5…
Порой мне чудится, как шуршит в ушах невидимый песок, порой нет. Тем летом в средней общеобразовательной школе Седар-Гроув я числился хорошим учеником. В математике я неизменно находил правильное решение, однако окончательный ответ у меня зачастую был неверен. Казалось, будто у самой грани неизбежного вывода моя рука почему-то сбивалась с пути и по какому-то капризу выдавала немыслимый ответ.
Не знаю точно, но думаю, что временами я полностью освобождался от своего сна. Ну да: визг тормозов заставлял меня отскакивать назад, к тротуару. Хотя означало ли это мое «пробуждение», вот что вызывает сомнение. На меня что-то давило, делая вялым, апатичным. Хотите пример? Вхожу в комнату, и Отец с Надой тотчас умолкают и деланно мне улыбаются. И от этого на меня что-то находит. Снова Нада переселилась из большой спальни, оставив там Отца одного, и удалилась, как всегда, в свой «кабинет». Четыре дня кряду она спрашивала у меня, что мы проходим в летней школе, а Отец все твердил о бейсболе, словно я его все время насчет этого подначивал, словно приставал, чтоб он сводил меня на матч. Я не роптал, потому что в такие дни, встречаясь с взглядом Нады, я читал в нем созвучное моему собственному молчаливое презрение ко всей этой бессмыслице — сами подумайте, ну что за фарс мои занятия легкой атлетикой! При всей шаткости взаимоотношений Нады и Отца, каждый из них изливал на посторонних полное благодушие. Приглашалось много гостей. Не стану называть их имен; имена были иные, нежели в Фернвуде, но суть от этого менялась мало. Можно выделить одну интересную личность — мистера Боди. Я уже и раньше упоминал это имя (помните, агент по рекламе, купивший наш дом в Фернвуде?), но это был другой Боди, и они, увы, даже не были родственниками. К сожалению, я так люблю все объединять, как бы ни выходило глупо и нелепо. Мистер Боди любил сидеть ногу за ногу в Надином золоченом кресле эпохи королевы Анны и рассуждать при этом об утрате свободы в Америке.
— Снова у нас отнимут право носить оружие, защищать себя с винтовкой в руке! — восклицал он.
Все соглашались с мистером Боди, даже не вслушиваясь в то, что он говорит. И в Фернвуде, и в Седар-Гроув было принято соглашаться друг с другом.
И еще была одна любопытная личность, некто выпадавший из общества, и само появление его было подозрительно и как бы подстроено; это был старый знакомый Нады. Некий истинный интеллектуал. Нада привлекла его в городок при содействии местного дискуссионного клуба любителей высокой литературы. Ежегодно на ланч — на ланч любителей высокой литературы — приглашался какой-нибудь оратор. Средства у них имелись, и им даже удалось как-то заполучить Джеймса Дики, даже Беннета Серфа, самого главного автора текстов для компании «Уолт Дисней», даже Поля Гудмена, даже Перл Бак и многих-многих других. А на этот год Нада всего за пятьсот долларов подцепила литературного обозревателя «Нью-Йорк таймс Бук Ревю», одновременно являвшегося редактором «Трансамерикэн Куортерли» и еще несколько скандальным и одиозным кинокритиком, автором статей престижного журнала для мужчин, который выписывал Отец. Не помню точно, но, кажется, фамилия этого редактора оканчивалась на «ски», но была не польского, а русско-еврейского происхождения.
Вот он-то и был приглашен Надой в дом, что доставило мне душевную муку, и всего через пару часов после его прилета в честь него был устроен прием с коктейлями, на котором ради него собрались все литературные дамы, а также их мужья, менее литературные, но весьма сочувствующие, — вся элита Седар-Гроув, жаждущая окружить гостя заботой и гостеприимством. Присутствовала даже Менвис Гризелл со своей девически обескураживающей улыбкой; она приехала в городок навестить сестру. Мне, Ричарду, было позволено расхаживать между гостей, подавая тарелочки с закуской (малюсенькими копчеными устрицами, крохотными анчоусами, креветками в собственном соку, глазированными крекерами, сырными крекерами, нарезанным сыром, нарезанным луком, картофельными хлопьями, воздушным картофелем, поджаренным, гомогенизированным и конечно же жареными орешками кешью). И я использовал это свое амплуа для изучения чужака откуда-то из неизвестной жизни моей матери. Мне представилась редчайшая возможность заглянуть в эту жизнь.
Давайте же вместе приглядимся к этому человеку. Ему за сорок, но он не выглядел молодо, — я сказал, «но», поскольку в Седар-Гроув все мужчины за шестьдесят выглядят свежо и молодо, отлично играют в гольф (если только их не постигнет неудача у девятой лунки), по-прежнему отлично служат и отлично переносят любой перелет; ну а всякие интеллектуалы после пятидесяти уже здорово сдают. Тот редактор был блондин, на голове его стоял торчком редкий, короткий и жесткий ежик. Когда я первый раз подавал ему копченые устрицы, в его лице я не уловил ничего, кроме агрессивности, — он подцепил несколько устриц и с жадностью их заглотил. Но во второй раз я смог рассмотреть его получше.
Вытянутое, довольно худощавое лицо, брови седоватые, пучкастые; по краю щек — маленькие щербинки (следы угрей? оспы? впрочем, какая разница!). Кожа желтоватая, грубая. Весьма красноречивого вида нос; темнеющий подбородок — то ли, пребывавший в тени, то ли с намеком на готовую вот-вот проступить иссиня-черную поросль. Говорил быстро, уверенным тоном, взгляд нервный, разяще-критический. Редактор с ходу принялся вещать о лицемерии американского общества, как бы в подтверждение своей правоты энергично жуя огромные мягкие креветки, лежавшие перед ним на тарелке.
— Наша культура, друзья мои, — говорил он, — зиждется на алчности и конкуренции. Станет ли кто из вас это отрицать? Она бесчеловечна, абсолютно бесчеловечна. Она ужасно боится любви — не просто сексуального влечения, друзья мои, но любви в широком смысле слова. Это прямо-таки парадоксально, хотя, быть может, и не слишком, но эта культура одержима жестокостью; очевидно, в основе ее эстетики — полицейское государство и телевидение.
Мейвис Гризелл в знак согласия забренчала своими египетскими побрякушками; она всегда со всеми соглашалась. Нада сидела в отдалении, заложив ногу за ногу. В тот вечер ее рассеянность озадачила меня, и лишь спустя годы я понял, что она настолько несерьезно относилась к обществу Седар-Гроув, что даже старый ее приятель, оказавшийся в этом обществе, перестал возбуждать в ней серьезное к себе отношение. Она едва слушала, что он говорит, и потому едва ли могла уловить то явное оскорбление в адрес гостей, что прозвучало в его речи. Разумеется, и гости ее этого также не уловили.
— Весьма интересная мысль, — восторженно подхватил мужчина в темном костюме.
Это был мистер Джеймс Боун, глава фирмы по производству гаражных дверей. Редактор закинул в рот креветку, и его челюсти бешено заработали.
— Разумеется. Нельзя с вами не согласиться. Америка, друзья мои, произросла на деньгах. А деньги, естественно, произрастают на эгоистической жажде власти. Отсюда можно сделать вывод, что основа нашего зла — это эгоистическая жажда власти.
Миссис Боун, писавшая «легкие стишки» для местных газет, вежливо заметила:
— Как раз на днях в «Нью-Йоркере» я читала что-то на эту тему, по-моему, кто-то из негров написал статью…
— Власть — это смерть, это распад! — перебил ее редактор. Он взял несколько грибков на палочках с предложенного ему серебряного подноса. — Друзья мои, мы уже столько лет пребываем под эгидой западной пропаганды, что уже перестали представлять себе, что такое объективная истина. — Он заглотил грибки, запив их «скотчем». — Взглянем же честно на самих себя. Сегодня я прилетел сюда из Нью-Йорка, города фантастического и вместе с тем совершенно земного, весьма нервного, столько всего в себя вмещающего. Лечу сюда, и вот через пару часов ясно вижу, что пригород Америки обречен. Признаюсь, я поражен искусственностью этого мирка предместья. Даже дети у вас какие-то искусственные, неужели вы не видите? Один и тот же типаж — здоровые, упитанные, загорелые детки — никаких забот, никаких проблем, никаких обязанностей, никакой ответственности, ни мыслей, ни переживаний, — ну прямо детки из мульт-мюзикла Уолта Диснея! А ведь это все ваши произведения, друзья мои! Подумайте, что вы делаете!
Мне показалось, что Нада рассеянно перевела на меня взгляд, но, должно быть, я ошибся.
— Потрясающе! — воскликнула одна из дам. — Так вы вот об этом и пишете?
Редактор утер рот. Горящим, алчным взглядом, хотя чуть усталым — может, в результате принятия алкоголя или как следствие недавнего перелета, а может, в предчувствии завтрашнего выступления (ибо назавтра речь у него вышла жалкая, сбивчивая, нервозная, весьма разочаровавшая дам Седар-Гроув), — гость подозрительно оглядел собравшихся.
— Это что, ирония? — спросил он даму.
— Как вы сказали? — вежливо переспросила она.
— Я говорю, это ирония? Ирония?
— Ах, Боже мой, нет! Я вообще не знаю, что это такое! — в изумлении воскликнула та.
Редактор оскалил на нее улыбку, потом улыбка сошла у него с лица, он принялся искать глазами Наду. Та, сидя в дальнем углу, лениво почесывала ногтем за ухом. Воцарилась пауза.
— Многим из нас хотелось бы знать… — смущенно вставила другая леди. — Скажите, в нью-йоркском обществе бурлит интеллектуальная жизнь? Вам не кажется, что здесь, на среднем Западе, жизнь как-то проходит мимо?
— А это разве средний Запад? — рассеянно спросил редактор. — Ах да! Нет, я не знаю. Ну, разумеется, мы в Нью-Йорке обожаем бокс. Что за удивительный вид спорта! Какая концентрация! На такой сравнительно малой площадке продемонстрировать и мужество, и спортивное мастерство! Это… это весьма походит на литературный труд. Как-то на днях я так физически выложился, писал о Нормане Мейлере…
— Да, кстати! — сказал один джентльмен. — Мейлер, кажется, написал… это самое… а после, говорят, как будто исчерпался?
— О Господи, Джон! — воскликнула какая-то дама. — Ведь в конечном счете все они к этому приходят. Разве не исписался Толстой после «Войны и мира» и «Анны Карениной»?
Редактор опорожнил очередной бокал.
— Судя по всему, да, — заметил он мрачно. — Пожалуй что.
Помолчав немного, он предпринял очередной заход, теперь с другого конца, поведав нам о своем недавнем открытии, — им оказался один душевнобольной молодой человек, писавший рецензии на фильмы в различные периодические издания Нью-Йорка. Этот юноша только что подпольно снял фильм под названием «Зубной врач», который был запрещен к показу даже на частных просмотрах в Ист-Вилледж… Потрясающее событие, готовый, беспрецедентный комментарий к психосоциальной инертности нынешней Америки… а ведь юноша весьма одарен.
К несчастью, в этот самый момент из аэропорта прикатил Отец («Туман, задержали рейс», — пояснил он), возбужденный, радостный, он устремился в гостиную, уже на ходу демонстрируя свое согласие со словами редактора.
— Да-да, очень интересно, потрясающе!
Редактор поднялся, их представили друг другу. Отец похохатывал, источая доброжелательность.
— Ах, какую вы высказали потрясающую мысль! — говорил он, озираясь.
Все кивали. Пододвинув стул, Отец сел прямо напротив редактора, словно специально, только ради него сейчас прилетев из Голландии.
Гость вернулся к прерванной теме, но его энтузиазм как-то померк. Отец, сидя к нему лицом и ерзая на стуле, приговаривал:
— Угу! Угу-гу!
И с каждым его одобрительным мычанием редактор, казалось, тушевался все больше и больше, теряя контроль над словами, и, наконец, запнулся на фразе «лощеное общество и его выхолощенная мораль». Присутствующие слушали его так, как и подобает слушать в Седар-Гроув, — с преувеличенным вниманием, с готовностью, с воодушевлением, движениями губ подчеркивая свой интерес. Но тут Отец неуклюже вклеился со словами:
— Вот вы тут говорили насчет свободы, а знаете, у меня это — одна из излюбленных тем. Я столько об этом переговорил с разными людьми. Но, как утверждает один югослав, определенно сказать, что такое свобода, нельзя: свобода для меня — не обязательно свобода для вас. Так что же это тогда?
При этом Отец слегка перевоплотился в британца, подобно тому как Нада, когда волновалась, изображала из себя русскую.
— Свобода, данная законом… или… или добытая в результате революции? — запинаясь проговорил редактор.
— Да, да, кажется, кто-то из отцов-основателей заявлял: «Зачем нам понимать мир? Надо его изменять». Вот именно, сэр. Мы, американцы, изменили мир раз и навсегда, уж тут будьте уверены!
Редактор уставился на Отца. На мгновение воцарилось молчание. Затем мистер Боун любезно произнес:
— Послушайте, Элвуд, это случайно не Томас Джефферсон сказал?
— Может, и он, — ответил Отец.
Критик обвел взглядом гостиную. Открыл было рот, намереваясь что-то сказать, но раздумал.
К тому времени, как подали ужин, редактор сидел, склонившись к Отцу и в жарком согласии все время твердил: «Ага, угу!» При этом его рука выписывала какие-то бессмысленные круги, стремясь попасть в такт более мужественной жестикуляции Отца, и со стороны все это походило не более чем на общение в самолете, летевшем в Лондон, за иллюминатором которого — серое утро, встающее над американским континентом.
Много позже в тот вечер, когда все гости Нады разошлись и внизу остались лишь Нада, редактор да Отец (заснувший в кресле), а я находился на своем посту на площадке лестницы, этот редактор принялся говорить с Надой в таком тоне, что все во мне оборвалось.
— Наташа, это непостижимо! Бр-р-р. Да что же это такое, в самом деле!
— Потише! — сказала Нада.
— Что это, влияние среды или образ мыслей? — пьяным голосом вопрошал редактор. — Что это такое? Кто этот человек? Я знаю тебя уже тысячу лет, и вот появляется этот человек, возникает этот вот особняк и еще этот ребенок? Наташа, неужели это настолько серьезно?
— Ну, разумеется, серьезно, — рассеянно бросила Нада.
— И этот ребенок — тоже?
— Разумеется.
— Ты — родила ребенка! Ты — стала матерью! Это непостижимо!
— Может, хватит об этом?
— Но ты… ведь тебя же нельзя назвать обыкновенной женщиной, то есть ты по самой сути не такая, как остальные женщины, и вдруг — у тебя ребенок. Это чудовищно… — Он тяжело дышал. — Наташа, ты пугаешь меня. Я раздавлен! Этот человек, этот громоздкий тип, я боюсь его! Он подавил меня сегодня, он растоптал меня, и знаешь почему?
— Ты пьян.
— Он растоптал меня, потому что он из другого времени. Да, да! Этот человек… как его, Элмвуд? Элвуд? Он ведь совершенно диккенсовский тип, и ему не должно быть места в наш век! Наташа, он не должен быть твоим мужем, и ты прекрасно это видишь. О, сколько отвращения в твоих глазах! Ну да, я пьян… Наташа, я вижу, ты запродала себя, и недешево, но неужели тебе не бывает противно от всего этого? Ты ведь красавица, Наташа. Никогда себе не прощу, что завернул тогда ту твою новеллу. Ты так и не смогла этого забыть, вот и расстроилась наша дружба. В те годы ты слишком близко все принимала к сердцу, но, дружок, ты только подумай, как бы мучился читатель в дебрях сознания свихнувшейся четырнадцатилетней девчонки. Ты только представь! Ты, Наташа, слишком многое требовала от тогдашнего читателя. Теперь ты раскрепостилась, сделалась мудрее. На днях я прочел верстку твоего рассказа для «Эсквайра», и это уже почти уровень «Нью-Йоркера» — подумать только, как ты выросла!
— О Господи! — презрительно отозвалась Нада.
— Но чтоб выйти замуж за диккенсовского типа!..
— Ты идиот, никакой он не диккенсовский, он прустовский!
— А, ладно! Все равно я ни того, ни другого не читал. Послушай, Наташа, это у меня вовсе не от нервов. У меня всегда ночью руки трясутся. Нет, ты не смейся, я совершенно серьезно… Это не смешно, скорее грустно. Наверное, я когда-то был в тебя влюблен. Потому что во всех женщинах я вижу тебя. У меня исключительный нюх на красивых женщин! А потом я прочел все эти твои романы, твои рассказы, ты выплеснула на меня весь свой многостраничный груз, и я просто не смог… не сумел с ним справиться. Твой муж всегда так мирно посапывает? В чем секрет? У меня каждую ночь бессонница. Почему же он, вся эта масса, внушает мне такой ужас? Он даже спящий похож на торпеду или, да, определенно, на уснувшую рыбину. Скажи-ка, сколько он зарабатывает в год?
— Иди-ка лучше спать, ты пьян!
— Нет, мне надо тебе еще кое-что сказать. Не буду прикидываться, что я только за этим сюда и приехал, чтоб сказать… буду откровенен… мне просто нужны деньги, и пять сотен долларов для меня немалая сумма, я на мели. Но еще я хотел повидать тебя, Наташа, сказать, что часто тебя вспоминаю и что восхищаюсь тобой… но если мне дано восхищаться тобой, неужели для этого надо, чтобы ты постоянно печаталась, чтобы мне до тошноты надоедало повсюду видеть твое имя? Послушай… хочешь, я расскажу, какой в моей жизни был самый незабываемый вечер?
— Незабываемый? Какой же? — в голосе Нады прозвучало явное любопытство.
— Не обращай внимания, что у меня руки трясутся, просто время позднее, и, кроме того, я явно впадаю в сентиментальность. Послушай… только обещай, что никому не скажешь то, что я тебе сейчас скажу…
— Ну, разумеется, обещаю.
— Ты все про меня знаешь. Мерзкое, как у всех, детство, потом учеба в Гарварде… Юность, потраченная на борьбу за репутацию «Трансамэрикен Куортерли», высвобождение журнала из рук троцкистов… Боже, сколько жизни я отдал этому журналу! А в прошлом году число подписчиков, включая и библиотеки, и частные лица, скатилось до 800! А мои статьи, извечные мои статьи, все эти бесконечные годы жизни, мои переводы Рильке… мой первый брак… и… близнецы… все это выглядит так сентиментально; Наташа, я запрещаю тебе использовать это в каком-нибудь рассказе, нет, что я, умоляю, ради нас обоих…
— Так что произошло? Какое такое необычайное событие?
— Это случилось в Нью-Йорке прошлой зимой. Знаешь, я к тому времени добился успеха, годы борьбы не прошли даром, на сборник моих радикальных эссе Гарри написал рецензию в «Таймс Бук Ревю», а Линда — в «Нейшн», и Джон Кей уже собрался написать рецензию для «Ньюсуик», да заболел… словом, как бы то ни было, но я достиг, чего хотел, меня приглашали на званые обеды шесть раз, десять раз в неделю… и… и…
— И ты, паршивец, заделался экспертом Национальной литературной премии! — вставила Нада.
— Нет, Наташа, ты послушай. Я не пьян. То есть я не обычным образом пьян… это не от алкоголя… я пьянею от воспоминаний. Меня пригласили в гости к Пандоре Брайт. Ну, этой, владелице телекомпании и нескольких журналов; собственно, владелице моего журнала. Она владеет всем на свете. И там, во время этого позднего ужина, на котором собралось множество виднейших людей города, там меня представили принцессе Маргарет, которая тогда гостила у Пандоры…
То была кульминация. Мгновение они оба молчали.
— И что? — спросила Нада.
— Дорогая моя, я был представлен принцессе Маргарет! Это я, Мойша Малински, средний, незаметный интеллектуал Мойша Малински, я был представлен принцессе Маргарет!
Ежеквартальник «Трансамэрикен» кое-кому из нас знаком и является, на мой взгляд, превосходным журналом, хотя у меня от него и разбаливается голова, и не думаю, чтобы когда-нибудь я дочитывал его до конца, даже в те годы, когда подозревал Наду в… подозревал этого редактора в… ладно, ладно, всему свое время. Этот журнал вызывает обычную головную боль — ту, что начинается со лба, тупая, ноющая боль, на которой невозможно сосредоточиться и потому от нее невозможно избавиться, когда задаешь себе вопрос: «Так что же такое новый радикализм?», после того как прочел полтора десятка нечетко пропечатанных страниц. И что же такое, в конце-то концов, «Театр действия»? («„Театр действия“ взрывает бастионы буржуазного искусства и начисто разрушает существующее представление о Театре; это единственная форма искусства, которая порождает в конечном счете долгожданный синтез этики и эстетики…») Статьи «Рост советской экономики» и «Китай: отзвук грядущего» достаточно пристойные и безобидные; плюс к тому — «Открытое письмо нашим молодым друзьям из Новой Левой». Еще обзоры поэзии: «Этому юному поэту присуща жизненная сила, остроумие, парадоксальность, устойчивый профессионализм, но вместе с тем, вместе с тем, как это ни странно, его стихи не пользуются успехом…», «Я обнаруживаю, что мне все трудней и трудней воспринимать наше искусство всерьез…» И так далее, да-да. Все рассказы — экспериментаторские, хотя не так хороши, как Надины (а может, это все мое предубеждение?), и все вы, конечно помните строки:
Ей глажу волосы под теле-
визорное пенье, я плачу…
О, она не слышит, спит!
… Читаю за полночь и смутно постигаю
Авраама Линкольна, Талмуд, Всевышнего.