Когда 14 июля 1811 года Байрон прибыл в Лондон, то немедленно взялся за дела и начал возобновлять знакомства, что позволило ему отвлечься от грустных мыслей, не оставлявших его по пути домой. Его первым гостем стал Скроуп Дэвис, который в тот же вечер пришел пьяный, с «новым набором острот». Хобхаус, в конечном итоге подчинившийся желаниям своего отца и присоединившийся к армии в чине капитана, прислал Байрону привет из казарм в Дувре. Даллас, которого уже предупредили, что у Байрона готова рукопись, зашел к поэту, не теряя времени даром. Байрон признался ему, что «сатира мне лучше всего удается», и показал «Подражания Горацию». Даллас, любивший приписывать себе честь открытия «Чайльд Гарольда», впоследствии вспоминал, что был разочарован и спросил Байрона, не написал ли он чего-нибудь еще, «блуждая под безоблачными небесами Греции». Тогда Байрон достал из чемодана рукопись «Чайльд Гарольда» и показал Далласу.
Только после переговоров с Уолтером Райтом, бывшим генеральным консулом Ионических островов и автором поэмы «Ионические времена», которую высоко оценил Байрон в «Английских бардах…», осторожный Даллас поверил, что «Чайльд Гарольд» имеет все шансы на успех. Он расхвалил поэму и убедил Байрона позволить ему найти издателя. Так обстояли дела, когда Байрон уехал в Ситтингборн на встречу с Хобхаусом. Он был так же рад встрече с ним, как радовался и расставанию год назад. По его возвращении Даллас, убежденный в успехе поэмы (Байрон предоставил ему издательское право, придерживаясь представления о том, что джентльмену не подобает брать деньги за стихи, как какому-нибудь писаке), был огорчен, потому что теперь Байрон, кажется, не хотел печатать поэму. Вероятно, его сомнения усилились после разговора с Хобхаусом. На Востоке Джон Кем успел прочитать часть поэмы, если не всю, и предупредил Байрона о реакции критиков на разоблачительные мотивы некоторых строк.
Далласа беспокоило еще и то, что первоначально Байрон наотрез отказался вычеркнуть или изменить некоторые строки, выражающие сомнение в религии и политическом курсе. Однако уверенный, что ему удастся убедить Байрона смягчить опасные места, Даллас продолжал льстить автору, восхваляя его поэму и пророча ей успех. Вскоре Байрон изменил решение, потому что на самом деле мечтал увидеть свой труд напечатанным, хотя бы и без имени автора. Даллас отнес рукопись Джону Меррею, который владел издательским домом и книжной лавкой на Флит-стрит, 32.
Отец Меррея занялся книгоиздательским бизнесом в 1768 году. Унаследовав его дело в 1795 году, Джон Мер-рей Второй уже в 1811 году приобрел репутацию хорошего издателя благодаря своим тонким суждениям и инициативе. Он был связан со многими известными литераторами своего времени: Вальтером Скоттом, Исааком Дизраэли, Робертом Саути и Уильямом Гиффордом. Основав в 1808 году «Ежеквартальное обозрение», Меррей стал его издателем. И Байрону и Меррею повезло, потому что Гиффорд, которого Байрон считал величайшим критиком современности, был одновременно редактором «Ежеквартальника» и первым помощником Меррея.
Пока длились переговоры, Байрон тщетно пытался уладить свои финансовые дела, но лишь увеличивал долги. Он согласился приобрести за двести гиней экипаж у своего старого друга «дерзкого Уэбстера», который был королем розыгрышей в Ньюстеде. Уэбстер женился на леди Фрэнсис Эннсли, дочери первого графа Маунтнорриса и восьмого виконта Валентия. Байрон иронически поздравил его: «Я последую твоему примеру, как только получу подобающую сумму за свой титул».
Но на следующий день (1 августа) все затмило сообщение о том, что серьезно больна мать Байрона. По пути домой он написал ей, что заедет, как только закончит дела в городе, и добавил: «Я привез тебе шаль и много розового масла…» Но Байрон побаивался этой встречи, потому что, подобно своему отцу, лучше уживался с матерью, будучи на расстоянии. Когда сообщили весть о болезни, Байрон был на мели и вынужден был просить у Хэнсона 40 фунтов, чтобы выехать в Ньюстед. Но когда он был еще в Лондоне, слуга сообщил ему, что миссис Байрон скончалась.
Байрон не сразу осознал утрату. Но в Ньюстеде чувство потери полностью овладело им. Кровные узы и воспоминания детства открыли дорогу угрызениям совести и жалости. Служанка миссис Байрон нашла сына сидящим в темноте подле тела матери и оглашающим комнату тяжелыми вздохами. Внезапно он разразился слезами и воскликнул: «Ах, миссис Бай, всего один друг был у меня в мире, да и того больше нет!»
Еще до похорон миссис Байрон последовала другая ужасная весть. Чарльз Скиннер Мэттьюз, самый любимый из кембриджских друзей Байрона, погиб ужасной смертью, попав в водоворот на реке Кем. В утро, когда должны были состояться похороны матери, Байрон не мог заставить себя пойти на церемонию в церкви Хакнелл Торкард и остался стоять в дверях аббатства, пока похоронная процессия не скрылась из виду. Мур вспоминал: «Повернувшись к юному Раштону, он выразил желание, чтобы тот принес боксерские перчатки, и начал свои обычные упражнения. Но видимо, скоро обессилел, отбросил перчатки и закрылся в своей комнате».
Что бы ни говорила мать в гневе и раздражении, Байрон знал, что она желала ему добра. В его отсутствие она твердой рукой вела хозяйство в Ньюстеде. Распустила часть слуг, чтобы уменьшить расходы, зорко следила за работой оставшихся и стала настоящей грозой для посягающих на частную собственность. Она гордилась успехами своего сына и была уверена, что его ждет великое будущее. Вероятно, он был тронут, найдя среди вещей матери переплетенный том отзывов и замечаний по поводу его поэм с ее собственными пометками на полях.
Сообщение о третьей смерти окончательно сломило Байрона. Скончался его друг по Хэрроу, Джон Уингфилд. Только Хобхаусу он мог написать о своих чувствах: «В смерти для меня есть что-то такое необъяснимое, что я даже не могу говорить и думать об этом. Когда я увидел тление и смерть, то на минуту подумал, что это я умер, а не мать».
С мыслями о смерти Байрон приступил к составлению завещания. Поместье Ньюстед должно было перейти к его кузену Джорджу Байрону. Николо Жиро из Афин он оставлял 7000 фунтов, которые должны были выплачиваться ему до достижения совершеннолетия. Хэнсон получал 2000 фунтов, а долг Дэвису должен был быть уплачен. Библиотека и мебель переходили к Хобхаусу и Дэвису, которых он назначил душеприказчиками. И как и в завещании 1809 года, Байрон просил, чтобы его захоронили просто, без всякой надписи на памятнике, рядом с собакой Боцманом в Ньюстеде. Если наследники будут возражать («по причине ханжества или по какой-либо другой»), поместье должно перейти к его сестре на тех же условиях.
Прошло уже несколько месяцев со дня приезда Байрона на родину, а он еще не видел Августы. Прознав, что ее оскорбили его нападки на лорда Карлайла в «Английских бардах…», он не писал ей из-за границы. Но ее нежное участие в нем после смерти миссис Байрон побудило Байрона написать вежливый ответ. Он подшучивал над быстрым прибавлением семейства: «Несмотря на уверения Мальтуса, благодаря сражениям, убийству и внезапной смерти чаша нашего терпения переполнилась, и, думаю, за последнее время мы испытали немало этих перипетий, поэтому я воздаю тебе хвалу за твое почтенное поведение».
В Ньюстед приехал Скроуп Дэвис. «Его жизнерадостность (даже смерть ей не помеха) помогла мне, – писал Байрон Ходжсону, – но все же наш смех звучал неискренно… Я одинок и никогда прежде не ощущал, что одиночество столь тягостно». Байрон обратился к делам, чтобы отвлечься. Меррей был решительно настроен издать «Чайльд Гарольда», возможно, после заверений Далласа в том, что ему удастся заставить автора изменить некоторые строчки, выражающие еретические взгляды. Байрон уже пошел на уступку. Он прибавил к поэме несколько строк, посвященных бессмертию:
Но если есть тот грустный мир теней,
Что нам мужи святые описали…
Но больше Байрона беспокоило то, что Меррей хотел указать его имя на титульном листе. Он осознавал, что поэма слишком откровенно обнажит его внутренний мир и что критики, благосклонно относившиеся к его сатире, снова осудят его, как осудили ранние лирические стихи. Байрон хотел заслужить одобрение Гиффорда и боялся, что тот, будучи редактором консервативного «Ежеквартальника» и помощником Меррея, осудит сентиментальность и либерализм «Чайльд Гарольда». Когда Байрон узнал, что Меррей без его согласия обратился к Гиффорду, то пришел в ярость. Он хотел, чтобы мнение Гиффорда было объективным. «Это давление, унижение, ползание на коленях, подхалимство, – говорил он Далласу, – я рассержусь на Меррея. Это подлый, жалкий поступок, достойный подмастерья…» Но было слишком поздно что-либо изменить, и благоприятный отзыв Гиффорда побудил Меррея издать «Чайльд Гарольда».
Байрон неохотно согласился на то, чтобы его имя указали на титульном листе, и еще острее осознал, что будет невозможно отделить его героя от него самого. Эти переживания могли подтолкнуть Байрона на смягчение слишком резких строк, посвященных договору в Синтре, и вычеркивание куплета о «противоестественных любовных связях Бекфорда». Получилось так, что Байрон больше прославился благодаря своему «Чайльд Гарольду», чем сатирическим поэмам. Он всячески препятствовал публикации «Подражаний Горацию», что собирался сделать Которн, окрыленный успехом «Английских бардов…», выдержавших четыре издания.
Хотя Байрон это тщательно скрывал, но ни дела, ни удовольствия не могли заполнить душевной пустоты. В ответ на кроткие утешения Далласа он написал: «Твое письмо предполагает, что мои чувства более остры, чем есть на самом деле: хотя я чувствую себя глубоко несчастным, но одновременно со мной случаются приступы какой-то больной радости, смеха безо всякой причины, который я не могу подавить и который не приносит мне облегчения. Однако равнодушный решит, что я в превосходном расположении духа».
Нелепому Уэбстеру, пригласившему его насладиться тихими радостями у семейного очага, Байрон писал: «Зимой я нагряну к вам из чистой зависти, подобно Люциферу, который искушал Адама и Еву». Августе он писал с дружеским подтруниванием: «О финансовых неприятностях, упомянутых тобой в последнем письме, я никогда не подозревал, однако эта «болезнь» в нашей семье наследственная… Не знаю, что имел в виду Скроуп Дэвис, сказав тебе, что я люблю детей. Мне настолько отвратителен их вид, что я всегда предпочитал личность Ирода».
Августа переживала, потому что ее супруг, полковник Ли, поссорился с принцем Уэльским, у которого служил конюшим. Последствия могли быть самыми пагубными. Байрон писал: «Помни, что у тебя есть брат, что бы ни случилось, и мой дом станет твоим домом… Не могла бы ты навестить меня до Рождества? Апартаменты мои настолько огромны, что два человека могут жить в них, не видя, не слыша и не встречаясь друг с другом… Короче говоря, это превосходный особняк для супружеской четы: мы с женой будем так счастливы в нем – каждый в своем крыле».
Байрон скитался по опустевшему аббатству, одинокий и безутешный. Даллас и Ходжсон беспокоились о нем, потому что его скептицизм усиливался с каждым днем. Даллас продолжал спорить насчет свободолюбивых строк «Чайльд Гарольда», обращаясь, когда религиозные аргументы иссякали, к предстоящим расходам и опасности, угрожающей репутации автора. Ходжсон был еще более серьезен.
Байрон отвечал честно: «Не хочу иметь ничего общего с вашим бессмертием, мы и так страдаем в этой жизни, чтобы еще рассуждать о другой». Однако Ходжсон был решительно настроен на то, чтобы обратить своего друга в истинную веру. Используя девиз Байрона, он увещевал его: «Верьте Байрону!» Не полагаясь на свои силы, он призывал Байрона прочитать «Аналогию» Батлера и «Свидетельства» Пэйли – книги, к которым обращались священнослужители, чтобы опровергнуть несостоятельность неверующих, которых прибавилось после века Просвещения и научного прогресса.
На это Байрон отвечал еще более резко: «Бог объявил бы свою волю без книг, особенно принимая во внимание то, как мало людей могли их читать во времена Иисуса из Назарета. Он объявил бы свою волю, если бы захотел установить определенный порядок поклонения. А что касается вашего бессмертия, то почему люди умирают, если они должны жить? А наша плоть, которая должна возродиться, стоит ли она того? Надеюсь, если моя того стоит, то у меня будут ноги получше, чем те, что были эти двадцать два года, а иначе я буду последним в очереди в рай».
Скучная размеренная жизнь не была нарушена даже с приездом одноклассника по Хэрроу, Джона Клэриджа. Он говорил Хобхаусу: «…Скроуп Дэвис не обладает, по-видимому, большим умом и половиной всех прекрасных качеств, но является душой общества, а мой старый друг, честный и преданный, с множеством добродетелей, скучает сам и заставляет скучать других». Но у Байрона появились другие развлечения. Он опять начал собирать «кружок чувственных удовольствий»: привез из Ворвикшира Люси, «прогнал неприятных личностей и заменил их другими, многообещающими. Люсинда стала главной над всеми слугами в доме».
В конце сентября Байрон уехал в поместье в Ланкашире и вернулся в Ньюстед только 9 октября. Его нагнала весть о смерти хориста Джона Эдлстона в прошлом мае. Байрон писал Далласу: «Похоже, в юности мне суждено испытать всю горечь утрат. Друзья уходят, и я останусь одиноким деревом, пока не завяну». Единственной отдушиной были стихи. Байрон излил свое горе в поэме «К Тирзе». Использовав имя женщины, он мог свободно выражать свои чувства:
И взгляд, незримый для другого,
И смех в глазах, мелькавший вдруг,
И мысль, понятную без слова,
И дрожь соединенных рук.
На следующий день Байрон отправил Далласу куплет к «Чайльд Гарольду», начинавшийся словами:
Ты, с кем ушли Любовь и Счастье в землю,
Мой жребий – жить, любить, но для чего?
Сообщив Далласу о смерти Эдлстона, Байрон счел нужным оправдаться. «Думаю, уместно сообщить, что этот куплет имеет отношение к событию, которое произошло после моего прибытия в Англию, а не к смерти друга».
С Хобхаусом Байрон мог быть откровеннее: «Сейчас мне очень тяжело, не знаю, как объяснить тебе причину. Ты ведь помнишь Э. из Кембриджа – он мертв. Это случилось в прошлом мае, его сестра недавно сообщила мне. Хотя я знаю, что мне не следовало больше его видеть, все равно его смерть потрясла меня больше, чем я мог предположить».
В середине октября Байрон выполнил давно данное обещание и навестил Дэвиса, который был студентом в Кингз-колледже в Кембридже. Встреча была одновременно приятной и тягостной, поскольку все старые друзья ушли, а знакомый двор колледжа был наполнен призраками прошлого. Байрона тяготила река Кем, где они плавали с Лонгом и где утонул Мэттьюз, а хор церкви Святой Троицы навевал горькие воспоминания. Куда бы Байрон ни пошел, всюду были напоминания о веселых каждодневных прогулках и поездках по реке с Эдлстоном. И как обычно, он обратился к стихам. «Чайльд Гарольда» он закончил данью памяти мертвого певца церковного хора.
В Кембридже Байрон получил письмо от Томаса Мура, ирландского поэта, в котором тот повторял вызов на дуэль, уже присланный прежде, но удержанный у себя Ходжсоном. Кровь ирландца вскипела от строк в «Английских бардах и шотландских обозревателях», в которых говорилось о его фарсовом поединке с Фрэнсисом Джеффри, редактором «Эдинбургского обозрения». Теперь, когда Байрон вернулся в Англию, Мур решил, что дело чести – написать второе письмо, однако сам он не горел жаждой поединка, поскольку недавно женился. Он намекнул, что если получит удовлетворительное объяснение, то будет только рад знакомству с Байроном.
Ирония заключалась в том, что Байрон был бы тоже рад познакомиться с автором поэм, написанных под псевдонимом Томас Маленький, которые с жадностью читал в детстве. После изысканных словесных упражнений с обеих сторон Байрон легко убедил Мура в том, что «к вам я отнюдь не настроен враждебно». Колкость была направлена на Джеффри, которого Байрон считал своим главным противником из-за критических статей в «Эдинбургском обозрении». Мур с радостью принял это объяснение и согласился встретиться с Байроном. Он сообщил своему близкому другу, поэту Сэмуэлю Роджерсу, что встреча состоится у него дома.
В Лондоне Байрон вновь ощутил внимание критиков к своей личности и, собираясь познакомиться с Муром, Роджерсом и другими членами признанного литературного круга, пожалел, что слишком откровенно описал свои чувства в «Чайльд Гарольде». Он предупредил Далласа: «Я ни в коем случае не собираюсь ассоциировать себя со своим героем и буду отрицать любое отношение к нему. Я не хочу быть таким, каким сделал своего героя».
Долгожданный обед в доме Роджерса состоялся 4 ноября. Кроме Мура, там был Томас Кэмпбелл, автор «Радостей надежды» и «Гертруды из Вайоминга». Вероятно, Байрон с трудом мог сдержать волнение, когда вошел в комнату, поскольку Роджерс, который был старше его на двадцать пять лет, и Кэмпбелл являлись единственными современными писателями, кроме Гиффорда, о которых Байрон лестно отозвался в «Английских бардах…». Их, в свою очередь, поразила внешность молодого лорда, и они были польщены его почтением.
Гостям пришлось пережить несколько неловких минут, потому что Байрон был на строжайшей диете, состоявшей из сухих бисквитов и содовой воды, и, поскольку в доме Роджерса этого не оказалось, пообедал размятым картофелем, сбрызнутым уксусом. Однако когда разговор коснулся литературы, Байрон оживился и очаровал своих новых знакомых. Особенно поладил он с Муром, который позднее вспоминал: «С момента нашей первой встречи нечасто выдавался день, когда мы с лордом Байроном не виделись, и наше знакомство переросло в искреннюю дружбу так быстро, как редко случается».
Байрон тоже был доволен новыми знакомцами, которые оказались не какими-нибудь вульгарными писаками: впервые в жизни он на равных беседовал с теми, кого считал цветом литературы Англии. Однако, когда он попытался привести на встречу своих друзей, результат оказался неожиданно плачевным. Во время обеда с Муром и Роджерсом Ходжсон «напился и вел себя отвратительно». Байрон объяснил Хобхаусу, что друг Ходжсона, преподобный Блэнд, «из-за проститутки вызвал на дуэль офицера драгун; понадобилась помощь Ходжсона, который вовремя вмешался, чтобы предотвратить кровопролитие и потерю места Блэндом. Блэнд безумен, безумен, словно белены объелся, страшный, тощий, как олень во время гона, и все из-за дряни, которая не стоит и гроша. Она вульгарная проститутка, как уверил меня драгун, и тем не менее Блэнд хочет жениться на ней. Ходжсон хотел жениться на ней, офицер хотел жениться, ее первый соблазнитель хотел жениться (семнадцать лет назад). Я видел этот феномен и оценил ее на семь шиллингов».
Неудивительно, что Мур, который, можно сказать, вылез из грязи в князи, поднявшись с весьма низкой ступени (его отец был дублинским бакалейщиком – занятие, наиболее презираемое мещанами) до лучших гостиных Лондона, считал друзей Байрона ниже себя.
Новые друзья дали Байрону творческий импульс. Он писал Хобхаусу: «Роджерс – один из самых превосходных и скромных людей, а Мур – воплощение совершенства». Однако Байрон по-прежнему оставался верен старым друзьям, даже подшучивая над ними, как над Уэбстером. «Его жена очень хорошенькая, и я ошибусь, если не скажу, что пять лет спустя он начнет думать так же. Знаю, что люди склонны к преувеличению, но мне кажется, что она относится к нему с долей презрения, хотя осмелюсь сказать, что, возможно, это всего-навсего выдумка женоненавистника. Сейчас Уэбстер счастливейший из смертных и попросил меня сходить с ними на трагедию, чтобы посмотреть, как плачет его жена!»
Но несколько дней спустя Байрон мрачно писал Ходжсону: «Сегодня священный день отдохновения, который я никогда не провожу за приятными занятиями, как было возможно в Кембридже. Но даже там звук органа навевает на меня печальные воспоминания». Байрон услышал песню, напомнившую ему об Эдлстоне, после чего написал еще одну поэму «К Тирзе»: «Прочь, прочь печальные звуки». Об этом он теперь стремился забыть. «У меня много планов, – писал Байрон, – иногда я опять подумываю о возвращении на Восток и о моей милой Греции».
А пока он с упоением вращался в лучших литературных кругах столицы. Он писал Ходжсону: «Кольридж нелестно отозвался о «Радостях надежды» и о прочих радостях. Мистер Роджерс присутствовал при этом и слышал, как оратор делал ему косвенный выговор. Мы собираемся встретиться и послушать о новом искусстве поэзии в понимании этого раскольника…» 15 декабря Байрон писал своему другу, Харнессу: «Завтра я обедаю с Роджерсом и буду слушать Кольриджа, который, кажется, сейчас неистовствует». Еще учась в Хэрроу, Байрон полюбил театр и теперь опять вернулся к своему былому увлечению. Он видел миссис Сиддонс и слышал Кэмбла в «Кориолане»: «Он был великолепен и играл превосходно».
19 декабря Байрон уехал в Ньюстед. Он пригласил Мура, который не мог поехать, и взял с собой Ходжсона и Харнесса. Сейчас Байрон не был настроен буйствовать, как с Хобхаусом и Мэттьюзом. Целыми днями они занимались литературой, а встречаясь вечерами, дружески спорили о поэзии и религии. Молодой Харнесс с восторгом слушал, а более умудренный опытом Ходжсон «с судейским жаром и трогательной серьезностью, причем часто у него выступали слезы на глазах, пытался склонить Байрона к истинной вере».
Однако Байрону эти скучные вечера скрашивали другие комнаты аббатства. Среди слуг были три красивые девушки, которых Байрон привез в Ньюстед в сентябре. Его фавориткой стала теперь Сьюзан Вон, уроженка Уэльса, о которой он писал Хобхаусу: «Сейчас я опять влюблен». Перед отъездом Байрона в Лондон 11 января 1812 года Сьюзан, как он думал, уже достаточно доказала ему свою верность.
По письмам видно, что она была малообразованной и неостроумной, зато ее переполняли жизненные силы и желание угодить. «Да, – писала она, – когда я стану чинить твои рубашки, мне будет очень хорошо. Я люблю и всегда буду любить все, что принадлежит тебе. Как ты можешь в этом сомневаться, милый друг?» Но скоро тон ее писем стал тяготить Байрона, потому что ему стало ясно, насколько все были осведомлены об их связи. Очевидно, Сьюзан была няней маленьких сыновей Флетчера. Она писала: «Ты, конечно, не забыл той ночи, когда пришел в нашу комнату: я была в постели, а ты запер дверь… Он (Джордж Флетчер) сейчас со мной наверху. Он серьезно глядит на меня и говорит: «Неужели, Сьюзан, ты забыла, как лорд Байрон приходил к тебе в постель? Неужели ты не помнишь, как он положил руку тебе на грудь? Неужели ты забыла, как он целовал тебя?»
Однако рассказы Раштона и Люси, которые ревновали к новой фаворитке, вскоре убедили Байрона, что Сьюзан, несмотря на все ее заверения, была неверна ему. Никогда еще ему не случалось быть обманутым девчонкой, к которой он испытывал такие сильные чувства. Он написал ей последнее письмо: «Можешь торжествовать, что обманула меня и сделала меня несчастным. Ты оказалась на моем пути, я подобрал тебя, любил, пока ты не стала недостойной, и теперь расстаюсь с тобой с некоторым сожалением и без гнева. Не забывай, что из-за своей неверности ты лишилась друга, которого ничто другое отвратить не могло». Сьюзан вдохновила Байрона по меньшей мере на четыре стихотворения, которые он никогда не издавал и где, как обычно, откровенно описывал свои чувства. Его боль была настоящей, но он уже понимал, что, «если бы твоя любовь и пережила сегодняшний день, моя бы умерла завтра».
В минуты разочарования Байрон во всем винил свой физический недостаток. «Я не виню ее, – говорил он Ходжсону, – всему причиной мое собственное тщеславие, когда я воображал, что такого, как я, можно любить». Хобхаусу он писал: «Я разогнал свой гарем за неверность и ссоры». Воспоминание о Ньюстеде стало невыносимо. В порыве разочарования Байрон опять обратился к думам об Эдлстоне. Он признавался Ходжсону: «Мне кажется, единственным человеком, который искренне и преданно любил меня, был тот, кого я знал в Кембридже, и никто мне его не заменит… Я испытываю почти радость, когда тот, кого я люблю, умирает молодым, потому что мне было бы невыносимо смотреть, как он состарится и изменится». Байрон всегда спасался мыслями о прошлом. «Весной 1813 года, – заявил он однажды, – я покину Англию навсегда… Ни мои привычки, ни склад ума не станут лучше от здешних традиций и климата. Я найду утешение в том, что постараюсь стать хорошим восточным ученым. Я приобрету поместье на одном из этих прекрасных островов и время от времени буду ездить посмотреть на красоты Востока».
Однако скоро от этой мечты не осталось и следа, и с открытием парламента ее заменила другая: стать известным оратором и государственным деятелем. 15 января Байрон вновь занял свое место в палате лордов. Чтобы объяснить свое путешествие на Восток, он заявил, что таким образом хотел лучше подготовиться для будущей карьеры. Политика была его постоянной целью, хотя Байрон редко это признавал; литературу же он считал лишь вторым по важности делом. Уверенный в своих ораторских способностях и обладая минимумом знаний по правам человека, Байрон не разбирался в практических политических делах и осознавал свою неосведомленность в определенных вопросах.
Перед современным Байрону парламентом не стояло важных вопросов. Виги поддерживали принца-регента, который несколькими месяцами раньше взял в свои руки бразды правления вместо безумного отца, Георга III.
Темой своей первой речи Байрон избрал защиту ноттингемских ткачей и меры по улучшению их бедственного положения вместо жесткого подавления беспорядков. Он обращался за советом к лорду Холланду, лидеру умеренного крыла вигов, который поощрял потенциального оппозиционера в палате лордов, но не хотел портить отношений с палатой. Тори состряпали указ о смертной казни для разрушителей станков. Несмотря на это Байрон продолжал подготовку своей радикальной речи, которая в самом начале карьеры могла способствовать тому, что его заклеймили бы якобинцем. Беспечность Байрона по этому поводу проистекала из какой-то роковой убежденности в крахе своей политической карьеры, причинами которого были неверие в собственные силы и трезвый взгляд на неотвратимый упадок всей политической системы.
Байрон, заняв место в палате лордов в 1809 году, уже заявил о своем намерении не примыкать ни к одной из партий, говорить то, что думает, и оставаться независимым, но теперь понял, что одинок, потому что гордость аристократа удерживала его от открытого объединения с лидерами радикалов, чьи убеждения он почти целиком разделял. Теперь он, как никогда, стремился объединиться с лордом Холландом, от которого не скрывал своих взглядов. За два дня до выступления он написал:
«Причиной, по которой я выступаю против указа, является его явная несправедливость и определенная неэффективность. Я знаком с положением этих несчастных ткачей – это позор для цивилизованной страны. Настоящий указ приведет к настоящему восстанию. Я верю, что некоторые жалобы должны вызывать сочувствие, а не наказание». После этого, прикинув, какое впечатление может произвести письмо на лорда Холланда, Байрон приписал: «Я опасаюсь, что ваша светлость может посчитать меня излишне снисходительным к этим людям и назвать меня самого луддитом».
Опасаясь, что не сможет сдержать своих чувств во время выступления, Байрон написал свою речь и выучил ее, как во время выступлений в Хэрроу. Даллас, бывший свидетелем его репетиций, сказал: «Он изменил манеру говорить: раньше он говорил ясно и мягко, а теперь читал речь, формально растягивая слова».
Байрон решил выступить во время второго слушания 27 февраля 1812 года. Когда наступил этот день, он был в состоянии крайнего волнения. Он резко обрушился на несправедливость, неравенство и жестокость, находя, что указ использует несчастье рабочих. Байрон взывал к чувствам и человечности слушателей, используя риторические вопросы, краткие предложения, четкие доказательства и паузы. Примерами ему служили Питт, Берк и Шеридан, но сам он понимал, что его речь, «громкая и свободная», звучала, возможно, «несколько театрально».
Кульминацией выступления Байрона явилось перечисление драматических контрастов между Англией и другими странами: «Я побывал в самых угнетенных турецких провинциях, но нигде, под правлением даже самого жестокого мусульманского тирана, не доводилось мне становиться свидетелем такой страшной несправедливости, которую пришлось мне наблюдать в самом центре христианского мира». После чего он спросил: «Как вы собираетесь воплотить в жизнь этот указ? Разве можете вы заточить население всей страны в тюрьмы? Может быть, вы поставите на каждом поле виселицу и будете вешать людей, как пугала?» Должно быть, чопорные тори негодовали, посчитав, что их заставляют слушать очередного демагога, цитирующего строки из «Политического журнала» Коббета.
Байрон говорил Ходжсону: «Я произносил резкие обвинения с неким наивным нахальством, оскорблял всех и вся и поставил лорда-канцлера (лорда Элдона) в крайне неловкое положение; судя по отзывам, я не умалил своего положения этим дерзким экспериментом». «Я рожден для противоборства», – писал он позднее. Лорд Холланд поздравил Байрона, но свои истинные чувства отразил в «Мемуарах»: «Его речь кипела умом, страстью и праведным гневом, но не обладала ни логикой, ни строгим порядком, не подходя под обычные стандарты парламентского красноречия. Я думаю, именно его упрямство, наигранность и чрезмерная раздражительность помешали ему преуспеть в парламенте». Единственным, кто выразил искреннюю радость по поводу выступления Байрона, был сэр Фрэнсис Бердетт, лидер радикалов в палате общин, который даже поднялся со своего места, чтобы лучше слышать. «Он говорит, что это лучшая речь, произнесенная лордом с незапамятных времен; вероятно, он так сказал из-за сочувствия моим взглядам».
Байрон был членом комитета, который вносил в указ поправки о замене смертной казни штрафом или тюремным заключением, но они были отклонены в палате общин. Байрон отомстил своим оппонентам, «создателям указа о преследовании луддитов», в сатирической оде, которую анонимно опубликовал в «Морнинг крониклс», более дерзкой, чем его речь. Несколько дней спустя он отослал в ту же газету стихи, еще больше оскорбляющие монарха, поскольку в них говорилось о предательстве принцем-регентом своих друзей-вигов: «Плачь, дочь несчастных королей, Бог покарал твою страну!»
Ощущая шаткость своего положения в парламенте, Байрон искал более свободных путей для самовыражения, которые бы возместили его провал как политика. Его раздражало «парламентское фиглярство», мешавшее работе правительства. Если бы не убеждение, проистекавшее частью из гордости, а частью из традиций того времени, что литература не может быть основным занятием человека, Байрон бы тут же занялся поэзией или журналистикой. Но обстоятельства вынуждали его отказываться от самой естественной для него формы самовыражения, а именно – от гражданственной поэзии, от сатиры.
В начале своей парламентской карьеры Байрон оказался на перепутье. Симпатии и убеждения влекли его к радикалам, но в то же время он мечтал об обществе аристократов из лагеря умеренных вигов, в центре которого стоял лорд Холланд. Исходя из этого, нельзя обвинять Байрона в снобизме, поскольку, став светским львом в лондонском обществе, он ни на минуту не забывал своих старых друзей, Хобхауса и Дэвиса, которых Мур, истинный сноб, заклеймил «собутыльниками». Байрон всегда подсознательно стремился быть принятым в высшем свете, чему причиной было его высокое происхождение. Гордость и врожденный ум не позволяли ему становиться карьеристом, но ему льстила симпатия лорда Холланда, и он со времени их первой встречи не переставал относиться к нему с величайшим почтением.
Неудивительно, что, когда Роджерс намекнул, будто лорд и леди Холланд не расстроятся, если Байрон удержиться от дальнейших изданий «Английских бардов и шотландских обозревателей», он немедленно бросил работу над пятым изданием и сборниками «Подражания Горацию» и «Проклятие Минервы», которые намеревался издать одновременно. Он был рад избавиться от своих ранних сатир по многим причинам. После того как Роджерс и Мур ввели Байрона в высшие литературные круги, он понял, что его суждения были дилетантскими, поспешными и несправедливыми.
Теперь поэтическая звезда Байрона должна была вспыхнуть или закатиться с «Чайльд Гарольдом». Поэма должна была выйти в свет 1 марта, но Меррей удерживал ее до 10-го, а тем временем разогревал любопытство публики, демонстрируя выдержки из поэмы людям, которые рассказывали об этом повсюду. Три дня спустя после официальной даты издания Меррей продал все пятьсот экземпляров форматом в четверть листа. В середине месяца автор «проснулся знаменитым».