствам, сказал он. Он был очень беден, так как отдал свободе человеческого рода не только молодость, но и состояние.
Он тотчас же принялся сопровождать Павица в его агитационных поездках по стране. Он употреблял более решительные слова, чем трибун, кричал еще громче, кипел, размахивал руками, возбуждал к восстанию, подстрекал к дракам и, после отчаянного сопротивления, шествовал между двумя деревенскими полицейскими к какому-нибудь жандармскому посту, где, презрительно кривя губы, бросал свое имя: «Маркиз ди Сан Бакко, полковник итальянской армии, кавалер ордена итальянской короны, депутат парламента в Риме». Телеграмма из Зары освобождала его. Он возвращался домой и, неутомимо шагая взад и вперед перед герцогиней, высоким, сдавленным, привыкшим к команде голосом, отрывисто выкрикивал:
— Да здравствует свободное слово!.. Слова должны быть так же наготове, как и мечи!.. Молчат только трусы!.. Тираны и завязанные рты!..
Мало-помалу он успокаивался и, все еще на ногах, стоя спиной к камину, мирно и с умеренными жестами рассказывал о завоевании большой бразильской сумаки. Само собой разумеется, что по отношению к пассажирам и, в особенности, к женщинам он вел себя, как рыцарь. К несчастью, его задержали, когда он хотел продать в городе награбленный кофе. Его привели полуголого к губернатору.
— Я плюнул негодяю в лицо, и он велел привязать меня за руки к качавшейся в воздухе веревке, на которой я провисел два часа.
Спустя три недели он уехал, и герцогиня с сожалением рассталась с ним.
Павиц учил ее морлакскому языку, он читал ей песни о пестрых оленях и о златокудрой Созе, о гайдуках, о горных духах на омываемых волнами утесах и о матерях, плачущих под апельсинными деревьями. Эта неясная, мягкая, мечтательная поэзия, которую она понимала наполовину и которую он окутывал ее день за днем, усыпляла ее рассудительный ум; славянские слова, певуче произносимые его нежным, обольстительным голосом, возбуждали и обессиливали ее. Она чувствовала себя как женщина со спутавшимися кудрями в теплой ванне, глядящая усталыми глазами на жемчужины, плавающие в воде. Павиц становился тем более пылким, чем тише была она. Он бурно восхвалял свой народ и восторженными глазами смотрел на прекрасное лицо дамы на подушках перед собой. Он целовал ее руку, касался ее платья, даже ее волос; казалось, что он все еще ласкает свой народ.
Она видела, как он краснеет, дрожит, умолкает в простоте своего сердца. Она вспоминала признания, которые слышала в Вене и Париже, все те мольбы и угрозы, которые замирали у ее ног, отскакивая от ее панциря, и она находила Павица менее смешным, чем остальных. — Что я могла дать тем? Они сами не знали этого, безумцы. Этот знает, чего хочет от меня: я должна помочь ему победить его врагов.
Вначале он приводил с собой мальчика. Болезненное, некрасивое создание сидело в углу; герцогиня никогда не обращала на него внимания. В один прекрасный день Павиц пришел без ребенка.
Ранней весной, в церковный праздник, она поехала с ним в Бенковац. Над каменистыми, лишенными деревьев, полями носился резкий, возбуждающий, дувший с моря ветер. Золотые огни падали из мчавшихся туч на полную ожидания землю, вдруг загоравшуюся и сейчас же опять погасшую. В деревне их экипаж с трудом двигался по острым камням. Грязные дворы лежали в запустении за своими поросшими терновником стенами.
Крестьяне ждали у харчевни. Павиц тотчас же вскочил на стол, они пестрой толпой окружили его, лениво глазея.
Павиц заговорил. С первых же его слов воцарилась тишина, и в передних рядах кто-то шумно хлопнул себя по колену. Сзади кто-то захохотал. Несколько морлаков предоставили плащам, которые прежде зябко запахивали, развеваться по ветру и размахивали руками в воздухе. Кроаты с полными овощей возами остановились, с любопытством прислушиваясь. Подошли с враждебным видом два полицейских в красном, увешанные серебряными медалями, и со стуком поставили ружья на землю. Герцогиня смотрела из-за занавески открытого окна кареты.
Павиц говорил. Чей-то осел вырвался, опрокинул несколько человек и бросился к столу трибуна. Павиц, не задумываясь, сравнил с ним всех своих противников. — Стойте твердо, как стою я! — Он грозил и проклинал с взъерошенной бородой и заломленными руками, он благословлял и обещал с лицом, с которого струился чающий блаженства свет. Неуверенный ропот прошел по толпе слушателей, неподвижные глаза заблестели. Оборванные пастухи издавали нечленораздельные звуки. Три торговца скотом, в цветных тюрбанах, гремели револьверами и кинжалами. Павиц, дико размахивая руками, наклонился так далеко вперед, как будто хотел улететь, пронесясь над собравшимися. В следующее мгновение он легко и упруго носился у противоположного конца стола. Его жаждущий взгляд и все его тело тянулись к покоренному народу; каждый в отдельности, затаив дыхание, чувствовал его объятие. Куда обращался он, туда склонялись размягченные, безвольные тела всех этих созданий. Они жалобно улыбались.
Павиц говорил. Он стоял в чаду душ. Полицейские, с обезоруженными глуповатыми лицами, небрежно держали ружья и не отрывались от рта трибуна. Кобургская династия потеряла двух защитников. Вдруг он откинул назад голову и распростер руки. Его широкая борода, пылающая на солнце, поднялась лопатой кверху. Глаза запали под усталыми веками и померкли, в последней судороге дрогнули серые губы. Он был похож на Христа. Женщины перекрестились, схватились за грудь и жалобно завыли. Послышались проклятия и молитвы. Герцогиня смотрела на все это, как на игру стихий, волнующихся и замирающих, отдаваясь созерцанию этого зрелища без рассуждений и критики. С этим человеком дышала, стонала, томилась, хрипела, кричала и умирала вся природа.
Вдруг он очутился у дверцы кареты. Он вскочил в нее, и они помчались галопом. За ними раздавались яростные крики толпы. Они откинули верх и подставили лица ветру и солнцу. Герцогиня молчала с серьезным выражением в глазах, Павиц тяжело дышал. Перед ними и сзади них среди камней катился сверкающий поток проезжей дороги. С одного из ее подъемов они увидели вдали блестящую полосу моря.
Вдруг из кучи щебня выскочило что-то, — что-то оборванное, безумное, перед чем лошади в страхе отшатнулись. Это была женщина с седыми космами; она размахивала мертвой головой, которую держала за длинные волосы. Она пронзительно выкрикивала что-то непонятное, все одно и то же, и цеплялась за колеса экипажа. Павиц крикнул:
— Ты уже опять здесь! Я не могу тебе помочь, иди и будь благоразумна!
Герцогиня велела кучеру остановиться.
— Что она кричит? Мне послышалось: «справедливости»?
Старуха одним прыжком очутилась возле нее и поднесла череп к самому ее лицу.
— Ваша светлость, это сумасшедшая! — пробормотал Павиц.
Женщина завопила:
— Справедливости! Смотри, это он, Лацика, мой сынок. Они убили его и еще живы! Матушка, я люблю тебя, помоги мне отомстить.
— Замолчи, наконец! — приказал Павиц. — Этому уже тридцать лет, и они были на каторге.
— Но они живы! — ревела мать. — Они живы, а он убит! Справедливости!
Герцогиня не сводила глаз с мертвой головы. Павиц попросил:
— Ваша светлость, позвольте мне прекратить эту сцену.
Он сделал знак, лошади тронули. Платье старухи запуталось в спицах колес, она упала. Раздался ужасный треск; колесо прошло по черепу. Они были уже далеко; за ними с визгом каталась по белой пыли куча лохмотьев над осколками головы сына. Герцогиня отвернулась, бледнея.
— Тридцать лет, — сказал Павиц, — и все еще жаждет мести! Мы христиане, мы хотим милосердия.
Герцогиня ответила:
— Нет, не милосердия. Я за справедливость.
Она не произнесла больше ни слова. Она попыталась улыбнуться над тем, каким трагическим казалось сегодня все, но ее пугал этот час, в течение которого произошло так много необыкновенного. Она не решалась оглянуться на Павица.
Павиц думал о бедном студенте, бродившем по Падуе, робко и приниженно, так как принадлежал к приниженной расе. — Теперь вы в моих руках! — ликовал он. — Герцогиня Асси на моей стороне. — Он думал о больном честолюбии маленького адвоката, которому иногда позволяли сказать несколько смелых слов. Затем власти натягивали вожжи; он голодал, он сидел в тюрьме, над его угрозами издевались. Теперь атласная подкладка его черного пальто лежала на сшитом в Вене сюртуке. Когда он проезжал мимо, люди становились глубоко серьезными, потому что он сидел, развалившись в карете герцогини Асси. Что оставалось невозможным в это мгновение? Ах, немало женщин, тоже прекрасных и богатых, зажженных его речами, прокрадывалось к нему, моля о милостыне объятий. Перед глазами у него вдруг пошли красные круги, ему казалось, что он теряет сознание, и он впервые сказал себе, что хочет обладать герцогиней Асси.
Всю дорогу Павиц наслаждался мыслью о своей редкой романтической личности. Он трепетал и растворялся в этом чувстве.
Приехав, они тотчас же сели за стол. После совершенной тяжелой легочной и мускульной работы трибун усиленно ел и пил. Герцогиня смотрела на свет свечи. Затем в ее комнате, сытый и возбужденный, он снова вернулся к триумфу дня. Он повторял ей отдельные блестящие места, и овации, последовавшие за ними, опять звучали у нее в ушах. Она снова видела его, высоко над всеми, в грозной позе на фоне мчавшихся облаков, видела героя, которого не могла ни в чем упрекнуть, героя могучего и достойного удивления. Теперь он ликовал и повелевал у ее ног; его гордые клики свободы возносились к ней из влажных, красных, жаждущих губ.
И, наконец, между двумя объяснениями в любви к своему народу, он овладел ею. На спинке дивана, на котором это произошло, была большая золотая герцогская корона. В минуты блаженства мысли Павица были прикованы к этой герцогской короне.
Сейчас же вслед за этим его охватило безграничное изумление перед тем, что он осмелился сделать. Он пролепетал:
— Благодарю, ваша светлость, благодарю, Виоланта!
И, умиляясь сам своими словами, все горячее:
— Благодарю, благодарю, Виоланта, за то, что ты сделала это для меня! Великолепная, добрая Виоланта!
Но ее глаза, обведенные темными кругами, безучастно смотрели вперед, мимо него. Ее волосы пришли в беспорядок; они неподвижными, темными волнами висели вокруг ужасающе бледного лица. Судорожно вытянутыми руками она опиралась о края дивана. Концы ее пальцев разрывали узорчатую ткань.
Павиц извивался в страхе и раскаянии:
— Что я сделал! — крикнул он самому себе. — Я скотина! Теперь все погибло! — Он удвоил свои старания: — Прости мне, Виоланта, прости! Я не виноват, это судьба… Да, это судьба бросила меня к твоим ногам. Я буду служить тебе… Как я буду служить тебе, Виоланта! Я буду целовать пыль на подоле твоего платья и, умирая, положу голову под каблуки твоих башмаков, Виоланта!
Он добивался, опьяненный своими собственными словами, хоть одного ее взгляда. После долгого молчания она провела двумя пальцами по лбу и сказала:
— Оставьте меня, я хочу быть одна.
— Ты не прощаешь мне? О, Виоланта, будь милосердна!
Она пожала плечами. Он молил со слезами в голосе:
— Только одно слово, что ты не проклинаешь меня, Виоланта! Ты не проклинаешь меня?
— Нет, нет.
Она, не в силах больше переносить этой сцены, поворачивала голову то в одну, то в другую сторону.
— Теперь уходите.
Он ушел, наконец, тяжелыми шагами, с расслабленным телом, весь расплывшись в чувстве и не переставая бормотать:
— Благодарю… Прощай… Прощай… Благодарю.
Она тотчас же отправилась в свою спальню. Она отослала камеристку и стала раздеваться сама. После случившегося всякое соприкосновение с человеческой кожей было ей противно. Но ее руки еле двигались; она все больше погружалась в мысли. Ее удивление было так сильно, как и его, но без всякой примеси удовлетворения.
Значит, это — все? Все, что она должна была узнать? «Я хотела бы лучше не узнавать этого… Впрочем, все это смешно». Она хотела скривить рот в улыбку, но к горлу у нее подступила тошнота. Затем она вспомнила, что Павиц все время называл ее Виолантой. С чего это он вздумал? Неужели он на основании случившегося вообразил себе что-нибудь? Разве такой низменный акт дает право на словесные нежности и душевную близость?
Она срывала непокорные покровы и бросала их на кучу кисейных и шелковых тканей, второпях оставленных служанками у ног ее постели. Вдруг под этой кучей что-то зашевелилось. Герцогиня быстро подошла. Оттуда что-то карабкалось: маленькая причудливая фигура запуталась своей шпагой в тканях. Наконец перед ней очутился принц Фили, в трико, берете и голубом атласном камзоле, с толстыми золотыми цветами на белом, подбитом соболем воротнике. Он очень боялся.
— Вот и я, — прошептал он.
Ее нервное раздражение нашло себе выход.
— Как вы попали сюда? Сию минуту убирайтесь!
— Вы, значит, все-таки рассердились? — спросил он. — Перкосини говорил мне, что вы рассердитесь, но что я мог сделать? Почему вы никогда не принимали меня, герцогиня, и к моей жене вы тоже, злая, не приходили больше.
— Уходите. Я дам знать принцессе.
Фили был поражен.
— Простите, прошу вас, простите! Перкосини думал, что вы ничего не скажете… Если бы я знал!
— Вон!
— Прежде простите мне, герцогиня. Простите, прошу вас, прошу вас.
Она откинула назад голову. Опять то же самое снова? Она подступила к наследнику престола и резко схватила его за руки.
— Я прикажу отвезти вас домой в моем экипаже с запиской к вашей жене. Слышите?
Почувствовав теплый аромат ее расстегнутого корсажа, Фили ослабел. Он побледнел, колени у него подогнулись, и он не падал только потому, что она держала его за руки. Он клянчил:
— Не сердитесь, дорогая герцогиня, ведь вы знаете, я давно хотел придти к вам в костюме дон Карлоса. Но женщины никогда не выпускали меня. Со мной уж совсем было плохо, и я думал: если ты теперь пойдешь к ней, пожалуй, еще оскандалишься, и тогда все будет кончено. Последние дни я опять хоть куда, а вы выставляете меня за дверь…
Она толкала его к двери. Едва она выпустила его, он мягко упал, как марионетка. Он поднял ручонки» громко плача:
— Разве вы не видите, какой я несчастный! На тронах — вы знаете это, герцогиня, — тоже не весело живется. Меня они последнее время так измучили — и я всегда думал о вас, как о мадонне. Если вы прогоните меня, я умру, у меня такие мрачные предчувствия. Не отвергайте меня…
Она села на край постели. Ее силы были исчерпаны: то, что она переживала, уже не казалось ей ни противным, ни даже смешным. Из жажды животного соприкосновения с ее телом холодные, изящные кавалеры в Париже убивали себя и друг друга. Было естественно, что жалкое существо, валявшееся на полу, умирало от этого. Но стоило ли слушать дольше его нытье? То, чего он просил, было так ничтожно… От усталости, досады и невыразимого презрения она была почти готова уступить ему. Но перед ней встало бесцветное лицо Фридерики Шведской, молящей прерывающимся голосом.
Принц вытер слезы и поднялся. Она спросила уже совершенно спокойно:
— Вы уходите, ваше высочество?
— Я иду, иду.
Он печально кивнул головой.
— Так вы решительно не хотите, герцогиня?
Она взяла в руку шнурок звонка.
— Я иду, иду уже, — пробормотал Фили. — Чтобы только из-за этого не вышло между нами недоразумений.
И он исчез.
Под утро она задремала. В последующие дни она почти не вспоминала о наследнике престола. Она не думала о Павице. Зато она еще пережила в воображении множество старых событий. Разговоры, которые велись когда-то в Париже или Вене, она слышала опять от первого до последнего слова: теперь они все получили неожиданное значение. Люди снова вставали перед ней. Ведь то были поклонники… и это тоже. А тот был обманутым мужем. Тогда она смотрела на все это, улыбаясь, точно во сне. Ключ от этих удивительных снов только теперь случайно попал ей в руки. И она отпирала каждый отдельно. Она бродила по комнатам в необыкновенно веселом настроении, выкапывала из уголков своей памяти одну забытую шутку за другой и вдруг понимала их все. Точно запоздавшее на годы эхо, раздавался по залам ее одинокий смех.