Книга: Метроленд
Назад: 4. Счастливые пары
Дальше: 6. Взаимосвязи

5. Je t'aime bien

Вопрос о наших с Анник отношениях привел меня в замешательство еще и вот по какой причине: я ничего не рассказывал ей про Марион. Она знала о моих trois amis anglais — этакое безопасно бесполое выражение, — но не знала про наши с Марион обеды têt-à-têi. Я ничего не рассказывал Анник, потому что рассказывать было не о чем. Хотя, с другой стороны, если мне не о чем было рассказывать, то почему я чувствовал себя обманщиком? Это была любовь, или вина, или просто признательность за хороший секс? И вот что странно: «чувства» — это то, что ты чувствуешь; тогда почему я никак не мог определиться, что именно я чувствую?
Я не знал, как сказать Анник о Марион. Простая констатация факта прозвучала бы нелепо и смехотворно; правда прозвучала бы как ложь. Я подумал, что лучше всего будет упомянуть о ней как бы между прочим. Я долго практиковался наедине в произношении mon amie anglaise, и une amie anglaise, и cette amie anglaise. При упоминании национальности это звучало вполне безобидно.
Удобный случай представился как-то за завтраком (немереное количество кофе и вчерашний хлеб, подогретый в духовке). Мы обсуждали, что будем делать вечером, и Анник упомянула новый фильм Мелвила.
— А-а, да, — небрежно заметил я, — mon amie anglaise его видела. Она (хитрое подтверждение, что это все-таки подруга, а не друг) говорит, что его стоит посмотреть. — На самом деле Марион не видела этот фильм. Вот идиотство: солгать, чтобы сказать правду. Как это вообще называется?
— Ага, тогда давай сходим.
Я подумал, что лучше довести начатое до конца.
— Да, mon amie anglaise очень его хвалила.
— Хорошо, тогда точно пойдем.
У меня было стойкое ощущение незавершенности. Похоже, мы ни к чему не пришли.
— Mon amie anglaise…
— Ты хочешь мне что-то сказать?
— ?..
— Это что, le tact anglais? — Анник закурила. Уже вторую сигарету за утро. Она как-то вдруг погрустнела. Сделала две быстрые, нервные затяжки. Раньше я никогда не видел, чтобы она была такой: жесткой, почти свирепой. Это было что-то новенькое.
— Что? Нет. Ты о чем вообще?
— Ты хочешь мне что-то сказать?
— Ээ… ну, насчет фильма… он явно очень хороший.
— Ага. А откуда ты знаешь?
— Мне сказали друзья.
Снова — множественное число, безличное и бесполое. И беспомощное. Вместо легкого и небрежного разговора у нас получалось нечто нервное и беспокойное, с каким-то скрытым подтекстом.
— Мне казалось, ты упоминал какую-то английскую подружку.
— Ээ… ну да. А что? У тебя у самой, что ли, нету друзей-мужиков? (Как-то уж слишком враждебно.)
— Есть, конечно. Но обычно я не поминаю какого-то одного из них три раза подряд, если не собираюсь сказать про него что-то конкретное.
— Ну, наверное, я хотел сказать о… о cette amie anglaise… только то, что она просто подруга.
— В смысле ты с ней спишь. — Анник раздавила сигарету в пепельнице и прожгла меня яростным взглядом.
— НЕТ. Разумеется, нет. Я сплю с тобой.
— Ага. Я это даже иной раз замечаю. Но не все двадцать четыре часа в сутки.
— Я тебе… я тебя не предаю. — Я не смог подобрать по-французки «не изменяю»; в голову приходило только слово adultère, которое подразумевало совсем не тот смысл.
— Альбион — предательская страна. Нас так учили в школе.
— А нас учили, что французы часто ревнивы без повода.
— Но ты, вполне вероятно, даешь мне повод.
— Конечно, нет. Je…
— Да?
Я собирался сказать jе t'aime, но почему-то не смог. На самом деле я не слишком об этом задумывался; и мне не хотелось говорить в пылу ссоры то, что должно быть сказано в спокойной, торжественной обстановке. В общем, я сбавил пафос:
— Je t'aime bien, tu sais.
— Разумеется, я тебе нравлюсь! А как же иначе. Как это рационально, как взвешенно, как по-английски! Ты говоришь это так, как будто мы знаем друг друга уже лет двадцать, а не каких-то пару недель. Откуда такая кошмарная скрупулезность в чувствах?! Почему ты избрал такой способ сказать, что я тебе надоела?! Почему ты просто не написал мне письмо?! Так было бы лучше всего. Напиши мне письмо, очень сдержанное и формальное, и пусть его подпишет твой секретарь!
Она замолчала. Я тоже молчал. Я не знал, что сказать. Меня обвинили в том, что я честен: какова ирония судьбы! Я никогда раньше не сталкивался с такой яростью. Чтобы девушка так на меня психовала — со мной это было впервые. Меня озадачил этот неожиданный взрыв эмоций. И в то же время я испытывал странную гордость: гордость из-за того, что я вызвал такую бурю. И не важно, что страдания и ярость Анник были вызваны моим неумением объясниться; теперь они были моими. Они стали частью меня, моего опыта.
— Мне очень жаль.
— Врешь.
— Я не имею в виду, что мне жаль, потому что я в чем-то виноват; я имею в виду, мне жаль, что ты все неправильно поняла. Мне жаль, что, хотя ты и учила меня высказывать в точности то, что я чувствую и что думаю, я так этому и не научился и поэтому теперь не могу удовлетворить твою потребность в преувеличенно эмоциональных жестах, которые не имеют ничего общего с настоящими чувствами. — Это была не совсем правда, но все же достаточно близко к правде, чтобы разница была несущественной.
— Мне казалось, я учила тебя быть честным, а не жестоким.
Я подумал, что это было очень по-французски (защищаться, нападая на английскую холодность и беспристрастность), а потом я вдруг заметил, что она плачет. Такого со мной еще не было никогда. Еще один «первый раз».
— Не плачь, — сказал я и сам поразился, как мягко и ласково прозвучали мои слова. Но она продолжала плакать. Я ничего не мог с собой поделать: я смотрел на нее и думал, сам того не желая, что, когда она плачет, она совсем некрасивая, даже непривлекательная — ее перекошенный рот сейчас совершенно не располагал к поцелуям, волосы липли к мокрым щекам, в уголках глаз собрались морщинки, а под глазами набрякли мешки. Я не знал, что мне делать. Я встал, подошел к ней (по пути отодвинув масленку, так чтобы ее волосы не лезли в масло) и неуклюже присел перед ней. Я не обнял ее — это смотрелось бы снисходительно-покровительственно; я не встал перед ней на колени — это смотрелось бы унизительно; так что я просто присел на корточки и положил руку ей на плечо.
— Почему ты плачешь? — задал я глупый вопрос.
Анник не ответила; она продолжала плакать. Я так и не понял: ее просто трясет от рыданий или она пытается сбросить с плеча мою руку. Но я подумал, что сейчас самое время проявить чуткость. Для начала я решил помолчать. Но потом мне все это наскучило.
— Ты плачешь, потому что я заговорил про ту девушку?
Нет ответа.
— Ты плачешь, потому что думаешь, я тебя не люблю?
Нет ответа. Я себя чувствовал идиотом.
— Ты плачешь, потому что любишь меня?
Я подумал, что такая возможность не исключена.
И вот тут Анник ушла. Она выскользнула из-под моей руки, резко встала, схватила со стола свою сумочку, забыв захватить свой номер «L'Express», и выбежала из квартиры, прежде чем я успел подняться из своего неуклюжего полуприседа. Почему я не видел ее лица, когда она уходила? Почему она держала голову так, чтобы волосы падали ей на лицо, полностью его закрывая? Она уже дочитала «L'Express»? Почему она ушла? Она ушла навсегда или просто пошла на работу? И как это выяснить? Не мог же я позвонить ей в контору и попросить, чтобы она мне разъяснила, что значит это поспешное бегство. Я подошел к игровому автомату и скормил ему парочку старых франков. Где-то теряешь, где-то находишь. Я себя чувствовал этаким Хэмфри Богартом.
Для разнообразия я тоже решил поработать; но не в Национальной библиотеке, где у меня был пусть и ничтожный, но все-таки шанс столкнуться с Анник, а в Музее театра. Я просидел пару часов, зарывшись в папки с данными о неизвестных актрисах 1820-х годов, и почувствовал себя значительно лучше — и с точки зрения душевного равновесия, и с точки зрения сексуальной стабильности. Наверное, изучение жизни давно умерших женщин способствует обретению спокойствия. Во всяком случае, помогает забыть о проблемах.
Я быстренько перекусил в кафе, и толпы настоящих людей помогли мне спуститься на грешную землю из вышних сфер. Я зашел в кинотеатр, где проходил фестиваль Гэри Купера. Пару часов спустя, приведенный в чувства миром иллюзий, я был уже в состоянии вернуться домой. А вдруг она ждет меня там — чтобы сказать, что она меня не поняла и теперь просит прощения за утренний скандал; потом мы могли бы заняться любовью (во многих книгах написано, что после ссоры постель особенно хороша). Хотя, с другой стороны, она может и затаиться в засаде с пистолетом или ножом (французские ножевые изделия как будто специально придуманы для crime passionel). Может, она оставила мне записку. Или даже подарок — кто знает? Может, там будет…
Разумеется, ничего там не было. В квартире все было так, как я оставил, когда уходил. Я упорно выискивал знаки, что Анник приходила сюда, пока меня не было: может, она что-то сдвинула или переложила — в общем, оставила хотя бы какое-то напоминание о себе. Но она не приходила. Сигарета, которую она не докурила за завтраком, так и лежала у нее на тарелке, смятая и переломленная у фильтра. Должно же было остаться хоть что-то, за чем ей бы пришлось вернуться. Но ничего такого не было. Все, что Анник брала с собой, когда оставалась у меня ночевать, умещалось в ее дамской сумочке. И все же она забрала свой ключ — и это могло означать, что она вернется.
В тот вечер я пошел в кино. На тот самый фильм Мелвила, на который мы собирались пойти вдвоем. То есть почти собрались пойти. Я задержался в фойе и пропустил первые девять минут начала, потом плюнул и пошел в зал. Но раздражение не перебило досаду от обманутых надежд. Я так и не смог насладиться фильмом.
Наутро она вернула мне ключ. Прислала по почте. Я тщательно проверил конверт. Но, кроме ключа, там не было ничего.
Я еще долго сидел, тупо глядя в пространство и думая об Анник. Насколько сильно я ее любил и любил ли вообще. Когда я был маленьким, моя седовласая, полногрудая и заботливая бабуля часто спрашивала у нас: «Как сильно вы любите бабушку?» И мы трое — все как один — широко разводили руки и отвечали: «Вот так».
Но разве можно измерить любовь? Она либо есть, либо нет. Это такая внутренняя уверенность… Тем более что все познается в сравнении — и если ты влюблен в первый раз, то откуда ты знаешь, любишь ты девушку или нет, если раньше ты не испытывал ничего подобного? Я мог бы сказать Анник, что люблю ее больше, чем мать. Я мог бы сказать ей, что из всех моих девушек она — самая лучшая в постели. Но это были бы пустые слова.
Ладно, так как быть с этим простым вопросом: любил я ее или нет?
Все зависит от того, что подразумевать под любовью. Где проходит граница между любовью и нелюбовью? В какой момент je t'aime bien превращается в je t'aime? Самый простой ответ: ты знаешь, когда ты влюблен, потому что когда ты влюблен, у тебя нет сомнений, любишь ты или нет, — точно так же, как если у тебя дома пожар, ты точно знаешь, что это пожар. Но вот в чем загвоздка: когда ты пытаешься описать состояние влюбленности, ты неизбежно впадаешь либо в тавтологию, либо в метафору. Когда ты влюблен, у тебя ощущение, как будто ты сейчас взлетишь… Или тебе просто кажется, что именно так должен чувствовать себя человек, который сейчас взлетит? Или ты убеждаешь себя, что ты должен чувствовать себя так, как будто сейчас взлетишь?
Неуверенность не означает отсутствия чувств — она означает только, что ты сомневаешься насчет терминологии (или, может быть, это было последствие моего разговора с Марион). Мне кажется, выбор слов так или иначе определяет чувства. Может, мне все же стоило сказать je t'aime (и кто упрекнул бы меня в том, что я говорю неправду)? Назвать — значит наполовину сделать.
Вот о чем я думал, сидя за кухонным столом и сжимая в руке ключ.
Вскорости я обнаружил, что размышления о семантике меня возбуждают.
Так что, может быть, я любил ее?
Разумеется, больше мы с ней не виделись.
Никогда.

 

Когда Анник ушла, я изыскал кучу предлогов, чтобы не видеться с mes amis anglais. Я вновь воспылал интересом — пусть и во многом притворным — к своим изысканиям в области театра. Каждый день я часами просиживал в Национальной библиотеке, рылся в архивах и аккуратно выписывал на карточки всю более или менее подходящую информацию. Информацию приходилось выуживать буквально по крупицам, но я честно работал, подчас руководствуясь только догадками, где искать материал; библиотечный каталог помогал слабо. Я не стремился к каким-то самостоятельным оригинальным выводам — я лишь собирал и синтезировал наблюдения и мнения других. Разумеется, так и было задумано изначально: выбрать тему, над которой не надо ломать себе голову, чтобы гарантированно обеспечить себе много-много свободного времени.
На самом деле я вернулся к той жизни, которую вел, когда только-только приехал в Париж. Я возобновил свои упражнения на развитие памяти и наблюдательности, которые в последнее время совсем забросил. С их помощью я написал цикл стихотворений в прозе, которые назвал «Парижская тоска»: урбанистические аллегории, язвительные зарисовки характеров, стихотворные строфы, похожие на смутные воспоминания, и абзацы прямых описаний без всяких прикрас, которые постепенно складывались в портрет города, человека и — кто знает? — быть может, чего-то еще. Что меня вдохновило, явствует уже из названия, хотя это было не подражание и не пародия; скорее это был резонанс — основной литературный прием двадцатого века.
Я продолжал рисовать. Эти случайные зарисовки я мыслил как иллюстрации к «Парижской тоске», если когда-нибудь дело дойдет до публикации (не то чтобы я очень к этому стремился — я написал свою вещь, и она уже существовала независимо от того, знал о ней кто-нибудь или нет). Я ходил в кино — исключительно на серьезные фильмы. Когда я был с Анник, мы часто ходили в кино на достаточно непритязательные картины: какой-нибудь вестерн, или старый-престарый фильм, или последний фильм с Бельмондо. Теперь, когда я был один, мне хотелось чего-нибудь по-настоящему глубокого. Я обнаружил, что в одиночестве все воспринимается более осмысленно: ты замечаешь нюансы диалогов, ничем не смущаясь, а выходя из кинотеатра, спокойно перевариваешь увиденное, вместо того чтобы с ходу придумывать какие-то остроумные комментарии. Я стал покупать «Les Cahiers».
Я много читал; я начал готовить, экспериментировал с блюдами французской кухни; я взял напрокат автомобиль и съездил в Сесо и Венсен. В общем, я замечательно проводил время; но каждый раз, когда кто-то стучался ко мне в дверь, у меня замирало сердце и я думал: «Анник?»
Но нет — не она. Один раз это была соседка, которая спросила, нет ли у меня взаймы бутылочки минералки, потому что она забыла купить, а ей не хочется еще раз идти в магазин, снова спускаться по лестнице при ее ревматизме… один раз — мадам Ют. Она была очень недовольна, что ей пришлось подниматься на третий этаж, но мне звонили из Англии, и это могло быть срочно (она имела в виду, что у меня кто-то умер). Когда я взял трубку, отец тут же высказал мне свое недовольство, что ему пришлось ждать целых пять минут (мадам Ют явно не торопилась) и что счет будет астрономическим, но все равно, сынок, с днем рождения. Ага. А я совершенно забыл.
И еще один раз — поздно ночью, — за неделю до моего отъезда в Англию, в дверь опять постучали. Но это был другой стук. Даже не стук, а отрывок мелодии. Костяшки пальцев отбивали ритм, а кончики пальцев выводили мелодию, и все это сопровождалось вполне художественным свистом. В первый момент я запаниковал — решил, что меня пришли грабить какие-то меломаны, но потом я узнал «Боже, храни королеву» и открыл дверь. Разумеется, это были они: Мики, Дейв и Марион. Марион стояла, прислонившись к перилам, — хорошенькая, молчаливая, с пытливым взглядом. Мики вытащил гребешок, обернутый papier de toilette, и насвистел мне «Доброе старое время». Дейв изображал из себя француза — так, как их представляют карикатуристы: вязаная кофта в сине-белую горизонтальную полоску, берет и тонкие усики, нарисованные жженой пробкой. Под мышкой он держал baguette и в довершение ко всему жевал чеснок. Он шагнул вперед и расцеловал меня в обе щеки. Я едва не задохнулся от запаха чеснока, а хлеб уперся мне в живот.
— Бобби Чарльтон, Джекки Чарльтон, Coupe du Monde, Боже, храни королеву.
Мики досвистел песенку до конца. Марион улыбнулась. Я тоже улыбнулся. Они, наверное, сами не поняли, что они сделали, но все было прощено. Мы завалились в квартиру, и я достал бутылку кальвадоса, чтобы отпраздновать. Марион продолжала внимательно наблюдать и улыбаться, а Дейв с Мики пустились в долгие пространные рассуждения:
— Может быть, он болел.
— Да нет, с виду вполне цветущий. Может, он был в депрессии.
— Mais il n'est pas boudeur. Может, просто переработался.
— Или любовница его бросила.
Я взглянул на Марион.
— Вполне вероятно, — заключил Дейв.
Они исполнили первые такты «Спасибо, Боже» Мориса Шевалье, причем Дейв изображал скрипача, взяв вместо скрипки baguette.
Я улыбнулся, вроде бы соглашаясь.
Марион улыбнулась в ответ.
Назад: 4. Счастливые пары
Дальше: 6. Взаимосвязи