Начало нового года ознаменовалось плохой погодой и политическими волнениями, когда стало ясно, что австрийцы подготовились к нападению на Неаполь. Испытывая тревожное ожидание, которое пришло на смену скуке и подогревало творческие способности, Байрон вновь обратился к стихам. Но Муру он признавался, что, хотя писал по велению своего внутреннего демона, сам процесс созидания давался ему с трудом. «Я точно так же, как ты, отношусь к нашему «ремеслу», но только желание обуревает меня постоянно, и если я не предам мысли бумаге, то сойду с ума. А что до обыденной скучной любви к сочинительству, которое ты описываешь в своем друге, то я этого не понимаю. Для меня это мучение, от которого нужно избавиться, но никак не удовольствие».
Единственной отдушиной для Байрона были вечерние визиты к Терезе и ее семье. Из-за ее пошатнувшейся репутации они не осмеливались ходить в театры, на балы или на карнавал, как было прошлой зимой, когда Байрон был признанным чичисбеем. В хорошую погоду Байрон ездил верхом около четырех часов вечера, иногда один, но чаще с Пьетро Гамбой.
Стремление писать воплотилось в дневнике Байрона, который он начал 4 января. Этот дневник он завел во время путешествия в Бернские Альпы в 1816 году, и он был хроникой мыслей и событий, написанных в прозе, которые иногда звучали забавно, а порой откровенно драматично. 6 января Байрон написал:
«В чем причина того, что я всю свою жизнь томился? И почему теперь я томлюсь меньше, чем в двадцать лет, если мне не изменяет память? Полагаю, что это связано с индивидуальными особенностями, так же как просыпаться в дурном настроении, что и происходило со мной много лет. Умеренность и упражнения, которыми я иногда занимался, порой энергично и долго, почти ничего не меняли. Бурные страсти же наоборот: странно, но под их влиянием я ощущал прилив бодрости и не был удручен. Приключения действуют как легкое шампанское. Но вино и алкоголь делали меня хмурым и жестоким, но в то же время неразговорчивым и не склонным к ссорам, если меня не задевали. Плавание также возбуждает меня, но все эти стимулы временные и с каждым днем действуют все слабее».
На следующий день скука Байрона несколько развеялась. Поползли слухи, что правительство готовилось нанести удар, и кардинал Рускони приказал арестовать нескольких человек. Байрон советовал «бороться, а не поддаваться» и предложил революционерам укрываться в его доме в случае нужды. В восторге он писал в своем журнале: «Все, что нужно, так это дождливая полночь… Если сражение не начнется сейчас, то скоро… Каждую минуту ожидаю услышать гром барабана и стрельбу из мушкетов, потому что революционеры клянутся сражаться, и они правы, но пока все тихо, кроме легкого шороха дождя и порывов ветра».
Стояла дождливая погода, дороги были непроходимы, и Байрон вновь вернулся к чтению и письму. Он сделал набросок трагедии о жизни Сарданапала, ассирийского царя, изнеженного, ленивого, окруженного роскошью и развратом, но вынужденного действовать после того, как он узнает о готовящемся против него заговоре. Когда Байрон обсуждал драму с Терезой, то заметил, что центральной темой не должна быть любовь. Тереза надеялась прочитать о «благородной страсти», с чем Байрон не хотел соглашаться. Но, придя домой, он написал в дневнике: «Я должен сосредоточиться на любовной теме больше, чем предполагал». Тереза с гордостью вспоминала: «В тот вечер победила всепоглощающая любовь Мирры».
Мало радости принесли Байрону вести, что, несмотря на его протесты, «Марино Фальеро», который не был написан для сцены, должен был вскоре появиться на лондонских подмостках. Когда-то Байрон мечтал о славе драматурга, но, столкнувшись с «пренебрежением» публики в театре «Друри-Лейн», перестал ее уважать. Байрон чувствовал свою беспомощность и боялся, что друзья не принимают достаточных мер, чтобы предотвратить постановку.
Байрон разочаровался в своих надеждах на революционные выступления, которые, казалось, были обречены на поражение. 23 января, вернувшись из дома Гамба, он написал в журнале: «У карбонариев нет плана, они не знают, что, где и когда предпринять». Тем временем карнавал был в разгаре. «…Немцы стоят на По, – писал Байрон, – варвары у ворот, но подумать только! Итальянцы танцуют, поют и веселятся…» Пьетро, его отец и другие карбонарии отправились на охоту.
Байрон вновь начал подумывать о побеге на Ионические острова (лорд Сидни Осборн, пасынок матери Августы, пригласил его на Корфу) или к Хоппнерам весной. Но он также знал, что, если Тереза захочет, чтобы он остался, он не сможет устоять. В голове у него появились странные мысли, которые он доверил дневнику: «…что лучше, жизнь или смерть, известно лишь богам» – так сказал судьям Сократ… Говорят, что бессмертие души – большая глупость, но все же каждый – глупейший, скучнейший, ничтожнейший из человеческих существ – верит в то, что бессмертен».
Байрон не мог продолжать начатую драму, но начал вынашивать более честолюбивые планы: «…«Каин» с рассуждениями о метафизике, нечто в духе «Манфреда», но в пяти актах и, возможно, с хором; «Франческа да Римини» в пяти актах и трагедия о жизни Тиберия». Байрон записал несколько мыслей, пришедших ему на ум: «Почему даже к самым страстным желаниям и человеческим удовольствиям, светским, любовным, честолюбивым или властолюбивым, примешивается сомнение и печаль? Я думаю, каждому из этих чувств отведено по крайней мере шестнадцать минут, хотя я никогда не считал».
Несмотря на убеждение, что признания в литературе можно добиться, следуя только образцам классического искусства, и несмотря на свой интерес к Поупу, заставивший его по многу раз переделывать «Подражания Горацию» и писать ответ Боулзу, Байрона по-прежнему тянуло к «Дон Жуану». Он писал Меррею:
«Пятая песнь еще далеко не конец «Дон Жуана», поэтому нельзя сказать, что я написал пока только начало. Я хотел, чтобы он путешествовал по всей Европе, хотел смешать осаду, битвы и приключения и покончить с Жуаном как с Анахарсисом Клотсом времен Французской революции. Не знаю, сколько песен на это потребуется, и не знаю, даже если доживу, когда закончу поэму. Но это моя цель, я хотел сделать его чичисбеем в Италии, причиной развода в Англии и сентиментальным Вертером в Германии, чтобы высмеять светское общество во всех этих странах, и постепенно изобразить его разочарованным и искушенным по мере старения, что вполне естественно. Но еще не решил – покончить ли с ним в аду или остановиться на несчастливом браке, не знаю, что хуже. Испанская традиция говорит: «ад», но, возможно, это только аллегория на брак».
Байрон по-прежнему надеялся совершить какой-нибудь подвиг, сражаясь на стороне итальянцев. Его надежды и порывы не удалось охладить друзьям-патриотам, которые внезапно вернули его ружья и амуницию, потому что правительство грозило арестовать каждого, кто скрывает оружие. 18-го Байрон записал в дневнике: «Полагаю, они считают мой дом хранилищем, которым можно пожертвовать в случае боев. Это не столь уж важно, если Италия будет свободна. Поэзия политики великолепна. Только подумать – свободная Италия! Ничего подобного не было со времен Августа».
Но оптимизма поубавилось, когда неаполитанская революция была задушена, план освобождения Романьи провалился, вожди предали движение, а все усилия карбонариев потерпели фиаско. На это Байрон сказал: «Вот так всегда в этом мире, и так итальянцам всегда не хватает единства». Разочарованный, Байрон не стал винить своих друзей-карбонариев. Его способность к дружбе зиждилась на терпимости к человеческим слабостям и даре полунасмешливо-полуцинично обозревать далеко не благородные характеры тех, к кому он был привязан. Позднее Байрон писал Муру: «Как сказала мне несколько дней назад одна очень красивая женщина со слезами на глазах, сидя за клавесином: «Увы! Итальянцы опять должны вернуться к сочинению опер». Боюсь, что именно оперы и макароны являются их сильной стороной, а «единственный их наряд – шутовской». Однако среди них все же можно найти сильных духом людей».
1 марта Байрон отправил свою дочь Аллегру в монастырь Сан Джованни Баттиста в Баньякавалло, в нескольких милях от Равенны, из-за политических волнений в стране и неуверенности в будущем. Монахини устроили школу для девочек, куда знатнейшие семьи стремились отдать своих дочерей. Байрон разрешил банковскому служащему Пеллегрино Гиги, чья дочь была в монастыре, отвезти туда Аллегру, потому что сам уже не мог с ней справляться из-за «ее испорченного нрава». Он говорил Хоппнеру, что не собирается давать «незаконнорожденному ребенку английское образование, потому что из-за ее рождения ей будет вдвойне нелегко обосноваться на родине. За границей же с хорошим образованием и приданым в пять-шесть тысяч фунтов она сможет удачно выйти замуж… Кроме того, я желаю, чтобы она приняла римско-католическую веру, которую я считаю лучшей и старейшей на земле религией».
Когда вероятность военных действий ослабла, Байрон вновь вернулся к драме, наиболее полно отражавшей его недовольство бездеятельной, праздной жизнью. Но в то время как повествование развертывалось под его быстрым пером, Сарданапал из ленивого сластолюбца превращался в мыслящего героя, чье бездействие объяснялось неприятием войны и жестокости и презрением к честолюбивым замашкам и жажде власти. Интерес Байрона к событиям тысячелетней давности, который не угасал ни на мгновение, был вызван тем, что, как и все другие произведения, написанные им con amore, или с любовью, история Сарданапала была историей его собственной жизни и возможностью убежать от самобичевания.
За внешним фасадом спокойной жизни в Равенне разворачивались интриги, полные ненависти и отвращения. Байрону повезло, потому что его щедрость и симпатия к простым людям завоевали ему популярность в городе, и кардинал, по крайней мере внешне, выказывал ему уважение, а генеральный секретарь был его преданным другом. Через несколько дней у Альборгетти появилась возможность доказать Байрону свою благодарность за его доброту. Слуга-итальянец Байрона, Тита, поссорился с офицером по имени Писточчи. Оба выхватили кинжалы и пистолеты, но до драки дело не дошло. Слуга был арестован, и Байрон пожаловался Альборгетти, который сообщил ему о намерении кардинала выслать Титу. Байрон негодовал: «Если человека хотят отправить за границу, лишить куска хлеба и оставить на его репутации несмываемое пятно, то нижайше прошу сообщить кардиналу, что не могу прогнать Титу… Должны быть наказаны оба».
Дело продолжалось, кардинал оставался непреклонен. Байрон, всегда бывший снисходителен и порядочен по отношению к своим слугам, написал кардиналу прошение в таких резких выражениях, что смутил более робкого Альборгетти. Терпение Байрона было на пределе, когда он писал секретарю: «Мне кажется, что вокруг кардинала низшие церковные чины плетут какие-то интриги, чтобы раздуть дело из простой уличной ссоры солдата и слуги… Если они хотят избавиться от меня, то у них ничего не выйдет, потому что я не совершил ничего противозаконного и не позволю проявлять насилие, а уеду только по своей доброй воле, когда мне этого захочется».
Дело продолжалось три недели. Тем временем Байрона отвлекали другие происшествия. Он был вдохновлен анонимным памфлетом «Джон Буль», который ему прислал Меррей. Автор, которым оказался Джон Гибсон Локхарт, позднее зять сэра Вальтера Скотта и издатель «Ежеквартального обозрения», указывал Байрону на отрывок в письме к Боулзу, где Байрон преуменьшает свое значение в сравнении с Поупом. Автор давал ему совет, который отвечал всем представлениям Байрона: «Придерживайтесь «Дон Жуана»: это единственное искреннее произведение, написанное вами… Это самое вдохновенное, самое честное, самое интересное и самое поэтичное творение. И каждый согласится со мной, хотя и не осмелится сказать… Думаю, очарование его стиля кроется в том, что он не похож на стиль ни одной поэмы в мире… Ваш «Дон Жуан» написан сильно, сладострастно, пламенно, смешно; так не мог написать никто, кроме человека, стоящего выше других по мастерству и пороку, истинного властелина своих дарований, распутного, губящего самого себя, непревзойденного, обаятельного демона…»
Байрон и в самом деле собирался продолжать «Дон Жуана», но, в то время как автор памфлета убеждал его не отказываться от задуманного, Тереза уговорила его бросить поэму. В миланской «Газете» она увидела статьи о неприятии английскими критиками творения Байрона и прочитала две первые песни во французском переводе. Байрон сдался и пообещал больше не писать, пока Тереза не позволит. Об этом вырванном у него обещании он писал Меррею: «Причина кроется в желании всех женщин верить в возвышенность страстей и сохранять иллюзию, в которой заключается их сила. «Дон Жуан» развенчивает эту иллюзию и насмехается над многими вещами».
В июле самолюбию Байрона польстил приезд молодого американца, друга Вашингтона Ирвинга, который поведал ему о том, какой восторг вызывает его поэзия по ту сторону Атлантики. Молодой человек, писал Байрон Муру, «оказался очень приятным собеседником. Это был некий мистер Кулидж из Бостона, правда полный пыла и энтузиазма. Я был очень вежлив с ним и много говорил об Ирвинге, чьими произведениями восхищаюсь. Но подозреваю, что я ему не очень понравился, потому что он, по всей видимости, ожидал встретить эдакого мизантропа в штанах из волчьей кожи, говорящего односложными словами, а не светского человека. Никак не могу заставить людей понять, что поэзия – выражение возвышенной страсти и нет такой вещи, как жизнь, полная страсти, как нет постоянного землетрясения или вечной лихорадки. Кроме того, кто бы стал тогда бриться?».
10 июля в семье Гамба произошла беда. Возвращаясь вечером из театра, Пьетро был арестован и отправлен на границу в постоянную ссылку. То, что его, подобно многим, не бросили в подземную темницу, произошло благодаря заступничеству Байрона и графа Альборгетти. Байрон стал понимать, что изгнание Пьетро и впоследствии его отца было частью плана избавиться от него самого. Власти были уверены, что Тереза последует за отцом и Байрон покинет Романью.
Но Тереза и слышать не хотела о том, чтобы оставить Байрона в Равенне, где его жизнь, как она думала, была в опасности. С большим трудом Байрону удалось убедить ее последовать за братом и отцом, которых отправили во Флоренцию. Ему удалось уговорить Терезу лишь после того, как он сказал ей – а его предупредил Альборгетти, – что ее угрожают запереть в монастырь. Байрону самому не хотелось уезжать из Равенны, к которой так привык, и по настоянию Терезы он попытался, хотя и понимал тщетность попыток, вернуть изгнанников. Между тем Альборгетти сообщил, что ему удалось освободить слугу Байрона. Возможно, кардинал понял, что, достигнув своей главной цели, мог проявить великодушие. Он был уверен, что Байрон последует за возлюбленной.
После бурных сцен с Терезой Байрон с облегчением вернулся к повседневным делам, наслаждаясь временной свободой от связи, продолжавшейся уже более двух лет. Но несмотря на почти семейные узы, соединявшие его с Терезой после ее разрыва с Гвичьоли, эти отношения не были благотворны для Байрона. Шло лето, а он оставался в Равенне в надежде, что изгнанников простят и они вернутся, но в основном потому, что не мог расстаться с привычной жизнью. Он вновь стал подумывать о возвращении в Англию. Но у него были обязательства, и, хотя в глубине души он мог лелеять надежду на освобождение от самой «ранней из страстей», к которой никогда не мог относиться так же легко, как на словах, он все же хотел оставаться верным тем, кто его любил и доверял. Несмотря ни на что, он вернется к Терезе, но в свое время.
В тихом дворце Гвичьоли Байрон начал писать очередную драму. Он назвал ее «Каин». Хотя сюжет был почерпнут из Библии, целью Байрона был не пересказ легенды, а более глубокие рассуждения на тему предопределенности, судьбы, свободной воли и проблемы зла. Вначале он намеревался написать «метафизическую драму в духе «Манфреда», только в ином ключе. «Манфред» появился на свет под воздействием сожаления и разочарования в прошлом, заставившем Байрона творить зло. Когда устами своего героя он пожаловался, что «мы – смешенье праха с божеством», то выразил романтический бунт против самой жизни человека. Ничто в реальном мире не может удовлетворить того, кто стремился к свободе духа и познанию Бога. В «Каине» Байрон совершил еще один шаг в мир отчаяния.
Когда Люцифер взял Каина в путешествие в мир духов и показал ему недосягаемое:
Чувствую, что в мире ничтожен я,
Меж тем как мысль моя сильна, как Бог! —
Каин пришел к горькому выводу, что даже могущественные духи могут быть несчастливы. Знание не приносит счастья. Не остается ничего, кроме отчаянного стоицизма, веры в свою собственную несгибаемую волю и силу, рожденные осознанием безнадежности всяких стремлений.
Несмотря на то что в предисловии Байрон заявил, что слова Люцифера принадлежат именно ему, а не автору и что немыслимо заставить его «говорить как священника о тех же предметах», Байрон вложил в слова Люцифера свои собственные размышления, возникшие как сопротивление в век разума. Через Люцифера он восхищается непокорными:
Мы существа, дерзнувшие сознать свое бессмертье,
Взглянуть в лицо всесильному тирану,
Сказать ему, что зло не есть добро.
Байрон знал, что эти слова вызовут негодование если не всесильного тирана, то по крайней мере набожной британской публики.
Нежелание Меррея печатать «Дон Жуана» ставило под сомнение его восторг по поводу новой иконоборческой поэмы. Байрон сердился на Меррея за то, что тот тянул с изданием и избегал прямых разговоров. Но когда Дуглас Киннэрд назвал его «торговцем», Байрон встал на защиту издателя. «Мне кажется, М. хороший человек, с симпатией относящийся ко мне. Однако любая сделка является основой враждебных отношений даже между братьями, словно объявление войны… Не сомневаюсь, что он сделает то, что отказывался сделать. Так что не думай о нем слишком плохо». Хотя Байрон продолжал уязвлять и ругать Меррея, но в основном его письма к издателю были открытыми и дружелюбными, как и большинство его самых интересных писем из Италии.
Шелли прислал экземпляр «Адониса», элегию на смерть Китса, и Байрон попросил Меррея «убрать все, что я сказал о нем (Китсе) в своих рукописях». К статье, атакующей злосчастного поэта, посмевшего критиковать Поупа, Байрон сделал приписку: «Мое негодование по поводу отношения мистера Китса к Поупу не давало мне повода судить его собственный талант, который, если отбросить в сторону все фантастичное щегольство его стиля, был, несомненно, велик. Его отрывок из «Гипериона» вдохновлен титанами и так же изящен, как творения Эсхила». После смерти Шелли Байрон вставил в «Дон Жуана» колкое замечание о Китсе, смягченное, однако, добродушной похвалой и жалостью, проистекавшими из уверенности Шелли в том, что Китса убила критика на «Эндимиона» в «Ежеквартальном обозрении»:
Как странно, что огонь души тревожной
Потушен был одной статьей ничтожной.
Зная о скором отъезде Байрона из Равенны, Шелли, беспокоящийся об Аллегре и Клер, поспешил нанести ему визит. Он прибыл в десять часов вечера б августа и вместе с Байроном просидел до пяти утра, беседуя. Они не виделись с момента визита Шелли в палаццо Мосениго в 1818 году. Байрон был вдвойне рад встрече, потому что после отъезда из Венеции почти не виделся со своими английскими друзьями. Шелли писал Мэри: «Он совсем поправился и живет совершенно по-другому, не так, как в Венеции». Он закончил письмо пересказом отвратительной сплетни, переданной Хоппнерами в отношении Шелли и Клер. Почему Байрон сообщил Шелли эту скандальную весть в ночь его приезда? Потому что ему не терпелось узнать его реакцию? Или, как всегда во время встреч с Шелли, Байрон был не склонен сомневаться в его честности и считал своим долгом сообщить ему о слухах, затрагивающих его доброе имя? Возможно, и то и другое. Шелли попросил Мэри написать Хоппнерам опровержение и отправить в Равенну, чтобы он мог показать Байрону.
Отложив разговор с Байроном и посещение в монастыре Аллегры, Шелли в сопровождении Титы отправился посмотреть памятники и церкви Равенны. 10-го он снова написал Мэри: «Наш распорядок дня следующий: лорд Б. встает в два, завтракает, потом мы беседуем, читаем до шести, а потом ездим верхом, ужинаем в восемь, а после ужина беседуем до пяти утра». Блуждая по дворцу Гвичьоли Шелли повстречал на своем пути необычный зверинец. «В доме лорда Б., – писал он Пикоку, – проживают, кроме слуг, десять лошадей, восемь огромных собак, три обезьяны, пять кошек, орел, ворона и сокол. Все они, кроме лошадей, бродят по дому, наполняя его шумом и ссорами, словно они тут хозяева». Позже он сообщал из этого «дворца Цирцеи»: «Я только что повстречал на лестнице пять павлинов, двух цесарок и египетского журавля».
Новые песни «Дон Жуана» наполнили Шелли священным трепетом. Он говорил своему другу Пикоку, которому в 1818 году писал о неодобрительном отношении к «Чайльд Гарольду» и разгульном образе жизни Байрона в Венеции: «Он живет с одной женщиной и выглядит совсем другим человеком. Он написал еще три песни «Дон Жуана»… Думаю, каждая строчка этого произведения дышит бессмертием».
Шелли убедил Байрона отказаться от мысли отправиться с семьей Гамба и Терезой в Швейцарию, а вместо этого приехать в Пизу и попросил Мэри найти для него «большой, роскошный дом». Шелли сам написал письмо Терезе, которая с братом и отцом находилась во Флоренции, убеждая ее принять приглашение. Тереза была готова согласиться, если только Байрон поедет с ней, и умоляла Шелли не покидать Равенну без него. Однако это было нелегко сделать, потому что Байрон неохотно срывался с места и страшился изменений, которые повлечет за собой переезд.
Между тем Шелли 14-го навестил Аллегру в монастыре. Байрон, жаловавшийся на несносный характер дочери, был рад, что вместо него поехал спокойный Шелли. Тот пробыл в монастыре три часа. После этого он писал Мэри: «…в ней сочетаются задумчивая серьезность и жизнерадостность, которая еще не покинула ее. Правила в монастыре очень жесткие, что становится ясно из немедленного повиновения ее наставникам. Кажется, что это противоречит ее натуре, но не думаю, что этого удалось добиться излишней жестокостью… Ее слабостью являются тщеславие и стремление выделиться…» Сначала Аллегра стеснялась, но, когда Шелли подарил ей золотую цепочку, стала более раскованной. Когда он спросил, что передать папе, она ответила: «Che venga farmi un visitino, e che porta seco la mammina» («Пусть он приедет ко мне с мамой»). Шелли передал ее пожелание Байрону, хотя она, по-видимому, имела в виду Терезу, потому что не видела свою мать с августа 1818 года, когда ей не было еще и двух лет.
16-го Шелли получил взволнованное письмо от Мэри к миссис Хоппнер, где говорилось о нелепости всех обвинений: «Шелли так же не способен на жесткость, как самая мягкая женщина. Для тех, кто его знает, его доброта стала почти нарицательной». Шелли передал письмо Байрону, чтобы тот отдал его Хоппнеру. Для Байрона это было неудобно, поскольку он, вероятно, обещал не рассказывать Шелли о слухах. Неизвестно, отправил ли он письмо Мэри Хоппнеру или просто объяснил ему, почему не поверил этой истории, но он больше никогда не упоминал о скандале, связанном с Шелли и Клер.
Когда Шелли вернулся в Пизу, то нашел дом для семьи Гамба, а для Байрона – просторный дворец XVI века на Лунгарне, дворец Ланфранки. Шелли с нетерпением ждал приезда Байрона. Он сказал Мэри, что «надеется создать общество людей, близких нам по духу и интеллекту, и трудиться на благо этого общества. Никогда еще наши корни не были так глубоки, как в Пизе, а пересаженное дерево не цветет». Шелли давно надеялся уговорить Ли Ханта приехать в Италию и присоединиться к их компании. Байрон уже упоминал о возможности вызвать Ханта из Англии и сделать его соиздателем периодического журнала, и теперь Шелли вновь заговорил об этом, рассчитывая, что Байрон будет так же благожелателен к Хаиту, как к Муру, которому отдал свои мемуары. Однако Шелли не хотел прямо просить Байрона дать Ханту денег на путешествие, хотя Хаит был не настолько щепетилен, и Шелли знал, что он сочтет за честь принять от своих друзей деньги, будучи не в состоянии их потом вернуть.
Как только дом в Пизе был готов, Байрон обнаружил, что перед отъездом из Равенны необходимо сделать еще сотню дел, и только через два месяца он смог отправиться в путь. Сборы он возложил на плечи Леги Замбелли, своего слуги, и, когда Тереза жаловалась на задержку, сваливал всю вину на него. Байрон писал ей: «Не отрицаю, что очень не хочу уезжать, и предвижу серьезные неприятности для всех вас, особенно для тебя. Больше ничего не скажу, сама увидишь».
Тем временем Байрон не сидел без дела в Равенне. Он закончил «Синие» – сатиру на притворных англичанок, именуемых «синими чулками», которые вращались в литературных кругах, а к 9 сентября завершил «Каина». Перечитывая только что напечатанные песни «Дон Жуана», Байрон понимал, что это лучшее из его произведений, и сожалел, что обещал Терезе бросить писать продолжение. После этого он занялся другими делами. Он написал второе письмо Меррею с ответом на нападки Боулза на Поупа и отправил посвящения к драмам. Он посвятил «Каина» Скотту, а «Сарданапала» Гете. После этого Байрон сочинил яростную и дерзкую сатиру на Георга IV и раболепие угнетенных ирландцев, которые приветствовали и развлекали его, едва успев похоронить королеву. Это произведение, названное «Ирландской аватарой», родилось, когда Байрон перечитывал сообщения о похоронах королевы и радостной встрече короля в Дублине, напечатанные в «Морнинг кроникл». Он знал, что это не самое лучшее произведение, и написал Меррею с просьбой не присылать ему провокационных статей, «никаких периодических изданий, чтобы я был свободен от омерзительных выражений похвалы или порицания… Когда я был в Швейцарии и Греции, никто обо мне не слышал, но как я там писал!».
Байрон был вновь расстроен, когда из Пизы прибыли телеги за его поклажей. Он писал Муру: «Я из сил выбиваюсь, вожусь с проклятиями, упаковывая вещи, мебель и тому подобное для переезда в Пизу, где останусь на зиму… Это ужасная вещь – любовь – мешает человеку воплотить все надежды на славу и триумф. Я хотел отправиться в Грецию с ее братом. Он очень хороший, смелый парень и бредит свободой. Но слезы женщины, которая оставила мужа ради другого, и слабость собственного сердца оказались сильнее, и вряд ли мне удастся воплотить задуманное».
Сборы продолжались до тех пор, пока в доме не осталось даже кровати, но Байрон все медлил, ссылаясь на легкую лихорадку. «Под молодой луной» он слез с коня, чтобы пройтись пешком с синьорой. «Но это была не романтическая прогулка, но все же это была новая женщина, которую надо было любить. Однако я произнес лишь несколько ничего не значащих речей». Байрон признавался, что «на сердце у меня лежит свинцовая гора».
Находясь в подавленном состоянии, Байрон работал над одной из самых жизнерадостных сатир – совершенным выражением остроумия и иронии, вершиной его литературного мастерства. Весной он видел хвалебное произведение Саути в честь Георга III под названием «Видение суда» и начал размышлять над шутливо-героической пародией. Враждебность Байрона к Саути росла год от года. Вычеркнув ссылку на Саути в посвящении к «Дон Жуану», он вернулся к ней в третьей песне с едкими насмешками над трусливой натурой лауреата. Но третья песнь еще не была опубликована, когда «Видение» Саути появилось с предисловием, в котором упоминался Байрон, хотя его имени и не было названо, как глава сатанинской школы писателей, чьи произведения «дышат дьявольской злобой и сладострастием» и полны «сатанинской гордости и неслыханной дерзости».
Дав волю своему гневу в ответной атаке в длинном примечании к своей драме «Двое Фоскари», Байрон в отдельном эпизоде с восторгом излил свои мысли и чувства. Он назвал новую поэму – как и его соперник – «Видение суда». Торжественный гекзаметр Саути с изображением суровых наказаний и наград, а в особенности – дифирамбы безумному старому королю стали материалом для сатирического ответа Байрона. Он с юмором изобразил реалистическую картину прибытия Георга к небесным вратам и ожесточенную борьбу за его душу между архангелом Михаилом и дьяволом:
В изысканной учтивости, казалось,
С их Светлостью их Мрачность состязалась.
Комическая ситуация достигла предела, когда, таща Саути, появился демон Асмодей с жалобами:
Ведь как тяжел, проклятый ренегат,
Его таща, чуть не свихнул крыла я!
Как гири из свинца на нем висят
Его труды – вся писанина злая!
Тут Саути разражается тирадой, испугавшей как ангелов, так и демонов:
Писал он обо всем – писал немало,
Он хлеб насущный добывал всегда,
И лакомство ему перепадало…
Он пел цареубийц и пел царей,
Но он напоминал и проходимцев,
Всегда способных в нужный срок линять
И убежденья с легкостью менять.
Когда Саути попытался прочесть свое «Видение» всем собравшимся, то у святого Петра мурашки по коже забегали, а демоны с воем убрались прямо в ад. Святой Петр оттолкнул поэта, и тот упал в свое любимое озеро. Во время всеобщего смятения король Георг проскользнул в рай:
Пробрался в рай: выводит он с друзьями
(Для этого не надобно ума!)
Теперь рулады сотого псалма!
Не успел Байрон завершить свою сатиру, как на него опять нахлынула меланхолия. Его мысли с грустью вернулись к Августе. Он упрекал ее за то, что «она была так холодна», а потом обратился к своей связи с Терезой, длившейся почти три года: «Могу сказать, что теперь, хотя я уже не так влюблен, как вначале, я привязался к ней больше, чем считал возможным по отношению к любой другой женщине после трех лет, кроме одной, а кто она, можно догадаться… Если леди Б. и муж графини Гвичьоли соизволят умереть, мы, вероятно, поженимся, хотя я бы не стал этого делать, потому что это прямой путь к ненависти для всех людей».
Байрон так не хотел покидать Равенну, что с радостью пользовался любым предлогом, чтобы остаться. Громоздкую мебель давно увезли, но он все еще оставался в пустом дворце. В хорошую погоду он ежедневно ездил верхом, купался в Адриатике, продолжал писать и ждал писем из Англии.
Когда первая часть груза прибыла в дворец Ланфранки в Пизе, встревоженные власти города, правительство Тосканы и австрийские шпионы заговорили о прибытии неблагонадежного англичанина. Президент правительства написал великому герцогу и предупредил его о сеньоре англичанине, который «обладает титулом, неким наследством, литературной славой и серьезно намерен поддерживать изменения в государстве».
Шпионы еще больше бы утвердились в своих подозрениях насчет этого опасного радикала, если бы прочитали его письмо Хобхаусу от 12 октября: «Ваше бессовестное правительство вынудит всех честных людей свергнуть его… Я поддерживаю республику. Исторический опыт подтверждает мои предпочтения…»
Зная, что его приезд в Англию пока невозможен, Байрон в мыслях, однако, все чаще и чаще возвращался туда, потому что не видел впереди никакого просвета. Он искал утешения в воспоминаниях о счастливейших днях своей жизни, детских годах в Абердине, школьных годах в Хэрроу, кембриджских друзьях и холостяцкой жизни в Лондоне.
Чтобы увековечить эти воспоминания, 15 октября он начал писать «Отдельные записки».
«Ни один человек не может заново прожить свою жизнь – это старое и справедливое утверждение… Но в то же время, вероятно, в жизни каждого найдутся моменты, которые хотелось бы пережить вновь». На следующей странице Байрон заметил: «Я написал мемуары, но опустил все действительно важные события из почтения к мертвым, и живым, и тем, кто и жив и мертв одновременно. Иногда мне кажется, что мне следовало бы написать их как урок, но это оказался бы урок, который придется усвоить, а не избежать, потому что страсть подобна водовороту, за которым нельзя наблюдать на расстоянии. Не следует предаваться этим размышлениям, а то я выдам какую-нибудь тайну, которая вызовет недоумение у грядущих поколений».
Если возвращение в прошлое вызывало грусть, то взгляд в будущее наводил на мрачные размышления. «В бессмертии души, – писал Байрон, – по-моему, нет никаких сомнений, если мы на минуту обратимся к плодам нашего Разума. Он находится в непрерывном действии. Когда-то я сомневался, но жизнь научила меня… Другой вопрос, какова будет наша будущая жизнь и как близко она будет напоминать наше земное существование. Но то, что Разум вечен, кажется таким же безусловным, как и бренность тела… Человек рожден с плотскими страстями, но с внутренней способностью к добру и созиданию. Да поможет нам Бог! Сейчас мы всего лишь жалкое скопление атомов».
В своих записках Байрон выразил непреодолимое стремление к земному раю и реалистичный взгляд на тщетность этих попыток. «Отец Паскуале Окер, священник, учивший меня армянскому в монастыре Сан Лаззаро, убеждал меня, что «земной рай, несомненно, в Армении». Я пытался найти его повсюду, но не нашел. Мне казалось, что я близок к цели, но только на минуту или две».
Шелли с Терезой с волнением ожидали приезда Байрона. Шелли был расстроен, узнав, что Аллегра на время останется в монастыре. Мать настоятельница, памятуя о предстоящем отъезде Байрона, пригласила его навестить дочь в Баньякавалло, вложив в конверт и письмо Аллегры, написанное крупным почерком по-итальянски: «Дорогой папа, я так хочу тебя увидеть и так много тебе сказать. Пожалуйста, приезжай к своей Аллегрине, которая тебя так любит». На это Байрон ответил: «Искренне, но не очень приятно: она хочет увидеть меня потому, что пора получить какой-нибудь отцовский подарок». Если Байрон и собирался навестить дочь перед отъездом, то в суматохе сборов упустил эту возможность. Он понимал, что для дочери он чужой, и не хотел пережить неловкую сцену расставания или выказать перед монахинями свое смущение.
Наконец 29 октября рано утром наполеоновский экипаж Байрона прогремел по тихим мостовым средневекового города, в который он триумфально въехал в роли чичисбея почти два года назад. О его отъезде сожалели граф Альборгетти и многие другие, к кому Байрон был щедр. Позднее Тереза говорила Муру: «О его прибытии в город говорили как об удаче, а его отъезд предвещал неприятности…»
На попечении Пеллегрино Гиги, многострадального агента Байрона, остались «коза со сломанной ногой, безобразная крестьянская собака, птица вроде цапли, питающаяся исключительно рыбой, барсук на цепи, две уродливые старые обезьяны и его дочь Аллегра в монастыре в Баньякавалло».
На пути между Имолой и Болоньей Байрон встрепенулся от вида знакомого лица в проезжающем экипаже. Это был лорд Клер, любимец Байрона в Хэрроу, которого он не видел семь или восемь лет. Перед глазами поэта встало прошлое. «На мгновение наша встреча уничтожила все прошедшие годы… Это было новое и необъяснимое чувство, словно я пробудился от смертного сна. Клер тоже был взволнован… Мы были вместе всего пять минут, но я не припомню, чтобы я когда-либо был так потрясен».
На постоялом дворе Пеллегрино в Болонье Байрон встретил Сэмюэла Роджерса, путешествовавшего по Италии. Это была не очень радостная встреча. Байрон написал Меррею, что слышал о приезде Роджерса: «…в нем есть какая-то скрупулезность и любовь к злословию, которые мне не нравятся, к тому же он не очень хороший человек. Почему бы ему не лечь в постель? Зачем он путешествует?» Однако в личном общении Байрон был более дружелюбен, хотя Роджерс вспоминал, что во время их поездки через Апеннины «он настаивал, чтобы мы проезжали мимо какого-нибудь очень привлекательного пейзажа в темноте». Во Флоренции было полно англичан. Утром 1 ноября, когда Байрон был уже на пути в Пизу, Роджерс проводил его и написал своей сестре: «Жаль, что ты не видела, как он уезжал: все окна гостиницы были открыты и жильцы глазели на него».
Неподалеку от Эмполи, в тридцати милях от Флоренции, экипаж Байрона повстречался с дилижансом из Пизы. Из окна, оставаясь незамеченной, на него глядела темноволосая молодая женщина. Клер Клермонт возвращалась во Флоренцию и в последний раз увидела отца своего ребенка.
Не сохранилось никаких воспоминаний о встрече Байрона в Пизе, но, несомнено, прием был оказан самый теплый. Тереза с отчаянием ждала этого дня в течение двух месяцев. Приезд Байрона был желанным для Пьетро и его отца, а также для Шелли, который собирал вокруг себя людей, сходных по духу и чувствам, скоро ставших частью приятного пребывания Байрона в Пизе.