Вот комната эта, храни ее Бог… 
 
 Обычное, повседневное общение лишает возможности видеть целиком человека, оценивать его реально. Но к
 Булату это не относилось. Встречаясь почти каждую неделю на Комиссии по помилованию, имея возможность разговаривать о чем угодно, я никогда не забывал, что говорю-то с Булатом.
 Решился спросить, помнит ли он, как, при каких обстоятельствах мы познакомились.
 Нет, он, конечно, помнить не мог, это было памятно лишь мне, ибо я тогда уже любил его песни и робел от предстоящей с ним встречи.
 А было так, что в Москву приехала чешская переводчица
 Людмила Душкова и попросила передать Булату ее письмо.
 Через какой-то срок мне удалось дозвониться, и он, извинившись, попросил занести ему домой, на
 Красноармейскую улицу, как примета: там еще на первом этаже его дома парикмахерская.
 Я поднялся на названный им этаж и позвонил в дверь.
 Она оказалась открытой. Булат лежал на раскладушке в пустой, совсем пустой комнате, кажется, и стул там был один-единственный.
 Это была странная картина: голая квартира, а посреди хрупкая из алюминиевых трубок раскладушка и торчащее из-под одеяла небритое лицо. Глаза у него слезились.
 Чуть приподнимаясь и прикашливая, он попросил меня сесть, указывая на стул. Потом взял письмо, спросил о погоде, о чем-то еще. Вторично извинился и сказал, что вот-де простуда, а может, грипп, он вынужден здесь отлеживаться… Они только что переехали… Семья далеко…
 О том, что он тут без помощи и практически одинок, я мог и сам догадаться. Но он-то не жаловался, был по-мужски сдержан, когда речь шла о нем самом.
 По своей природной рассеянности я забыл у него на подоконнике записную книжку, и он разыскал меня, позвонил и смог передать ее через общих знакомых.
 Думаю, не без потаенной памяти об этих аскетических днях Булат отдал премию “Апреля” одному бедствующему молодому поэту, но с условием: выдавать по частям в течение года… А то сразу пропьет.
 Отозвавшись по телефону каким-то почти сонным низким голосом: “слушаю”, он сразу оживлялся, искренне радовался, когда кто-то из друзей ему звонил. И, особенно, навещал.
 Как-то после заседания на Комиссии мы сделали крюк на машине, к нему в Переделкино, на его дачу.
 Он раскупорил “Изабеллу”, купленную в местном переделкинском магазинчике, и мы ладненько посидели.
 Он любил гостей, и все положенное – стаканчики, какие-то бутерброды, сыр, печенье сноровисто и легко метал из холодильника на стол.
 Потом с детской улыбкой демонстрировал необычную свою коллекцию колокольчиков: стеклянных, фарфоровых, глиняных… А я ему потом привозил колокольчики из
 Саксонии, из Киева… И он разворачивал, бережно, как птенца, беря на ладонь, рассматривал, поднося к глазам, переспрашивал, откуда, сдержанно благодарил.
 Показывая свою коллекцию, он уточнил, что не специально собирает, а так, по случаю. Привстал со стула и провел по колокольцам рукой, позвенел, прислушиваясь, а садясь, снова налил бледно-розовую
 “Изабеллу” и с удивлением произнес, что вино-то дешевое, но вполне…
 Вот комната эта – храни ее Бог! – мой дом, мою крепость и волю, четыре стены, потолок и порог, и тень моя с хлебом и солью…
 Книжки дарил с радостью и в надписях никогда не повторялся. При этом не спрашивал, как зовут жену или дочку, всегда это помнил.
 Так же охотно дарил и стихи, написанные только что, от руки, четким, замечательно ровным, красивым почерком.
 А импровизировал он легко, писал быстро и, казалось, совсем без затруднений.
 Был случай, когда на заседание Комиссии пришел наш
 Старейшина и пожаловался, что жмет сердце. Я предложил рюмку, он согласился.
 Тут же сидящий напротив Булат выдал четверостишие:
 Я забежал на улочку с надеждой в голове, и там мне дали рюмочку, а я-то думал две…
 – Ну, можно и две, – отреагировал я с ходу и принес
 Старейшине еще рюмку, которую тот осушил.
 А следом последовали новые, во мгновение возникшие стихи:
 За что меня обидели? – подумал я тогда…
 Но мне вторую выдали, а третью?
 Никогда.
 – Почему же “никогда”, – возмутился я и сбегал, принес третью. Старейшина, поблескивая голубым глазом, поблагодарил и радостно принял вовнутрь.
 Но слово осталось за Булатом.
 Смирился я с решением: вполне хорош уют…
 Вдруг вижу с изумлением: мне третью подают.
 И взял я эту рюмочку!
 Сполна хлебнул огня!
 А как зовут ту улочку?
 А как зовут меня?
 Однажды зашел разговор о его прозе, и Булат как бы вскользь произнес, что прозу его как-то… недопонимают, что ли… А если честно, то помнят лишь песни, и когда ездил по Америке (заработок!), то шумный успех, который его сопровождал (об этом я знал из газет, не от него), был-то в основном среди бывших русских, тех, кто сохранял ностальгию по прошлому, связанному и с его песнями. Он не кривил душой. Он так считал.
 Лично же для меня его проза была существенной частью всего, что он писал, начиная с первой, небольшой, автобиографической повести “Будь здоров, школяр!”, опубликованной в известных “Тарусских страницах”, и далее, до “Бедного Авросимова” и другой исторической прозы. Ни у кого из наших современников не встречал я такого тончайшего проникновения в быт ушедшей эпохи, в стиль речи, в романтические характеры героев, в особое видение примет и черт века.
 Мы никогда не говорили с Булатом о Дон-Кихоте.
 Но рыцарство было у него в крови. Как и благородство.
 Как и высокое чувство к Прекрасной даме… Достаточно вспомнить лишь это: “Женщина, Ваше величество, да неужели сюда?”
 Он все про себя знал
 Вглядываясь в Булата, я всегда старался угадать, где проглянет тот прорицатель, мудрец, обладатель тайн, явленных в “Молитве” и других стихах, в каких словах, каком движении, взгляде…
 Внешне это никак не выражалось. Лишь в стихах. А ведь стихи-то почти все провидческие.
 Один из последних сборников, прямо-таки на выбор любое стихотворение – и везде о своем уходе.
 Он предупреждал нас, а сам все уже знал.
 А если я погибну, а если я умру, простится ли мой город, печалясь поутру, пришлет ли на кладбище, в конце исхода дня своих счастливых женщин оплакивать меня?
 Но он-то знал, что и город простится, и… женщины придут… Это он нам рассказал, как будет, а знак вопроса поставил из-за своей щепетильности.
 Стихи, конечно, провидческие, как у Пастернака в
 “Августе”. И даже то, что слово “погибну” поставил прежде слова “умру”, свидетельствует, что он предвидел гибель, как это в конце и произошло.
 При встрече же чаще всего передо мной возникал сухощавый аскетического вида человек, очень простой, естественный, до предела внимательный. Никаких обидных шуток, а если ирония, то обращенная к самому себе.
 А в особо возвышенные моменты жгучий из-под густых бровей взгляд. Легкая улыбка, спрятанная в усы. Но опять же без слов. Его слово, каждое, было весомо.
 В один из дней я позвонил к ним домой, подошла Ольга, сказала, что Булат ушел в магазин и скоро вернется.
 “Он сырки творожные к завтраку покупает”.
 Ерунда, подумаешь, сырки. Я бы и не стал о них упоминать, но ведь это для всех нас, кто за войну не пробовал сахару, крошечная ежедневная радость: творожные сладкие сырки на завтрак.
 Один из наших маленьких праздников был в кабинете, где мы собирались на заседания Комиссии. Принесли гитару и, чтобы раззадорить Булата, стали петь его песни. Он и правда взял гитару и запел. Но пел немного, а в конце стал путать слова.
 Это казалось почти невероятным: его слова нельзя было не помнить. Я знал еще случай, когда в компании ненароком в песне о комиссарах… кто-то ошибся: “и тонкий локоть отведет…” – все хором стали поправлять: “Острый! Острый локоть!”
 То же и на одном из концертов Булата, когда он запамятовал слова песни про пиджак, зал дружно стал ему подсказывать… Почти подпевать.
 На загородной президентской даче происходила встреча
 Ельцина с интеллигенцией, и среди других приглашенных был Окуджава. Сбор назначили в Кремле, помню, автобус задержали, думали, вот-вот Булат подойдет. А через несколько дней он сам мне объяснил, не без некоторой досады, что ему позвонили из Союза писателей и кто-то из секретарей просил приехать с гитарой… “Что же, я актер какой, чтобы развлекать Президента?”
 Но думаю, да Булат это и сам понимал: Президент тут ни при чем, кому-то из литературных чиновников захотелось выслужиться.
 В театр “Школа современной пьесы” на юбилей Булата – семьдесят лет- мы пришли втроем – я, жена и маленькая
 Машка, с огромным букетом алых роз, и в комнатке за кулисами первыми его поздравили. Потом поздравляли его у себя на Комиссии, и он сознался, что почти ничего не помнит из того, что происходило в театре. “Это было как во сне, – сказал он грустно. – А я не просил, я не хотел ничего подобного”.
 К моей дочке он относился с трогательной заботой, интересовался ее успехами, а получив от нее очередной рисунок на память, по-детски восторгался. Но предупреждал: “Вы ее не захваливайте, хотя рисует она занятно…”
 Предопределяло ли что-то его скорый уход?
 Предчувствовал ли он?
 Не знаю. Если что-то и было, то в подсознании, куда загоняла недобрые предчувствия рациональная память.
 Особенно когда уходили другие, те, кто были рядом с ним.
 Уходило поколение, благословленное одними и осужденное другими.
 Конечно, мы видели, что в последнее время он частенько попадал в клинику: то сердце, то бронхи… Но выныривал из непонятных нам глубин, появлялся на
 Комиссии, сдержанный, чуть улыбающийся, готовый к общению.
 У него и шуточное четверостишие было по нашему поводу, которое он назвал “Тост Приставкина”:
 Это наши маленькие праздники, наш служебный праведный уют.
 Несмотря на то, что мы проказники, нам покуда сроков не дают.
 Первым делом он подходил к стене, где я развесил рисунки моей дочки. Одобрительно хмыкал, рассеянно оглядывал огромный кабинет и присаживался на свое привычное место. Доставал сигареты, зажигалку, молча выжидал.
 Во время заседания часто привставал, ходил, прислушиваясь со стороны к выступлениям коллег, а если они затягивались, подходил ко мне и тихо просил:
 “Может, покороче? Уж очень длинно говорят!”
 Был случай, когда заседание затянулось, проходило мерзкое дело одного насильника, Булат под занавес, уже после голосования, сымпровизировал:
 Он долго спал в больничной койке, не совершая ничего, но свежий ветер перестройки привел к насилию его…
 Он же про какого-то злодея мрачно пошутил:
 – Преступника освободить, а население – предупредить!
 В делах стали нам попадаться такие перлы: “преступник был кавказской национальности”. С легкой руки милицейской бюрократии пошла гулять “национальность” и по нашим делам, уже стали встречаться “лица немецкой национальности” и “лица кубинской национальности”… и т. д.
 Мне запомнился такой разговор на Комиссии:
 – Пишут: “Неизвестной национальности”… Это какой?
 – Наверное, еврейской!
 – Ну, еврейской – это бывшей “неизвестной”, теперь-то она известна!
 – Значит, “неизвестной кавказской национальности…”.
 На следующем заседании Булат сказал, что не поленился, сел и подсчитал лиц “неизвестной кавказской национальности”, их оказалось на сто уголовных дел всего-то меньше процента… И положил передо мной листок, где процент преступности уверенно возглавляли мои земляки русские…
 Заглядывая в одно дело, Булат спросил:
 – Что такое “д б”?
 – Дисциплинарный батальон…
 – А я думал: “длительное безумие”, – протянул он, сохраняя серьезность. Пошутил, но в каждой его шутке было много горечи.
 У меня сохранился номер “АиФ”а за май 95-го года, где
 Булат отвечает на вопросы корреспондента.
 – Что вам дает эта работа в Комиссии по помилованию при вашем переделкинском образе жизни?
 – Что дает?… Меня туда пригласили… там собираются хорошие люди… сначала я был отравлен вообще. Ну, как это, поднимать руку за смертную казнь, за убийство? С другой стороны, – подумал я, – ведь в большинстве случаев я поднимаю руку против! А если я уйду, то на мое место может прийти черт знает кто… Один жестокий человек там у нас уже есть… и хватит. Чаще всего нам удается смертную казнь заменить пожизненным заключением. Правда, потом приходят письма: “Не могу больше, лучше казните…” Я и сам не знаю, что лучше.
 – Но вас наверняка упрекают, что вы вообще участвуете в этом. Как это так, поэт, писатель, интеллигент…
 – Я не могу назвать себя интеллигентом. Это же все равно что утверждать: “Я себя причисляю к хорошим людям, я – порядочный человек”.
 – Разве это не нормально – так про себя сказать?
 – Нет. Поступать надо порядочно. А другие пусть о тебе говорят.
 Ну а упоминание про “жестокого человека” в Комиссии тоже не случайно. Хотя лично мое мнение, и Булат с этим бы согласился, в Комиссии люди должны быть разные, с разной мерой жестокости и милосердия. Да и сам Булат проявлял иной раз подобную “жестокость”. Но уверен, это было лишь в те редкие случаи, когда он не мог голосовать иначе.
 Знакомая журналистка из “Огонька” мне как-то сказала:
 “Я брала интервью у Окуджавы, он про участие в
 Комиссии сказал: “За что, не знаю, но мне надо нести этот крест до конца…”
 Он и донес его до конца.