Книга: Окно в Европу
Назад: ГРАНОВИТАЯ ПАЛАТА
Дальше: НОЧЬ НА СУББОТУ

КРОВАВАЯ ПЯТНИЦА

– Вот, – сказал ребе Хаим, поднимая на ладони массивную чарку, – вот, вчера государь одарил. А до того дважды чашу сию наполнили и мне поднесли.
– Красота-то какая! – промолвила Нежана.
– Кррасота! – подтвердил попугай. – Доррогой подаррок!
Утро выдалось погожее, и серебро сверкало точно второе солнышко, а от камней самоцветных тянулась по всему подворью радуга. Камни, украшавшие чарку, были четырех цветов: красный рубин, синий сапфир, зеленый изумруд и еще желтый камешек, названия которого Нежана не знала. Сама же чаша была не маленькой, с горшок для сметаны, с дивным узорочьем по серебру: звери единороги, грифоны и камелеопарды. Сразу видно, княжья посудина!
– И что ты с нею делать будешь? – спросила Нежана. Сидя на крыльце, она пришивала рукав к одежке ребе Хаима, порванной в баталии с латынянами.
– В богослужении пригодится, – ответил ребе. – Фимиам изливать или там мирру… В храме Божьем пахнуть должно благовонием, как в райских кущах.
– Хорошо, должно быть, в раю, – вздохнула Нежана. – Скажи, ребе, что там еще, кроме приятных запахов?
– Попадешь туда во благовременье, узнаешь.
– А примут ли меня в рай?
– Тебя – непременно. Ибо ты, дочь моя, добра и сердцем чиста. К таким Господь благоволит.
– А муж мой? С ним что станется?
– Он воин, и значит, повинен в грехе смертоубийства. Но если к Господу придет и покается, будет прощен. В крайнем случае помучается век-другой в чистилище.
– Хорошо, если так. Без него мне рай не рай.
– Ррай! – выкрикнул попугай. – Ррай, брред!
– Ах ты, нечестивец, – сказала Нежана, доставая из кармана чищеный орех. – На вот, только замолчи. – Она подергала рукав, убедилась, что пришито крепко, и протянула одежку ребе Хаиму. – Ты говорил про свару с латынянами… Не круто ты их?… Может, бить не стоило?
– Стоило. – Ребе натянул свое долгополое одеяние. – Стоило, ибо горды, заносчивы и лживы. Опять же толстого я проучил к его же пользе. Господь карает за хулу и мог наслать Помпонию болезнь со скорой смертью. А так правосудие свершилось, и отделался он синяками. Мне удовольствие, Господу радость, а князю и боярам потеха… Всем приятно, кроме римлянина.
Нежана стала прибирать нитки с иголками в ларчик. Вид у нее был задумчивый.
– Как полагаешь, государь твою веру выберет? Ты сказывал, что твои речи ему понравились и боярам тоже… что кричали за тебя и против латынян… и княжич Юрий был к тебе милостив… Вдруг снизойдет на них просветление! Господь ведь может все!
– Может, но не желает, – сказал ребе Хаим. – Не желает веру волей своей навязывать, то есть силой божеской. Человек сам должен к Нему прислониться, сердцем и душою прикипеть. Такая вера будет крепкой, а все иное – от лукавого. Не выбирают веру ради выгод, торговли успешной, славы и воинских побед. Поймут это князь и бояре, быть Господу на Руси, а не поймут, останется здесь царство идолов и золотого тельца.
– Хайло говорил, что прежних богов сегодня на берег стащут, – сказала со вздохом Нежана. – Такое повеление его ратникам… Все одно другую веру выберут, не ту, так эту, и приказано Перуна, Сварога и остальных по водам пустить. Вот слез-то будет!..
– Пойдешь смотреть? – спросил ребе.
– Не пойду, Хайло не велел. Сказал, что драка может начаться, и многих тогда посекут и потопчут. И еще сказал, что с прежними богами надо проститься не в злобе и ярости, а тихо и пристойно.
– Это он прав, дочь моя. Ваши боги долго стояли на этой земле, и хоть они ложные идолы, но проводить их нужно с честью. – Ребе склонил голову к плечу, прислушался на миг и добавил: – Господь не против.
– Тогда я костер в огороде разложу, – молвила Нежана, поднимаясь. – Наши боги любят… любили живой огонь. Пусть горит костер до вечера, а как погаснет, я с ними и распрощаюсь. К тому времени Хайло придет, выпьет с тобою за наших богов и долгое их служение… Господь не разгневается, ребе?
– Нет. Он ревнив, когда почитают другого бога, а на прощание запретов не накладывал. Может, все ваши божки у Него уже в ангелах ходят, – сказал ребе Хаим. – Пойдем, дочь моя, разложим костер.
* * *
Марк Троцкус провожать богов не собирался. Ни провожать, ни новых встречать, чьи бы они ни были. Он сидел в Посольском приказе, в комнате, отведенной толмачам, и переписывал на русский договор с латынянами. Уже не первый, какие заключались между князем-государем и римским Сенатом. Были денежные документы о займах под солидный процент с твердой княжеской гарантией, были соглашения о торговле и благоприятствии римским купцам, были обязательства на поставку леса и металла, льна и зерна, пеньки и воска и много чего еще. Нынешний договор касался монополии на табак, которую князь отдавал банкирскому дому «Брут, Цицерон и компания» ровно на половину века. Составляя перевод, Троцкус фыркал с возмущением – уж больно нагло Рим собрался обобрать страну грядущего социализма. Другое дело, что будут латынянам не металл и лес, а пули из этого металла, доски на гробы и пролетарский тяжелый кулак. Только бы народ поднять и до власти дорваться, а там поглядим, кому табака понюшка, а кому с навозом кружка!
Но сильней, чем на бывших соплеменников, ярился Троцкус на Вовка Ильича. Ну интриган, ну паскудник! Комитет собрал, пролез в председатели и тут же стал портфели раздавать! И ему, Марку Троцкусу, второму, если не первому, партийному лицу хлебный сбор определил! Разумеется, дело важное, но тот, кто им займется и будет крестьян потрошить, плохую получит славу. Те же крестьяне его возненавидят до скрежета зубовного, а их на Руси большинство! С такой репутацией не выйдешь в первые архонты… Скорей обвинят в перегибах и к стенке поставят, на радость Ильичу…
Но мы еще поглядим, кто кого! – подумал Марк, разгибая уставшую спину. Поглядим! Яга Путятична призналась, что в комитете нет полного единодушия. Опять же атаманы в Киев явятся, а им твердая власть не по нраву. Начнет Вовк командовать и получит пулю в лоб! Сила нужна, чтобы атаманов усмирить и к пользе революции направить! Вот если бы Хайло…
Тут Марк заметил, что толмач за столом напротив смотрит на него в упор и ухмыляется. Толмача звали Гоблей, и считался он единственным в приказе знатоком египетского языка, даже иероглифы разбирал, изображая с большим искусством всякие надписи с шакалами и соколами. До недавних пор работой он загружен не был – так, переводил раз в год послание египетского президента князю по случаю именин, а в другие дни читал загадочную Книгу Мертвых или папирус о бальзамировании мертвецов. Правда, в последний месяц ему досталось крепко – в Египет путешествовал, купцу Никодиму толмачил, а в Киеве крутился около амоновых священств почти неотлучно. В приказе его знали как человека весьма ехидного и по этой причине не раз поротого на конюшне; особенно Гобля любил молвить пару фраз по-египетски, а коллеги затем гадали, то ли обложил он их, то ли похвалил, то ли высказался о погоде.
Ухмылка Гобли стала еще шире.
– О чем задумался, Маркуха? Не о том ли, как вчера хазарский ребе твоим латынянам вломил? Ой, любо!
– Не мои они вовсе, – буркнул Троцкус. – Не стриги всех римлян под одну гребенку. Помпоний этот – служитель культа, а я социалист и атеист.
Между ним и Гоблей особой приязни не было: Гобля, гнилой интеллигент, никак не поддавался агитации, считал социализм утопией, а пролетариев – придурками и хамами. Еще он пугал Троцкуса тем, что эти пролетарии его же и повесят.
– Раз не о вчерашнем думаешь, значит, о бабах, – заметил Гобля, вытаскивая из стола папирус с Книгой Мертвых, фляжку и пару стаканчиков. – А что бы нам, Маркуха, не врезать по чуть-чуть? Тут у меня мемфисский бальзамчик, Рехмирка угостил… Ох, забористый!
– За победу революции выпьешь? – спросил Троцкус, заранее зная ответ.
– Ты пей за революцию, а я – за то, чтоб ее не случилось. За тишину, покой и в человецах благоволение! – сказал Гобля, наполняя два стакана. Он выпил, занюхал Книгой Мертвых, шагнул к окну, выходившему на Княжий спуск, и произнес с удивлением: – Смотри, Маркуха, что тут деется! Народ так и валит к Дворцовой! Прям толпами! Это что ж такое? Князь будет речи держать и куны людишкам бросать? Или министра повесят? Нашего посольского, а лучше казначея?
– Сегодня идолов к Днепру сволокут, – пояснил Марк, знавший обо всем, что творилось в Киеве. – На пристани сложат, а там или в воду, или на дрова.
– Этого я не пропущу! – воскликнул Гобля и выскочил за дверь.
– Чтоб тебя самого на дрова, – пожелал ему вдогонку Троцкус, однако вполголоса. Затем бросил взгляд на табачный договор, почти уже переведенный, и пробормотал: – Ну Вовк, гадюка, посмотрим, кто тут будет править, а кто излишки у вилланов изымать! Власть в конечном счете у того, за кем штыки!
Мысли Марка снова вернулись к сотнику Хайлу. Эта проблема нуждалась в срочном решении, ибо, как сообщали из порубежных градов, в Киев шли уже атаманы и вели с собой народа без числа, тысяч тридцать или сорок. В отрядах большаков людей было меньше, и противовес лихой вольнице получался жидковатым. Правда, обоз с пивными бочками, обещанный Юнием Лепидом, уже стоял под Киевом, и оружия в нем хватило бы на десять полков. И полки эти можно было бы набрать в окрестных селах и столице, а еще княжих воинов переманить, коим деньги не плачены, и призвать дружины из Прилук, Бердичева, Житомира. Но нужен воевода, пролетарский генерал! Причем не всякий, а угодный Марку Троцкусу, точно исполняющий его распоряжения! Не будучи наивным, Троцкус понимал, что сотник не из тех людей, что едят с чужой руки, но не сомневался в собственном даре убеждения. Он был большой мастер дурить голову.
Взяв стаканчик с мемфисским бальзамом, Марк встал у окна, глядя на толпы, валившие по улице. Сейчас Хайло представлялся ему в виде спелой груши, которую чуть тронь, и свалится она прямо в рот. Только тронуть нужно умеючи и побольнее… Лицо Нежаны нарисовалось перед Марком, но ни жалости, ни даже сожаления он не почувствовал. Что жизнь людская в волнах глобальных потрясений?… Пепел, пыль и прах… Революция требует жертв, и многие из тех, что шли по Княжьему спуску к Дворцовой площади, станут такими жертвами.
Дело нуждается в хорошем исполнителе, думал Троцкус. Тут лучше Рябого не найдешь, Рябой жесток, хитер и жаден, родную мать без колебания зарежет… Ценные качества, если использовать их на благо великой идеи…
Он глотнул из стакана, крякнул и вытер брызнувшие слезы. Мемфисский бальзам и правда был заборист.
* * *
Близнята Чуб распечатал письмо серебряным ножиком и прочитал: «Hannibal ad portas. Carthaginem esse delendam». Ни подписи, ни имени адресата… Однако на латыни записка, и ясно, о чем и от кого. Вот только как она сюда попала, на палисандровый стол, в верхний кабинет?… Хорошо еще, что не в нижний, секретный… Прежде такого не случалось, не возникали на столе Близняты внезапные письма с намеками из латынской истории. Примечательный факт! Говорящий о том, что игра пошла серьезная, раз Юний Лепид не скрывает, что есть у него лазутчики в Сыскной Избе!
Любопытно, кто?… Чуб с подозрением уставился на портрет государя в простенке меж окон. Кто?… Забава-секретарша?… Нет, вряд ли, слишком очевидный фигурант, а к тому же девка глуповата и боязлива… Скорее, мелкий чиновник из канцелярии, письмоводитель или переписчик. Но спускать всех канцелярских в подвал смысла нет; этих изломаешь, новых наберешь, а среди них опять же римское недреманное око…
Недовольно скривив губы, Близнята сжег письмо. Но хоть кривился боярин и морщился, а понимал: прав Юний Лепид, Карфаген должен быть разрушен. Кончить надо иудея, и незамедлительно! Вот привез проклятый сотник шельму говорливую да ловкую! А может, каган того иудея нарочно послал?… Грамоты ответной от хазарского владыки не было, и получается, что ребе этот и есть ответ. Просили, так получите самого что ни на есть прохиндея!
Кто же мог такое знать?… Кто мог предположить, что старый иудей, жалкий и щуплый, понравится князю?… Что даже сукин сын Микула крикнет за него? Кто мог удумать, что Помпоний, жрец латынский недоделанный, не богат умишком, раз на лжи его поймали? А еще слабак и трус! При таких-то телесах мог уложить иудея легким тычком, а не размазывать кровь по роже! Вот тебе потомок славных воинов, наследник героев, что вели легионы на четыре стороны света! Впрочем, по правде говоря, в тех легионах римлян больше нет, а служит всякая шушера, от бриттов до венгерцев…
Пусть служит, то не наша забота, решил сыскной боярин, раскуривая сигару из хеттского табака. А вот что теперь князю-батюшке сказать?… Какие советы будут от Малой Думы?… И как половчее убрать старого хрена, священство иудейское?…
Обмозговав последнюю проблему, он вызвал красотку-секретаршу и велел представить ему Соловья-разбойника. Забава упорхнула, призывно повиляв бедрами, и не успел табак истлеть на палец, как Соловей встал перед боярином Чубом как лист перед травой.
Был он кучеряв, темноволос, коренаст, широк в плечах и очень силен – мышцы заметно бугрились даже под кафтаном. Любил баб, а особенно девок помладше, и хоть репутация насильника бежала за ним по пятам, отцы и мужья связываться с Соловьем боялись. Жалости он не ведал, славился как мастер сабельного боя, метко стрелял, а на бердышах мог порубить любой десяток из парадной сотни. Близнята подобрал его лет двадцать назад в муромских лесах, где юный Соловей грабил проезжих путников, прыгая с диким посвистом на возки с деревьев. Так что разбойник он был настоящий, по крайней мере, в молодых годах. С той поры Соловей много чему научился, завоевав уважение сослуживцев от пыточного подвала до сыскной канцелярии. В ведомстве Близняты он возглавлял команду тайных операций, три десятка ловких молодцов, умевших стрелять, и саблей махать, и на ходу подметки резать.
– Иудея видел? Того, что вчера отличился? – спросил Близнята.
– Само собой, твоя милость. Назади княжих стражей стоял, всех священств иноземных в морду запомнил.
– В нынешний вечер иудея уберешь. Не саблей, не пулей, топором его или палками забейте. И чтобы вид был такой, будто киевская голытьба либо босяки какие иудея порешили. Случайно, понимаешь?
– А что босякам да голытьбе до этого старого пня? – спросил Соловей, прищурившись. Была у него такая манера – щурить левый глаз. Зато правым он так смотрел, что самому Близняте делалось страшно.
– В доме сотника Хайла иудей остановился, в Малом Скобяном переулке, – пояснил сыскной боярин. – Сотник – княжий человек, государю преданный. Время нынче смутное, и это вызывает неприязнь – скажем, у тех же большаков либо иных злодеев. И решили они сотника убить со всеми чадами и домочадцами, а имение его пожечь. Что и сделали, а гость-иудей случайно подвернулся. – Отложив сигару, Близнята помахал рукой в воздухе, разгоняя дым. – Я все понятно объясняю?
– Все, твоя милость. Переулок этот я знаю, место не шибко людное, но соседи, однако, есть. Будут в свидетелях, что шпана учинила погром и резню. – Соловей повел могучими плечами. – Лишь одна загвоздка есть, твое боярство. Знаю я этого сотника, видел не раз… Дюжий мужик! Пристрелить не сложно, а вот топором его не возьмешь по-скорому. Умотает моих людишек.
– Не умотает. Нынешним вечером он во дворце в карауле стоит, на всю ночь. Его черед по расписанию, а в доме только жена с иудеем да еще, может, слуги.
– Всех кончать?
– Разумеется.
– И петуха пустить?
– И петуха. Только иудея бросьте во дворе, чтобы не шибко обгорел. Для следствия будет понятно, что убит не воинским оружием, а топором.
– Сделаем, твоя милость. Все чисто будет, не сомневайся.
С этими словами Соловей покинул кабинет. Близнята снова призвал секретаршу Забаву и принялся допрашивать, как попало к нему на стол письмо Каролуса. Но Забава только хлопала глазками, клялась, что никто к его боярской милости не заходил, а под конец разрыдалась. Пришлось ее утешить – прямо на персидском ковре, под портретом государя.
* * *
День был пятничный, тринадцатое число. Хайло со своими заступал на стражу вечером, но обстоятельства переменились. В этот день дворец охраняла сотня Мигуна, однако ратников Хайло тоже призвали к службе, а еще подняли варяжскую гвардию, восемьсот бойцов в полной воинской амуниции. Ожидались беспорядки, и воевода Муромец посчитал, что вторая сотня и варяги лишними не будут. Тем паче что дело всем нашлось: Мигун, как полагалось, караулил дворцовые входы и выходы, варяги встали на площади у решетки и оцепили Зимний со стороны Днепра, а молодцам Хайла досталась самая мерзкая работа – очистка Святого Капища. То есть бывшего Капища; на этом месте, говорили, скоро вознесется храм, но никто не знал, каким он будет – латынским, египетским либо иудейским. Собственно, расправа с идолами и служила причиной народных волнений, разыгравшихся в Киеве, – за решеткой и цепью варягов бушевала толпа, а люди все шли и шли по Княжьему спуску, заполняли Дворцовую площадь от края до края, набивались в ближние улицы и переулки, грудились над днепровской кручей и у моста. Огромные толпы! Такое скопление народа что порох – брось искру, и взрыв произойдет такой, что никакая стража не удержит.
Хайло стоял на каменном закопченном жертвеннике у самых Перуновых ног. Янтарные глаза божества смотрели в пространство с бездумной печалью; казалось, Перун прощается с Днепром и землями, где он правил и властвовал столько веков, принимал подношения, грелся в священном огне, слушал людские мольбы и наконец дождался предательства от своего народа. На шею бога были наброшены канаты, сзади его подпирали шесты, а внизу ждали катки из толстых бревен, на которых его, уже поверженного, потянут к берегу и воде. Серебряные усы Перуна обвисли; он будто предчувствовал незавидную свою судьбу.
Вокруг суетились угрюмые воины, и было заметно, что никто из них не рад порученному делу. Но служба есть служба; князь и воевода приказали, значит, надо исполнять. Двадцать человек готовились тянуть канаты, еще столько же подпирали истукана сзади кольями. Остальные трудились над Сварогом и Ярилой.
Хайло спрыгнул с жертвенного камня, прошел, пачкая сапоги в золе, по угасшему кострищу и махнул рукой десятнику Путяте:
– Тяни! Толкай!
Ратники дружно ухнули и взялись на шесты и канаты. Перун покачнулся, затем огромный деревянный истукан начал крениться, сперва медленно, потом все быстрее и быстрее. На площади среди народа поднялся вой и стон, люди навалились на дворцовую решетку, а варяжская стража принялась их отгонять. Наконец бог рухнул на катки с оглушительным шумом, серебряные усы обломились, и лицо Перуна, прежде суровое и грозное, стало жалким, как у обиженного ребенка. Поглядел на него Хайло и вспомнил другую статую, ту, что торчала безмолвным стражем у ворот Свиристеля. А еще вспомнились тощий седой волхв, которого он приласкал нагайкой, и его проклятие: мол, самое дорогое потеряешь! Скрипнул зубами сотник и пробормотал:
– Шельмовство и дурость, а боле ничего… – Потом крикнул: – Перуна к берегу тащить, а остальных валите на катки! И поживее, орлы! Шевелитесь!
Истукана вместе с обломленными усами поволокли вниз, к речному берегу. Команды пускать богов по воде или рубить на дрова не поступало, воевода велел складывать дубовых идолищ на пристани, где поджидали два плотника и чиновник казначейства. Долотом выковыряли янтарные глаза Перуна и остатки усов, взвесили, записали в книгу, погрузили в сундук на телеге. Ратники уже тащили вниз Сварога.
Площадь была что кладбище, полное баб, мужиков и детишек, потерявших близких в кровопролитном сражении. Крик стоял такой, что грохот падающих истуканов был почти не слышен. Выкликали имена богов, плакали, вопили: «Перун, отец родной!», «Ярила, солнце красное!», «Велес, кормилец!», «Жива, мать, на кого нас покидаешь?», «Сварог, батюшка!». Вопили и рыдали так, будто с упавшим Ярилой солнце и впрямь закатилось навеки, а после свержения Живы и Велеса земля перестанет родить, а скот передохнет. Люди трясли ворота и железные прутья решетки, старались прорваться к Капищу, но варяжские стражи не пускали, били прикладами по пальцам, по головам и куда придется. Снова забравшись на пустой уже Перунов камень, Хайло разглядел, как из дворца выкатывают пулеметы и выносят ящики с патронами. Затем раздался зычный голос воеводы Муромца, варяжские гвардейцы отступили на двадцать шагов, примкнули штыки и изготовились колоть и стрелять.
Кто-то вздохнул за спиной Хайла. Сотник оглянулся, встретив взгляд Чурилы. В глазах молодого ратника застыла боль.
– Полоснут по толпе, крови не оберешься, – буркнул он. – А зачем? Глупый у нас народец… Все одно, будет, как князь приговорил…
Тоска легла на сердце сотника, тоска и ярость, какой он прежде не испытывал. Даже на ассиров он так не гневался, не ярился даже в тот миг, когда умирал Хенеб-ка. Ассиры были чужими, были врагами, и ничего хорошего ждать от них не приходилось, а тут свои готовились стрелять в своих.
«Может, обойдется…» – мелькнула мысль.
Не обошлось. Разом рухнули три или четыре секции решетки, народ хлынул к дворцу и Капищу, и тут же залаяли, затарахтели пулеметы. Вопль и рев поднялись над площадью. Теперь кричали не от горя по свергнутым богам – стонали от нестерпимой боли, от жестокости рвавшего тело свинца, от ужаса смерти и страха за близких. Толпа отступила, оставляя убитых и раненых, пулеметы смолкли, и по залитой кровью мостовой двинулись вперед варяги. Они шагали плотной цепью, выставив штыки, топтали попавших под ноги и еще шевелившихся людей, шли как на параде, печатая шаг. Блестели начищенные каски, мерный топот гвардейцев перекрывал крики и плач, и под их напором толпа откатилась к середине площади, к колонне князей Олега и Игоря, и дальше, к Княжьему спуску.
Хайло вдруг заметил, что его люди не работают, а стоят разинув рты, глядя на площадь. Откуда-то возник воевода Муромец в сопровождении адъютанта, оглядел начальственным оком Капище и прорычал:
– Сотник, мать твою оглоблей! Что дармоеды твои отдыхают? Гррм… Ну-ка за дело!
Очнувшись, Хайло рявкнул в свой черед, и ратники зашевелились. Оставалось немногое – повалить малые статуи Чура, Дажьбога и Мокоши да свезти их на пристань. Там казначейский чиновник осматривал идолов, проверял, не осталось ли где серебра, бирюзы, янтаря, но боги уже не ощущали этого последнего позора. Древние боги были мертвы.
Солнце, так и не заметившее свержения Ярилы, шло на закат, площадь была пуста, и только мертвые валялись на ней темными неподвижными грудами. Мертвых было много, сотни три; кого посекли пулеметы, кого закололи штыком или затоптали. Над трупами уже кружило налетевшее невесть откуда воронье. Но бойня еще не закончилась – варяги, вытеснив с площади толпу, очищали Княжий спуск, и там слышались выстрелы, крики и стоны.
Капище, лишенное идолов, выглядело как брошенный погост с черными могильными камнями. Камни трогать не велели – должно быть, лягут они в основание храма, и новые боги будут стоять на них, на прахе жертв, на памяти о прошлом. Люди Хайла, потные, мрачные, взъерошенные, разобрались по десяткам, встали в строй, повесили на плечи винтари, а к ремням – сабли. Пришел Мигун, сказал, что дежурить этой ночью в Зимнем им не надо, сменят его лоботрясы из парадной сотни. Затем появился воевода Муромец, отозвал Хайла в сторонку и спросил:
– Как молодцы твои, сотник? Смотрю, что-то не веселы… Ослушников средь них не углядел?
– Ослушников нет, твоя милость, – доложил Хайло. – А что невеселы, так и день сегодня не шибко веселый. – Он поглядел на площадь и круживших над нею воронов. – Не всякий день в Киеве народ стреляют.
– Ты вот что, сотник, – хмурясь, промолвил воевода, – ты в умственные рассуждения не вступай. Ты помни, что я за тебя поручился, а государь тебя поднял. И орлов твоих он поит-кормит, а потому что велено им, то и должно быть исполнено. С радостью!
– Все исполнено, что приказали. – Хайло кивнул на пустые камни.
– Гррм… Исполнено, а радости не вижу! – буркнул Муромец. – Ладно, свободен! И орлы твои свободны. Семейных по домам отпусти, а остальные пусть в казарме ночуют и в полной готовности. Сам тоже вполглаза спи. Мало ли чего… – И воевода покосился на площадь, заваленную мертвецами.
Когда он ушел, Хайло оглядел своих людей, проверил боезапас и оружие и повел сотню к казарме. Мерно топали сапоги, побрякивали в сумках патронные обоймы, скрипели ремни, а других звуков не было. Шли молча, без разговоров и песен.
Назад: ГРАНОВИТАЯ ПАЛАТА
Дальше: НОЧЬ НА СУББОТУ