За кремлевским забором 
 
 Ни Белый дом, ни здания бывшего партийного руководства на
 Старой площади, ни кремлевские кабинеты – никакие для меня не святыни. Они цитадель политиков, и делать там писателям нечего. Ни прежде, когда там заседали большевики, ни нынче… А если я рискнул сюда пойти, то лишь с одной сумасбродной идеей: помочь тем, которые в этом, ничем и никем не защищенном мире, пожалуй, самые беззащитные, наподобие Александра Кравченко, о деле которого я прежде знал только из газет.
 В одном из биографических рассказов Горького работников, вкалывающих от рассвета до заката в пекарне у булочника
 Семенова, называют ласково: “арестантиками!”
 В этом плане все мы немного “арестантики”, ибо живем в стране, где тюрьма чуть ли не форма существования. По статистике, которую у нас любят приуменьшать, через тюрьмы в
 России прошло что-то около пятнадцати – двадцати процентов населения. Каждый пятый! И если у вас в семье пять человек, считайте, что один уже сидел. Хотя попадаются в делах такие семейки, где сидели, или сидят, все поголовно, и это явление тоже типично российское.
 У Камю я нашел размышления по поводу отношений между интеллигенцией и властью. “Писатель, – утверждает он, – сегодня не может становиться на службу к тем, кто делает историю: он на службе у тех, кто ее претерпевает…”
 Ну, я бы перевел иначе: он на службе у тех, кто от нее страдает, то есть жертва этой истории.
 У нас жертва народ, пускай замороченный, пропитой, но он мой. Другого народа, как где-то сказано, у меня нет. И если с помощью нынешней власти, которая сама по себе не может быть иной, как немилосердной (это суть любой власти), я смогу помогать страдающим, то я буду это делать.
 В одном из любимых фильмов моего детства про Котовского
 (тоже ведь разбойник, которого царская власть приговорила к казни, а при большевиках он стал полководцем, народным мстителем) главный герой, его играет Мордвинов, восклицает, указывая на свою жену-доктора (Вера Марецкая): “Мы калечим, а она – лечит!”
 Это про наше больное и жестокое общество.
 Но ничего подобного я не произносил, проходя сквозь властные кабинеты. И вообще, вид у меня был далеко не боевой. Минуя бесконечные, с красными ковровыми покрытиями коридоры, старался ступать по ним неслышно, испытывая при этом отвращение к самому себе за такое рабское поведение.
 Это было выше меня, кто испытал, тот поймет. Ибо страх перед властью, любой властью, впитался в нас… Нет-нет, не с молоком матери, а с детдомовской затирухой, да с генами дальних и недальних моих предков, тоже рабов.
 На памяти еще времена, когда любой участковый милиционер или колхозный активист мог прикрикнуть на деревенскую старуху:
 “А вот я тебя на карандаш возьму!” Этот карандаш был пострашней пистолета!
 Ну а спроси любого, часто ли ему на протяжении жизни приходилось посещать обитель небожителей? Властителей наших судеб? Лично мне – никогда. Видел, правда, на каком-то съезде писателей, с галерки для гостей, многоречивого Никиту
 Хрущева. Но издалека, так что было это еще менее реально, чем смотреть, скажем, по телевизору.
 “Вкусна куриная лапка, – произносила обычно моя мама и с лукавой улыбкой добавляла: – А ты ее едал? Да нет, видал, как наш барин едал…”
 Кононов… Ковалев… Шахрай… Бурбулис…
 Наконец, Ельцин.
 Ну, правда, у Бориса Николаевича, в его кремлевском кабинете, я побывал лишь один раз, после года моей работы.
 Доступнее, проще иных оказался Анатолий Кононов, молодой, приветливый, спокойный. С черной чеховской бородкой, с усами, по-старомодному деликатный. Я застал его в тот момент, когда, утвержденный с подачи Сергея Ковалева в состав Конституционного суда, досиживал он в своем крошечном кабинетике депутата в Белом доме, который вскоре сменит на солидный кабинет, с приемной и секретаршей, в здании
 Конституционного суда.
 В этом случае самые совестливые – их немного, но они есть – говорят: “так положено”.
 А раньше был он заместителем председателя тогдашней Комиссии по помилованию и очень страдал от решений Президиума
 Верховного Совета, высшей тогда власти, который по давней сложившейся во властных структурах традиции отклонял все их предложения о помиловании смертников.
 Некая дама, она же депутат, она же дальневосточный прокурор, крайне амбициозная особа, мелькающая до сих пор на экранах телевизора, простодушно восклицала: “Ну какое еще по-ми-ло-ва-ни-е!Есть милиция… Суд… Они уже все решили!”
 Если женщине-матери не заложили в душу нечто милосердное, сострадательное, то вряд ли она может полноценно считаться женщиной… В этом случае ее пол в анкете можно обозначать так: прокурор.
 Сергей Ковалев поведал мне по секрету, что однажды, придя с заседания, где в очередной раз преобладали расстрельные решения и какого-то молоденького парня послали на казнь,
 Кононов сел и заплакал.
 А в Анатолии я увидел редчайший для высоких сфер случай, просто чудо, что человек не одичал, не запродался, как иные, а сохранил живую душу. Он-то и посвящал теперь в суть работы, которую мне придется исполнять.
 Извлек откуда-то из шкафчика листочки со сведениями об осужденных, показал: фамилия-имя-отчество, время и год судимости и прочие всякие сведения: о работе, о здоровье, о семье… Ну и, конечно, главное- преступление, которое совершил.
 А на том листочке было написано, что некая Сухова, годков под шестьдесят, решила извести сожителя, поскольку он пропивал зарплату и не давал ей денег на хозяйство.
 Пользуясь тем, что он принимал внутривенно глюкозу, она ввела ему аминазон с воздухом, а еще… “закрыла дыхательные пути подушкой. Труп она расчленила, косточки выбросила на помойку, а мягкие органы растворила в кислоте и спустила в унитаз…”.
 – И… много… таких? – поинтересовался я, чуть заикаясь.
 Думаю, что даже несколько изменился в лице.
 Накануне смотрел я по НТВ криминальный сериал о преступлениях века, там некоему убийце, – тоже растворял людей в кислоте, – чуть ли не восковую фигуру поставили в лондонском музее мадам Тюссо.
 – Ох, много, много… – произнес Кононов с милой своей улыбкой. – Каждую недельку штук по сто пятьдесят, а то по двести…
 – И все с этой… кислотой?
 – Да нет, конечно… – И, увидев мою реакцию, понял, что переборщил. – Да нет, там разные, – произнес он задумчиво, – чаще по пьянке… бутылкой… Или топором… Послали, к примеру, тебя за поллитрой, а ты дорогой выпил… Ну, тебя и тово! Но самые тяжкие дела, конечно, у смертников… В них-то все и дело…
 Произнес и замолк, глядя в окно. А там Москва как на ладошке и река дугой, ее плоский темный овал, у самого подножья
 Белого дома, и мост с игрушечными машинками, и серая набережная, где в недавнее еще время строили наши ребята баррикады.
 Мой сын позвонил под утро 21 августа, пробормотал в трубку, что все, пап, нормально, иду спать… А я спросил: “Как ночь? Не страшно было?” – “Да нет, – отвечал он, едва проворачивая слова. – Только к часу или двум, когда стали накапливаться автоматчики на этажах гостиницы… Ну, что напротив… А мы их, конечно, видели…”
 – Где гостиница-то? – спросил я Кононова.
 – Да вот же она, – указал рукой, сразу поняв, что я имел в виду. И рассказал, что и его сын, семнадцать ему, был тут же… – Он снаружи, а я – внутри! А мать дома… напереживалась… – И почему-то добавил: – Ну, тогда здесь легче было, чем сейчас…
 Я не сразу сообразил о чем он.
 Оказывается, то противоборство, опасное для жизни, показалось ему легче, чем все эти последующие чиновные разборки, где борьба выходила покруче и, наверное, поопасней.
 Однажды я услышал, как он в сердцах бросил Ковалеву: “Уйду я, уйду! Брошу, ну, не могу я с ними!Не могу!”
 К Шахраю, одному из самых-самых тогда приближенных, насколько я понимаю, к Президенту лиц, мы отправляемся втроем: для подкрепления с нами идет Ковалев.
 Блуждаем бесконечными коридорами, заглядываем в двери, и
 Сергей Адамович спрашивает Кононова: “А где он сейчас сидит?
 Ты знаешь?” – “Ну, примерно”, – отвечает тот.
 Вот, перебросились на ходу, а я догадываюсь, что Белый дом, в котором я сейчас, переживает момент подвижек; он похож на разогретый котел, где варятся всякие властные структуры: начальники побольше или поменьше, секретари, кабинеты, референты…
 Новая, в общем, власть.
 Даже на глазок заметно, по встречным лицам, что это далеко не те, кто сидел у костров и защищал в тревожную ночь Белый дом.
 Мы минуем пятый этаж, где лифт не останавливается, здесь резиденция Ельцина, а потом зигзагом через коридоры и этажи попадаем в приемную Шахрая.
 Предбанник – огромная комната, ожидающие кучкуются по углам и разговаривают вполголоса, а между ними время от времени возникает немолодая секретарша и вызывает по имени-отчеству в кабинет. Она и нас успела заметить: “Посидите, пожалуйста, сейчас вас примут…”
 Мы ждем, и я обращаю внимание, что мои спутники становятся немногословными и, хоть бодрятся, на их лицах напряжение.
 Таково свойство любой, наверное, власти при соприкосновении с ней делать человека другим.
 Я, с непривычки, еще не ощущаю всю необычность момента, пытаюсь рассказывать какой-то анекдот, но меня останавливает осуждающий взгляд Ковалева.
 Через какой-то срок из дверей появляется Шахрай, знакомый по телевизионным передачам, но здесь он кажется чуть полней и пониже и почему-то, бросается в глаза, в помятом костюме.
 Здоровается, приглашает в кабинет.
 – Я вас узнал, – произносит дружелюбно, просит усаживаться.
 “Я вас тоже”, – мог бы произнести я, но лишь киваю.
 Как всегда бывает в особо ответственные моменты, в голову лезет какая-то чепуха. Но я беру себя в руки, сосредоточиваясь на Ковалеве, который уж точно понимает, как надо здесь разговаривать. Они оба с Анатолием с непроницаемыми лицами, такие строгие, даже галстучки перед кабинетом поправили.
 Уселись за столик, не главный, массивный, а примыкающий к нему, поменьше, и Шахрай, примостившись напротив, обратился ко мне, произнеся положенное в таких случаях, что благодарен мне за согласие принять руководство Комиссией… Хотя наслышан уже, что я будто отказывался…
 Я не стал ничего объяснять, а лишь развел руками, мол, что было, то было. И далее постарался в разговор не влезать, предоставляя это моим спутникам, они делали сие, надо отметить, очень умело.
 Кононов первым заговорил о будущей, как ему представляется, комиссии, в которой будут работать не всякие там министры или генералы милиции… А лишь авторитетные, как ему видится, значимые в обществе люди.
 Это была наша выработанная сообща программа. Оглядываясь через многие годы, с удивлением отмечаю, что именно такой категорический вариант смог уберечь наш островок милосердия от многих бед. В ту пору мы не заглядывали столь далеко.
 Шахрай слушал, наклонив голову, и вроде бы соглашался.
 И я тоже произнес в конце заготовленную мной фразу о том, что хотел бы работать в контакте с Президентом и чаще его видеть. Какой идеализм!
 Но и это не вызвало иронического отношения со стороны
 Шахрая, он как бы даже удивился элементарности такой просьбы и сразу же ответил: “Ну как же, обязательно”.
 И, протянув на прощание руку, – встреча прошла за десять обозначенных минут, – с дружелюбной улыбкой, завершил свидание словами: “Так, значит, за работу?!”
 И вот тут я, не удержавшись в режиме напускной строгости, добавил: “Наши дела идут хорошо, за работу, товарищи!” Это была концовка из какой-то речи Хрущева на съезде, ее тогда без конца цитировали в газетах. Шахрай сообразил и хмыкнул в усы, провожая нас до дверей.
 Отчего я так подробно повествую о таком незначительном факте, как посещение на заре новой власти видного лица, решавшего судьбу моего назначения?
 Ну, поговорили, посмотрели друг на друга и разбежались. В эти дни решались дела и поважней для судеб матушки-России, ну, хотя бы назначение, скажем, Гайдара в правительство страны или его решение, историческое (спасительное!), хотя мало кто тогда понимал: об освобождении цен.
 Мне представляется нужным поведать, как в условиях победной эйфории, надежд и заблуждений складывалась эта власть и как ее вершители, волей судеб, в один августовский день получили прямо в ладошки старую и проржавевшую баржу-Россию, застрявшую на мели времени. Не сдвинуть. Здесь и великий
 Петр, варварски прорезавший окно в Европу и заложивший в фундамент новой России несколько миллионов душ, не смог бы сдвинуть с места эту погрязшую в большевистском средневековье страну.
 Нынешние же напоминали мне суетливую команду на той, прочно сидящей на мели, барже; вроде бы все что-то делают, но каждый свое, без общей капитанской команды, без огляда на других… И больше по мелочам.
 Впрочем, картина будет неполной, если я не упомяну, что были и другие, которые на судне в ожидании отплытия торопились захватить каютку поуютней, а толкать баржу предоставляли другим.
 Погруженные в поток повседневности нынешние, наверное, и сами вряд ли осознавали, что гребут наудачу, не ведая, куда их вынесет волна безвластия: на гребень или в пучину бед.
 Сейчас-то оно куда видней.
 Не знаю почему, но мне их даже жалко стало, как жалеют, скажем, слепых, видя на расстоянии, что идут они куда-то, чуть ли не под самый проходящий поезд…
 Слепые поводыри слепых.
 Ну а теперь добавлю, что и я, ненароком, случаем включенный в этот конвейер, ношусь со списком будущей Комиссии, пытаюсь искать совета у Ковалева, но у него уже свои проблемы, и он меня спихивает одному из своих помощников по имени Сеня, человеку бывалому, отсидевшему тоже в лагерях. Его, по словам Сергея Адамовича, уважали даже “воры в законе”.
 “Ты его послушай, он все знает!” – произносит на ходу
 Ковалев, загнанно озираясь, и исчезает на очередном заседании, посвященном предстоящей амнистии. Режим у него, и на глазок видно, на выживаемость, и он всюду и всегда опаздывает.
 Сеня – человек здравый, окидывает опытным глазом список будущей Комиссии, прикидывает: “Это кто, еврей? Учти, твой состав не должен давать демагогам право (а они всегда найдутся!) говорить, что вот, мол, жиды собрались, чтобы решать судьбу русских… И еще один совет: среди осужденных много женщин, много нацменов… Введи кого-нибудь помоложе да попривлекательней… И кого-то из республик, из татар, что ли… Только не из твоей Чечни! А из писателей хорошо бы русачка вроде Можаева… Ельцин обожает таких…”
 Я вежливо киваю: “жидков” поменьше… Женщину помоложе… И нацменов… Писателя эдакого, без примесей кровей… Все как бы с пользой для дела… Во имя нового… Но отчего-то не по себе. Или я, по глупости да неведенью, не разумею кадровых принципов этой новой власти?!
 Едем с Сеней в скоростном лифте, который проскакивает какие-то этажи не останавливаясь. Один этаж, насколько я помню, президентский. Провожая меня в столовую, но не ту, которая для избранных, а которая “для всех”, Сеня говорит на ходу:
 – А вы знаете, как вас нашли?
 – Меня? Лично?
 – И вас… Сидели, значит, у Ковалева, набросали списочек, большой такой! Но вас, кажется, не было. Это потом Кононов добавил… Каждого подробно обсуждали, просеивали… Кого-то отвергали… А другим стали звонить…
 Коридоры, коридоры… Просторный зал самообслуживания, не лучше, чем везде. Столовский кисловатый запах, многолюдье.
 Берем поднос, чего-то накладываем, садимся.
 – А критерии? – спрашиваю я.
 – Главный – против расстрелов… Ну, и авторитет, конечно…
 Там в списке и Алесь Адамович был, и Фазиль Искандер, и
 Булат… И Слава Кондратьев… Можаев тоже был, но до него так и не дошли…
 Который день я продираюсь сквозь инстанции, как через заросли колючек, не однажды, случалось, попадал туда в горах, – прямо-таки ощущая кожей, как впиваются острые шипы в живое мясо.
 Непроницаемые взгляды, вскользь брошенные слова, неотвечающие телефоны, невидящие глаза секретарш…
 О, эти секретарши, верные хранители тайн, жестокие церберы с ангельским голосом, проницательно угадывающие даже по твоим шагам, насколько ты полезен и нужен шефу.
 Вам, вам одним можно посвятить целые главы, книги, эпопеи, ибо никто не воспел, не открыл человечеству вашей решающей роли в те часы, когда творится история!
 У меня даже пропуска пока не существует. Я, как последний проситель, простаиваю у парадных дверей, приходя к Белому дому, с утра, по слякотной Москве, в промокших ботинках, чтобы поставить чью-то очередную закорючку на оборотной стороне моего разнесчастного списка, в котором собраны воедино и Вячеслав Иванов, и Лев Разгон, и Фазиль Искандер, и священник отец Александр (Борисов), и Булат Окуджава, и другие мои друзья-товарищи… Собрал тех, кого любил… Не заглядывая в анкеты. А лишь в души.
 Но, возможно, Сеня прав, я чутко улавливаю общее странное выражение лица, должное обозначать смесь недоумения и скепсиса: что это, мол, за новое изобретение Ковалева -
 “помиловка” и кому она понадобилась в наше время.
 Даже в какой-то момент проскальзывает словцо, заставившее меня вздрогнуть: ковалевщина.
 Ну и вопросики, соответствующие отношению: если это так, на время, пущай себе, мало ли кого приближали к трону, а потом, опомнясь, гнали поганой метлой. Ну а если всерьез, то где же в моем списке господа министры, где прокуратура, суды, милиция… Где чины, которые…
 Некоторые из вершителей выражаются ясней:
 – А что ваши писатели, или как их… В юридистике-то понимают?
 Вскоре это проявится в заявлении одного из главных милиционеров страны, мы-то, мол, не лезем судить Первый концерт Чайковского, а эти, от искусства, да со своим свиным рылом, да в наш, то есть в их, огород!
 Или наотмашь, не без угрозы:
 – Смотрите, смотрите… Потом захотите поговорить с Ериным,
 Лебедевым, Степанковым, да поздно будет… Не придут!
 Даже у сочувствующих те же заблуждения: состав, конечно, авторитетный, но сможет ли на профессиональном уровне решать? Как будто милосердие – привилегия правоведов, а не просто порядочных людей.
 Да один Лев Разгон, которому за восемьдесят и который четвертую часть из них отсидел, все их законы на своем горбе вынес и закончил высшие юридические академии в лагерях… На лесоповале.
 Но Ковалев свое долдонит.
 – Ты их не слушай, – бурчит, насупясь, и, как всегда, на ходу, очечки болтаются на носу. – Нет таких академий, где бы учили милосердию. Юристов-то у нас, любых… пруд пруди… А вот тех, кто умеет жалеть…
 В поисках выхода из тупика забредаю снова в кабинет Шахрая, теперь это совсем другой кабинет, на Ильинке, в бывшем идеологическом доме на шестом этаже. Вроде бы последним, среди правоверных марксистов, восседал здесь некий Полозков.
 Шахраю я сказал по телефону так:
 – Никто решать не хочет… А заключенные ждут…
 Специально упомянул про заключенных, мне казалось, что этот довод способен пробить любого.
 – Ну, зайдите, – чуть помешкав, говорит Шахрай. – И списочек ваш захватите…
 В предбаннике, как и прежде, полно людей, и даже больше, чем прежде. Выходит он сам, подает руку: “Пойдемте”.
 – Но тут еще к вам женщина…
 Женщина, странное создание, без форм и без возраста. Некогда была доверенным лицом Президента в каком-то городке, теперь в награду за верность поставили чем-то руководить. С каменным лицом проходит в кабинет и застревает там на полчаса. Выходит с тем же каменным лицом и, никого не замечая, удаляется… Теперь иду я.
 Шахрай внимательно выслушивает, лицо спокойное, усталое.
 Пробегает глазами список будущей комиссии, вопрошает:
 – Тут одни противники смертной казни? А- сторонники где?
 Я уже привычно отвечаю, в том духе, что желающих казнить у нас и так много. Хочется добавить: “а не желающих… по пальцам пересчитать можно”.
 Он раздумывает, поскребывая черный густой ус и упираясь глазами в список.
 – Вот, что, – решает. – Сходите к Бурбулису… Я ему позвоню. Пусть тоже завизирует… Ладно?
 Он берет трубку: на столе “кремлевка”-один,
 “кремлевка”-два… Так они, кажется, называются.
 – Геннадий, сейчас к тебе подойдет…
 Но к Бурбулису, несмотря на звонок, не пробиться: прихожу и, отсидев, ухожу ни с чем. Наконец его помощник, он же оказывается моим читателем, в какой-то день вылавливает меня в приемной, где толпятся в ожидании министры, а у “самого” сейчас иностранная делегация- финны, и провожает боковым коридором в комнатенку, которая оказывается за спиной у кабинета, видимо для отдыха, но имеет отдельный выход. А значит, и вход. Для таких блатных, как я.
 – Геннадий Эдуардович сюда придет, как только закончится прием… – торопливо произносит помощник и исчезает.
 Вот, дожили, к Бурбулису – по блату!
 Посмеиваюсь над собой, но присесть на диванчик не решаюсь, торчу посреди кабинетика, рассматриваю зимний пейзаж на картине, и вдруг осеняет меня простая мысль.
 Господи, думаю, на хрена мне вся эта карусель? Кабинеты, кабинеты, кабинеты… Сидел бы я сейчас в Дубултах или в
 Переделкине, глядел бы на зимний пейзаж в натуре и писал бы свою книгу… И никогда в жизни никого бы ни о чем не просил. Особенно кто выше тебя…
 Такая меня тоска взяла, аж горло свело.
 Бежал бы стремглав из этого кабинета и никогда не вернулся… Да вдруг хозяин нагрянул. Худощав, чуть бледен, напряженный взгляд, короткая улыбка: “Простите, был занят.
 Так что у вас…” Последнее чуть ли не со вздохом.
 И как он, бедненький, тут управляется, вдруг подумалось, тоже как сквозь колючки, небось…
 Но сразу же отмечаю: глазки умные, втыкаются в меня, изучают с интересом, желая понять. А я протягиваю пресловутый список.
 Он, просмотрев его, спрашивает: “Ну а я при чем?” Видимо, воспринимает мою ситуацию как просительную, раз прислали, значит, что-то не так. Заглянул на оборот, чтобы убедиться в чьих-то, до него, подписях.
 Оборотная сторона она как раз и есть главная: там завизировано теми, кто читал. И от этих виз зависит судьба документа. Насколько я понимаю, визы Шахрая еще нет.
 – А какие замечания у Шахрая? – И уперся в меня острыми глазками. По-видимому, отношения тут, наверху, не так просты.
 – В списке не представлены правоохранительные органы, – мгновенно отзывается вместо меня помощник.
 – А правда, почему их нет?
 Я торопливо бормочу про их милицейское дело, которое сделано: кого надо поймали, посадили, а теперь нужны люди другие… Ну, гуманисты, что ли…
 – Гуманисты, – живо возражает Бурбулис. – Ясно, что список составлен по этому принципу. Но ведь кто-то должен профессионально разбираться?
 Были, были в списке профессионалы – один генерал МВД… Но времени в обрез, чтобы начинать спорить. Да и помощник из-за спины что-то подбрасывает по поводу специалистов, которых маловато! Хоть бы помолчал, что ли. Я ведь ему и книжку свою подарил…
 А Бурбулис не отстает, острым носом водит по бумаге, нудит:
 – Надо бы вам еще подумать… Как следует… Кто помогал составлять список?
 Я называю Кононова, потом, подумав, Ковалева. Хотя Ковалев тут ни при чем.
 Время останавливается: он заново перечитывает список, но так долго, что кажется, не читает, а спит. Наконец решается: берет со стола шариковый карандаш, самый обыкновенный, ученический, синий, и, помедлив, чуть ли не задевая острым носом бумагу, ставит столь нужную мне закорючку.
 Я уже догадываюсь, что для Президента она может оказаться решающей: хитроумный Шахрай знал, куда меня посылать!
 Беру осторожно в руки листок и ощущаю: часы вновь пошли. А он, чуть привстав и почти простившись со мной, вдруг выдергивает драгоценный листок из моих рук и, тыча в него пальцем, наставляет:
 – Ясно, что список составлен с тенденцией… Но вам и работать!
 Выпроваживают меня уже через общую дверь, и на выходе попадаю я в громкоговорящую толпу, все при галстуках и с портфелями… Министры!
 В кинофильме моей юности “Весна” статистам, изображающим послов и сановников, сплошь в орденах и лентах, режиссер развязно кричит: “Ребята, заходи!”
 Но здесь все по правде, и министры настоящие, и помощник деликатно попросил их войти. Мелькнула зловредная мыслишка, что подвезло мне, самих министров опередил.
 Но крошечное везение не убавило смутного чувства тревоги и собственной неполноценности. Когда вернулся домой, сгоряча даже накатал Бурбулису письмо, пытаясь что-то очень важное и несказанное объяснить. Лучшие-то доводы всегда приходят на лестнице… Даже если она ведет вниз.
 Но подумал и отсылать не стал. Получалось, что в чем-то перед ним оправдываюсь. А я еще ни в чем не провинился.
 В одном виноват: влез в эту историю.
 Но уже и до меня начало доходить, что у нас появился исторический шанс быть первыми на Руси жалельщиками и мы не можем его не использовать. Пусть нам отпущено короткое время… Пока длится эта заварушка…
 Часы-то идут.
 Но и вершители, кажется, опомнились. И на последнем этапе мучительных хождений я уже и не продирался, а бился, как воробей, залетевший в чужое помещение, бьется насмерть о стекло.
 Нет, железных стен не было. Была мягкая обволакивающая тина, делающая между тем любое проникновение наверх, особенно к самому, который и должен сказать главное слово, – невозможным.
 Я барахтался, как в болоте, и чувствовал, что тону. Но было подспудное ощущение: где-то, с помощью телефонных звонков, опережая мое появление, формируют об мне особое мнение.
 Разумеется, негативное.
 Обо мне и о будущей Комисии, само собой.
 Какое уж там- по Кононову- еженедельное посещение Президента!
 Кстати, как раз в это время по “Свободе” передали статью, которая называлась: “Номенклатурное подполье берет власть над Ельциным”. А в одной газете в то же время прозвучало: “К тому же в Администрации Президента образовалось скопление бывших сотрудников ЦК КПСС, которые, по сути, контролируют прохождение правительственных документов и личную информацию для Президента…”
 Что ж, я смог лично почувствовать это подполье на себе. Но если бы я знал, каково мне будет с ним в дальнейшем.
 И снова в отчаянии, может, не столько из принципа, сколько из настырности, бросаюсь к Шахраю, чтобы высказать ему все, что я испытал. Терять-то уже вроде нечего. Хотя…
 Заключенные ведь и правда ждут.
 Он молча, без вопросов, не предлагая мне садиться, забирает мой список и спокойно говорит: “Потерпите несколько деньков, может, удастся…”
 Что удастся и с кем, понятно.
 Потом-то я узнал, что он отнес список лично Борису
 Николаевичу, ибо у него был свой явочный час… Кажется, раз в неделю.
 А в первых числах марта желтеньким нестандартным ключиком мне отворили двери в кабинет, это оказалось через стенку от
 Шахрая.
 – Заходите… Будьте как дома…
 Как дома?
 Не вошел, а как бы вдвинул себя в казенное помещение.
 Стандартный предбанник. Направо кабинет небольшой, видать для помощника, налево огромная зала, без самоката не объедешь, и почти от дверей уходящий в безразмерное пространство, будто взлетная полоса, стол для заседаний и второй стол поменьше. Пустые сероватые стены, несколько гвоздиков от картин или карт, зеленая дорожка, множество тоже с зеленой обивкой стульев…
 – Это… Зал?
 Мой дрогнувший голос утонул в глубинах помещения.
 – Нет, это место, где вы будете работать. Здесь работал прежде Пуго… Комитет Партийного Контроля… КПКа.
 Нужно было что-то произнести. И я произнес слова Михаила
 Светлова: “И зачем бедному еврею такой дворец!”
 Правда, его слова относились к близкой женщине… Но я искренне недоумевал по поводу размера кабинета. Зажав злополучный ключик в кулаке, я решился шагнуть и обнаружил, что все взаправду: и стол буквой “Т”, и традиционная зеленая лампа, и перекидной календарик, и корзиночка для бумаг… И масса телефонов. Я долго в них путался.
 Первый кабинет в моей жизни… Да в соседстве с Кремлем.
 Но, видать, Всевышнему понадобилось и такое мне испытание.
 Все остальные, кажется, уже перенес…
 Что же касается самочувствия, странного с самого начала, оно было не только от робости или непривычки, но и секретарша моя, которая скоро появится, будет неуютно себя тут ощущать, жаловаться на какие-то шумы и тяжкую атмосферу… Слишком, наверное, много слышали и впитали эти стены, поскольку тут вершилась высшая партийная казнь.
 Так я подумал и вскоре попросил священника отца Александра освятить кабинет, что он и сделал. Принес свое одеяние, прочитал молитву, побрызгал на углы и стены, выметая нечистый дух, а мы, все члены Комиссии, выстроились вдоль стены, вдруг почувствовав необыкновенность происходящего.
 А мой приятель Михаил Федотов, в ту пору министр печати, оглядев опытным глазом кабинет, заметил, что сюда бы на стены, пока что голые, развесить картины соответствующего содержания… “Утро стрелецкой казни”, к примеру, “Боярыню
 Морозову”…
 Я согласился. Но сделал по-своему, и со временем здесь возникла галерея детских рисунков. Даже окаменевшие от бесконечных кровавых дел сердца некоторых членов нашей
 Комиссии смягчались при виде их.
 Так вот, я шагнул в двери необъятного кабинета, в котором, при желании, мог бы разместиться среднего размера детский сад.
 Опустился на ближайший ко мне стул.
 Надо было сообразить, на каком же свете я нахожусь.