22…
Да, она мертва. Нет, ее уже не вернуть. Это звучит так просто. Я прожил годы, пытаясь осознать простоту этих слов. Однако позвольте предложить вашему вниманию эти фотографии — просто-напросто стянутые мною у Отца, который через пару месяцев о них и думать забыл. Фотографии эти взяты из комнаты Нады, я никогда прежде их не видел; сейчас они слегка заляпаны пальцами, так как я часто их разглядываю. На первой — Нада, юная невеста: обратите внимание — счастливая улыбка, но глаза неулыбчивые, колючие. Или мне все это только кажется? Волосы старомодно причесаны. И все же эта фотография мне очень нравится. На Наде весенний костюмчик, и она щурится от солнца. Возможно, глядит на Отца, а Отец с заряженным фотоаппаратом, как я с заряженным ружьем, ах, если бы я мог дотянуться до нее, предупредить, сказать ей, чтоб ушла оттуда, чтоб спасалась! Но она вечно будет, щурясь, улыбаться мне, такая же далекая от меня на этом снимке, как всегда была и в жизни.
Вот, взгляните на эту фотографию — это сюрприз! Когда я сам впервые увидел этот снимок, должен признаться, я очень расстроился. На снимке девушка лет шестнадцати, стоит на крыльце — на парадном крыльце дощатого домика. Однако если приглядеться, поймешь: девушка эта — Нада, волосы у нее коротко стриженные, она улыбается слишком широко, а тень от навеса непредусмотрительно заслоняет ей пол-лица. На обороте нетвердой рукой Надиной матери выведено: «Нэнси. Июнь, 1945 г.» Кто это — Нэнси? И кто была мать Нады?
Эти люди, родители Нады, приехали на похороны и после ненадолго остались у нас пожить. Оказалось, ничего подобного, вовсе они не умерли, как я всегда считал, и не было в них ничего необычного. Обыкновенные люди. Отец Нады много лет проработал на резиновой фабрике, но теперь ушел: служил сторожем в школе при церкви. Мать Нады была худая, болезненного вида, плаксивая и полуглухая женщина, и с Надой ее роднил только ястребиного вида нос — и все, больше ничего! И имя у них было не Романовы, а украинское — Романюк, и приехали они в Америку не по каким-то там политическим соображениям, а по совершенно тривиальной причине: то есть не как политические беженцы, а как иммигранты. Отец Нады был никакой не безумец и не гений, просто обыкновенный, совершенно обыкновенный, медлительный и жалковатый тип с некоторым намеком на горб. Все, не более того. Не буду вдаваться в подробности, описывая их приезд. Отец вел себя вполне пристойно, но все же забудем об этом. И Наташа никогда Наташей не была, а звалась Нэнси Романюк, рожденная, крещеная и прошедшая конфирмацию в лоне католической церкви, и значит, несмотря ни на что, в соответствии с католической верой, душа ее считалась спасенной. Католики считают, что в последний момент достаточно произнести краткую покаянную молитву, и миссис Романюк убеждала нас в этом так, будто мы с Отцом эгоистично отзывали душу Нады обратно с надлежащего ей места на небесах.
Эта самая Нэнси, внезапно объявившаяся незнакомая Нэнси, родилась где-то в штате Нью-Йорк, в глухомани, в небольшом городке с нелепым названием Северный Тонаванда. Название, должно быть, индейское. Многие ночи я засыпал, убаюкиваемый этим названием, в котором скрывалось что-то таинственно-прекрасное, хотя и сильно омраченное обволакивавшим небеса дымом труб резиновой фабрики. И все-таки Северный Тонаванда был тот город, где она родилась, где пошла в школу при католической церкви, а миссис Романюк говорила:
— Она всегда была хорошая девочка, не упрямая, хорошая девочка.
Хотя когда она чуть погодя стала рассказывать, как ее хорошая девочка Нэнси сбежала из дома в Нью-Йорк, тон у миссис Романюк был уже совсем иной. Когда Нэнси в конце концов удосужилась написать домой, в письме своем она ничего не объясняла; даже не просила денег, что, разумеется, могло означать самое худшее. Через некоторое время она написала родителям, что собирается замуж, пообещав, что скоро пригласит их к себе в гости, как только они с Элвудом («Имя-то какое, Элвуд!» — брюзгливо произнесла миссис Романюк.) устроятся; но, разумеется, никакого приглашения они так и не получили. Словом, в конечном счете Нэнси оказалась нехорошей девочкой, а когда объявилась в облике Наташи, застреленной неизвестным и так и не пойманным снайпером, не могло ли показаться, что Северный Тонаванда как раз и был тем, что она в жизни заслуживала?
И еще есть снимки… вот: на этом, с обтрепанными краями, Нэнси еще привлекательней, — подбородок агрессивно вздернут, здесь она, определенно в стадии постижения чудес Нью-Йорка, под сенью которого, возможно, и произошло второе рождение и смена веры, — и эта Нэнси стоит рядом с какой-то неизвестной, расплывчато получившейся подружкой, обе в белых летних платьицах, у обеих вид скромноватый. На сей раз на заднем плане мы видим какой-то гараж и несколько худосочных розовых кустиков. Так что фон практически отсутствует. У меня голова идет кругом при мысли о скачке, который совершила Нэнси-Наташа из милого дощатого мирка Северного Тонаванды в милую круговерть газетных заголовков Седар-Гроув. Чудеса! Чудеса! Однако вглядимся в этот снимок, всмотримся в выражение лица этой девушки. 1946 год, ей семнадцать, она закончит среднюю школу и уедет. Всмотримся же в выражение ее лица в ту пору — славное, серьезное, умное личико, губы застенчиво сомкнуты. Как она хороша! Подружка ее улыбается, в улыбке обнажая зубы, а Нэнси — нет. Губы Нэнси сжаты. Меня так и подмывает, так и подмывает кинуться в Северный Тонаванду, отыскать эту ее подружку, расспросить ее, выжать из нее все тайны Нэнси…
Вас интересует, что происходило после смерти Нады? Извольте, ничего особенного. Это воспоминания, а не роман. Я ничего не могу выдумывать. Поиски снайпера продолжались, но успеха не возымели, и вот с удручающей быстротой газеты обо всем позабыли. И когда я окреп настолько, что смог открыть рот, я признался Отцу, что это сделал я. Помню, как он склонился ко мне, как придвинулось к моим губам его ухо, — помню витые, розовые загогулины внутри его уха, — но он лишь громко расхохотался, и вдруг его смех оборвался. Он решил, что я псих. Я сказал своему врачу, что я — убийца собственной матери, и тот тоже решил, что я псих; тогда я стал кричать, я орал, что это сделал я, и никто другой, но они все, мерзавцы, решили, что я псих.
Явился детектив, любезно выслушал меня и сделал вид, что поверил мне. Видите ли, я был такой худой, такой немощный ребенок и лежал такой маленький на казавшейся огромной больничной кровати, под капельницей, тараща слабые, близорукие глазки и выпростав из-под одеяла покрытые синяками руки. Думаю, детектив все записывал из вежливости — и про спрятанное ружье, и про ботинки. (Отпечатки их подошв на земле были одной из весомых улик для полиции.) Но почему-то больше я об этом следователе не слышал, а когда, отчаявшись, спросил про него у Отца, тот закашлялся и сказал: «Он еще придет, придет!»
Ну а как тот сознавшийся баптист? С ним тоже ничего особенного не произошло. Просто о нем перестали писать газеты, только и всего. Газеты тоже не поверили в его признание. Это полиция вечно ревностно-подозрительно ко всему относится. Впрочем, да ну его!
Как только меня выпустили из больницы, я тут же попросил Отца, чтоб мы отправились туда, где все это случилось. С победным видом я направился к соседскому кустарнику, отыскал, как мне казалось, то самое место и стал разрывать землю, потом, встав на коленки, принялся отчаянно выгребать ее, однако ничего не обнаружил. Отец молча следил за мной. Я сказал:
— Дай, пожалуйста, лопату!
Он принес мне лопату, но помогать не стал. Я копал, копал, но ничего там не было. Отец говорил, что здесь побывала полиция, что она все вокруг перерыла, но я не слушал его, обратив лицо в поту к земле, предавшей меня. Как могло исчезнуть ружье? Можете вы объяснить? Что случилось с моим ружьем? У меня даже не хватило ума сохранить от него коробку, я ее сразу же выбросил. Отец сгреб меня в охапку и отнес в дом.
Может, ружье обнаружили соседи и, не желая вмешиваться в это дело, сами от него избавились? А может, кто-то из угрюмых мускулистых работников седар-гроувской фирмы по уходу за газонами нашел ружье и присвоил себе?
Правды я так и не узнал.
Мы переехали из дома № 4500 по проезду Лабиринт в другой дом, который находился за Броуд-Роуд, в самом центре Пуллз-Морэн, примерно такой же большой, но подороже, там потолок в гостиной был в три этажа высотой и вообще это — разговор особый. Что надо переезжать, было понятно. Не только из-за Нады. Еще и потому, что Отца поощрили должностью президента фирмы, которую он скромно принял (фирма производила и производит и по сей день какую-то проволоку, кажется для взрывательного устройства), а после повторного брака он вспоминал все реже и реже о Наде, что неудивительно, пока наконец в один прекрасный день я не решил, что, пожалуй, могу украсть у него те снимки, что миссис Романюк ему отдала, расчувствовавшись в какой-то момент. Словом, я вынул снимки из ящика его письменного стола, а он ни разу так о них и не заговорил, считая, возможно, что его новая жена их уничтожила из ревности к Наде. Она уже и так сослала дорогой гостиный гарнитур Нады куда-то в дальние комнаты и повсюду понавешала свои испанские ковры, сабли, копья, восточные гобелены и дверцы мексиканских часовен.
Не любопытно ли вам узнать, кто стал новой миссис Эверетт? Неделю спустя после моего выхода из больницы я сидел, пребывая в привычном состоянии ступора, на залитой солнцем веранде, водя пальцем в том месте, где проржавевшая сетка разошлась (образовав причудливый шестиугольник), переваривая завтрак в ожидании обеда (после обеда я бы столь же терпеливо сидел в ожидании ужина), как вдруг домой в неурочный час, в одиннадцать утра, заявился Отец, а с ним Мейвис Гризелл в превосходном новом демисезонном костюме, сияя тускло-золотистыми побрякушками, позвякивавшими на ходу.
— Ричард! — воскликнул Отец. — Мы с Мейвис кое-что должны тебе сообщить.
Я заметил на пальце у Мейвис бриллиант такой величины, что вы бы, читатели мои, просто ахнули, я же присмирел в благоговении перед таким бриллиантом, а также от сознания, что Надин бриллиант ни в какое сравнение с этим идти не мог. По-моему, мое молчание Отцу не понравилось. Он отвел Мейвис к машине, а затем, широко шагая, возвратился ко мне — крупный, с некоторым брюшком, но все еще привлекательный мужчина, и я в удивлении уставился на него, будто бы увидел в первый раз. Он подошел прямо ко мне и проговорил:
— Ну вот что, гаденыш, полоумный неврастеник, я раз и навсегда хочу покончить с этим дерьмом! Мейвис будет тебе второй матерью, а не нравится, убирайся к черту! Я уже сыт по горло этой жизнью в шкуре папаши-слюнтяя! Мне надоело улыбаться через силу, терпеть, как вы оба, ты и твоя мамаша, измываетесь надо мной, и с этого дня все пойдет по-другому. Покончили с вечно довольным и всепрощающим папочкой Элвудом, теперь я твой отец, которого ты обязан уважать, парень, иначе ты у меня схлопочешь, и я не посмотрю на то, что ты мал, и на то, что ты псих!
И я признал, наконец, настоящего своего Отца в том оравшем на меня, таком знакомом человеке.
Вы правы, последовала целая вереница психиатров. Это Отец устроил для меня или вопреки мне. Моим самым любимым стал доктор Сэскэтун; он ласково объяснил мне, что я сильно, прямо непомерно обожал свою мать и потому никак не могу согласиться, будто ее мог убить кто-то другой, кроме меня. Обычная мания, заверил он меня. Бедный маленький маньяк! Я захотел стать убийцей своей матери только потому, что стремился создать неразрывную связь между ней и мною, связь, которую никто не в силах преодолеть, даже мой Отец.
— У тебя крайне неоднозначное, я бы даже сказал, несколько негативное отношение к собственному отцу, — говорил мне доктор Сэскэтун.
— Доктор Сэскэтун! — говорил ему я, и зубы у меня, казалось, вот-вот сведет судорогой. — Доктор Сэскэтун, вам не понять, что такое чувствовать себя свободным и живущим, когда все для тебя кончено… нет, пожалуйста, не перебивайте меня!.. — Я плакал, конвульсивно подрагивая. — Никто никогда не дает мне сказать, я хочу сказать, что… что нет ничего страшней, чем совершить преступление и при этом остаться на свободе! Нет ничего страшней быть преступником и не понести наказания. Доктор Сэскэтун…
А он все твердил:
— Ричард, позволь мне с тобой не согласиться. Галлюцинации столь же правдоподобны, как и сама жизнь, и я отдаю должное всему тому, что ты говоришь. Я понимаю, ты страдаешь так же глубоко, как если бы ты и в самом деле убил свою мать.
Поэтому в конце концов я вообще перестал что-либо говорить.