13
Во время полета они ни слова не сказали друг другу. Джулия упорно смотрела в иллюминатор.
* * *
Сидя в самолете, я каждый раз высматривала в гуще облаков твое лицо, пыталась представить себе твои черты в этих туманных, клубившихся в небе завихрениях. Я написала тебе сто писем, и получила сто писем от тебя по два за каждую неделю. Мы поклялись друг другу встретиться снова, как только я найду для этого средства. В перерывах между занятиями я работала, чтобы накопить денег и когда-нибудь вырваться к тебе. Я служила официанткой в ресторанах, билетершей в кино, даже раздавала рекламные проспекты, и все мои усилия преследовали одну-единственную цель — в одно прекрасное утро прилететь в Берлин, в тот самый аэропорт, где ты будешь меня ждать.
Сколько ночей я засыпала, вспоминая о том, как мы смеялись, гуляя по улицам серого города! Твоя бабушка иногда говорила мне, когда ты уходил, что не годится так неистово верить в нашу любовь. Что она долго не продлится. Что слишком многое разделяет нас — меня, девушку с Запада, и тебя, парня с Востока. Но всякий раз, как ты возвращался и обнимал глядела на нее из-за твоего плеча и улыбалась ей в святой уверенности, что она ошибается. Когда отец силой усадил меня в машину, которая ждала под окнами, я выкрикивала твое имя, я хотела, чтобы ты меня услышал. И в тот вечер, когда в новостных передачах объявили о «несчастном случае» в Кабуле, где погибли четверо журналистов, в том числе один немец, я сразу почувствовала, что речь идет о тебе, и у меня кровь застыла в жилах. Я потеряла сознание прямо в ресторане, за старенькой деревянной стойкой, где в ту минуту протирала бокалы. Диктор сообщил, что ваша машина подорвалась на мине, оставленной советскими войсками. Судьба как будто решила снова поймать тебя в свои сети, не дать насладиться свободой. Газеты не входили в подробности этой истории — четыре жертвы, и всё, этой информации миру было вполне достаточно, а все остальное — имена погибших, их жизни, близкие, которых они навсегда покинули, — уже не имело значения. Но я знала, знала, что тем немцем был ты. И мне понадобилось целых два дня, чтобы разыскать Кнаппа, два дня, в течение которых я и крошки не смогла проглотить.
А потом он сам наконец позвонил мне, и по звуку его голоса я сразу поняла: он лишился друга, а я- любимого. Своего лучшего друга, твердил он. Кнапп винил себя в том, что помог тебе стать репортером, а я, сама умирая от горя, утешала его как могла — рассказывала, как ты казнил себя за то, что не сумел найти нужных слов благодарности. И тогда мы с Кнаппом стали говорить о тебе, чтобы ты не покинул пас окончательно и бесповоротно. Это он рассказал мне, что тела погибших так и не были опознаны. По словам одного из свидетелей, когда мина взорвалась, ваш грузовик буквально разлетелся на куски. Шоссе на десятки метров вокруг было усеяно обломками железа, а в центре зияла гигантская яма, где только и было, что обгоревший, изуродованный каркас машины — свидетельство бессмысленной людской жестокости. Кнапп простить себе не мог, что послал тебя туда, в Афганистан. Необходимо было срочно заменить кого-то, кто не смог поехать, — объяснял он, рыдая. Если бы ты не оказался рядом с ним тогда!.. Но я-то понимала, что в тот момент он подарил то, чего ты хотел больше всего на свете. «Как мне жаль, как жаль!» — всхлипывая, твердил Кнапп, а я, застыв в своем горе, не пролила ни слезинки. Я так и не смогла повесить трубку, Томас, я просто уронила ее на стойку, развязала фартук и вышла на улицу. И долго шла, сама не зная куда. А город вокруг меня жил своей обычной жизнью, как будто ничего не случилось.
Да и кого тут интересовало, что в то утро в предместье Кабула репортер по имени Томас погиб, подорвавшись на мине?! Кого бы это опечалило?! Кто мог понять, что я тебя больше не увижу, что мой мир никогда уже не будет прежним?!
Я уже говорила тебе, что целых два дня не могла есть. Впрочем, это не имеет значения. Я могла бы повторить это еще десять раз, лишь бы продолжать говорить с тобой о себе, лишь бы услышать, как ты говоришь со мной о себе. На углу какой-то улицы я потеряла сознание.
Знаешь ли ты, что благодаря тебе я познакомилась со Стенли, который стал моим лучшим другом с той самой минуты, как мы с ним встретились? Он вышел из соседней палаты и с потерянным видом побрел по длинному больничному коридору. Моя дверь была приоткрыта, он остановился, заглянул в мою палату и улыбнулся мне. Ни один клоун в мире не смог бы изобразить на своем лице такую скорбную улыбку. У него дрожали губы. Внезапно он прошептал те два слова, которые я запрещала себе произносить, но ему — ему, кого я еще не знала, — я могла бы поведать свое горе. Ведь поведать самое сокровенное незнакомцу — совсем не то, что близкому человеку, это всего лишь минутная слабость, которую легко стереть из памяти именно потому, что ее услышали посторонние. «Он умер», — сказал Стенли, и я ему ответила: «Да, он умер». Он говорил о своем друге, а я — о тебе. Вот так мы со Стенли и познакомились, в тот день, когда оба потеряли тех, кого любили. Эдвард умер от СПИДа, а ты — от той чумы, которая продолжает косить людей по всему свету. Он присел в ногах моей постели и спросил, удалось ли мне поплакать, а когда я ответила «нет», признался, что и он тоже не может. Он протянул мне руку, я крепко сжала ее, и вот тут-то и брызнули из глаз наших первые слезы, и их поток унес тебя безнадежно далеко от меня, а Эдварда — от Стенли.
* * *
Энтони Уолш отказался от напитков, предложенных стюардессой. Он бросил взгляд на заднюю часть салона. Самолет был почти пуст, однако Джулия предпочла сесть десятью рядами дальше, у иллюминатора, и ее взгляд был по-прежнему устремлен в небо.
* * *
Выйдя из больницы, я покинула дом. Но перед этим перевязала красной ленточкой сто твоих писем и спрятала их в ящик своего письменного стола. Мне больше не нужно было их перечитывать, чтобы вспоминать о тебе. Я сложила вещи в чемодан и уехала, даже не попрощавшись с отцом, — не могла простить ему, что он нас разлучил. На деньги, накопленные для встречи с тобой, я стала жить одна. А еще через несколько месяцев начала работать художником-графиком и учиться жить без тебя.
Мы со Стенли много времени проводили вместе. Вот так и завязалась наша дружба. В то время он работал в Бруклине, на блошином рынке. Мы завели привычку встречаться по вечерам на середине моста. И бывало, целыми часами стояли там, опершись на перила и глядя на пароходики, снующие вверх-вниз по течению, или бродили по берегу. Он рассказывал мне про Эдварда, я ему — про тебя, и, возвращаясь домой, каждый из нас приносил в свои бессонные ночи частичку вас.
Я искала твой силуэт в тенях, которые деревья по утрам отбрасывали на тротуар; искала черты твоего лица в бликах, игравших на водах Гудзона, и тщетно ловила твои слова в голосах всех ветров, гулявших в городе. Целых два года я вновь мысленно переживала каждую минуту нашей жизни в Берлине, иногда даже смеялась над нами, но никогда не переставала думать о тебе.
Я так и не получила твоего письма, Томас, того письма, из которого узнала бы, что ты жив. Я даже не подозревала, что ты мне написал. Это было двадцать лет назад, а я испытываю странное чувство: мне кажется, что ты послал это письмо только вчера. Может быть, в нем говорится, что после долгих месяцев твоего непонятного отсутствия ты решил больше не ждать меня в берлинском аэропорту? Что после моего отъезда прошло слишком много времени? Что мы, наверное, достигли того предела, когда чувства увядают? Что у любви тоже есть осень и познает ее тот, кто забыл вкус поцелуев любимого? Может быть, ты уже перестал верить в нашу любовь; а может, я потеряла тебя по иной причине. Двадцать лет, почти двадцать лет… письмо шло слишком долго.
Мы уже давно не те, что прежде. Способна ли я теперь сорваться с места и проделать путь от Парижа до Берлина? И что случилось бы, если б наши взгляды опять встретились через Стену — я по одну ее сторону, ты по другую? Распахнул бы ты мне свои объятия, как распахнул их навстречу Кнаппу тем ноябрьским вечером 1989 года? Побежали бы мы вместе по улицам города, который помолодел, в отличие от нас, постаревших? Твои губы… будут ли они такими же нежными, как тогда? Может быть, твоему письму лучше так и лежать нераспечатанным в ящике моего стола? Может быть, так будет легче для всех?
* * *
Стюардесса тронула ее за плечо: пора было пристегнуть ремни. Самолет подлетал к Нью-Йорку.
* * *
Адаму пришлось покориться обстоятельствам и провести часть дня в Монреале. Служащая авиакомпании «Air Canada» сделала все, чтобы угодить ему, но единственное свободное место до Нью-Йорка нашлось в самолете, который вылетал только в шестнадцать часов. Он непрерывно звонил Джулии, но ее мобильный стоял на автоответчике.
* * *
На сей раз они ехали по другому шоссе: из окна машины были видны башни Манхэттена. «Линкольн» нырнул в манхэттенский туннель.
— У меня странное чувство: похоже, моей дочери больше не хочется видеть меня в своем доме. И вообще, если выбирать между твоим смрадным чердаком и моими апартаментами, го, наверное, мне будет гораздо лучше у себя. Я, пожалуй, вернусь к тебе в субботу, чтобы успеть закрыться в ящике до того, как за ним приедут. А сейчас хорошо бы тебе позвонить Уоллесу и проверить, на месте ли он, — сказал Энтони, протянув Джулии листок бумаги, где был написан номер телефона.
— Значит, твой «домоправитель» по-прежнему живет у тебя?
— Честно говоря, понятия не имею, чем теперь занимается мой личный секретарь. Со дня моей смерти мне было как-то недосуг поинтересоваться его жизнью. Но если хочешь уберечь его от инфаркта, то лучше бы ему не находиться у меня дома, когда мы туда приедем. Можешь выдумать любую причину, но меня очень устроит, если ты его уговоришь исчезнуть до конца этой недели — пусть едет хоть на край света.
Вместо ответа Джулия набрала номер Уоллеса. Автоответчик сообщил ей, что мистер Уоллес взял месячный отпуск в связи с кончиной его работодателя. Оставлять сообщения бесполезно. В случае возникновения срочных дел, касающихся мистера Уолша, следует обращаться напрямую к его нотариусу.
— Можешь быть спокоен, путь свободен! — сказала Джулия, пряча мобильник в сумку.
Через полчаса машина затормозила у тротуара рядом с особняком Энтони Уолша. Джулия посмотрела на фасад дома, и ее взгляд тотчас устремился к балкону третьего этажа.
Именно там однажды днем, возвращаясь из школы, она увидела свою мать, которая уже перевесилась через балконную решетку. Что сделала бы мама, если бы Джулия не выкрикнула в тот миг ее имя? Увидев дочку, она помахала ей рукой, словно стирая этим жестом следы своего опасного намерения.
Энтони открыл чемоданчик и протянул Джулии связку ключей.
— Надо же, они доверили тебе твои ключи?
— Ну, скажем так: мы предвидели возможность того, что ты не захочешь держать меня у себя дома или выключишь не сразу… Так ты отопрешь дверь? Не стоит торчать здесь слишком долго, есть риск, что кто-нибудь из соседей меня узнает.
— Вот как, тебя даже соседи теперь волнуют? Это тоже что-то новенькое!
— Джулия!
— Ладно, пошли, — вздохнула она, поворачивая кованую ручку двери.
Вместе с ними в открытую дверь проник свет с улицы. Внутри все выглядело прежним, нетронутым, таким же, как в ее самых ранних воспоминаниях. Черно-белый плиточный пол в холле, похожий на огромную шахматную доску. Справа — веер темных деревянных ступенек лестницы, изящной дугой поднимавшейся наверх. Ее фигурная балюстрада была творением знаменитого мастера-краснодеревщика, чье имя ее отец не без удовольствия называл, демонстрируя гостям парадные покои особняка. Двери в глубине холла вели в кладовые и кухню, куда более просторные, чем все квартиры, где Джулия жила после своего ухода от отца. Слева кабинет отца, где он занимался своей персональной бухгалтерией в те редкие вечера, когда бывал дома. И все, буквально все дышало богатством, которое отгородило Энтони Уолша от тех времен, когда он торговал кофе в монреальской башне. На самой длинной стене висел ее детский портрет. Сохранились ли в ее теперешних глазах те веселые искорки, которые художник уловил во взгляде пятилетней девочки? Джулия подняла голову, чтобы полюбоваться кессонным потолком. Если бы оттуда, сверху, на деревянные резные панели свисала паутина, интерьер выглядел бы декорацией к фильму ужасов, но особняк Энтони Уолша всегда содержался в образцовом порядке.
— Ты помнишь, с какой стороны твоя комната? — спросил Энтони, входя в свой кабинет. — Иди туда самостоятельно — думаю, найдешь дорогу. Если проголодалась, то в кухонных шкафах, вероятно, остались продукты — паштеты и другие консервы. Я ведь умер не так уж давно.
И он проводил взглядом Джулию, которая шагала вверх через две ступеньки, скользя рукой по деревянным перилам точно так же, как делала это ребенком. И точно так же, добравшись до площадки, она обернулась проверить, не идет ли кто-нибудь за ней следом.
— Ну, что тебе? — спросила она, глядя на него сверху вниз.
— Ничего, — с улыбкой ответил Энтони. И вошел в свой кабинет.
Перед ней тянулся коридор. Первая дверь вела в спальню матери. Джулия нажала на дверную ручку, та медленно подалась вниз и так же тихонько вернулась на место, когда она, передумав, не стала входить в эту комнату. Она пошла вперед, в конец коридора, нигде больше не задерживаясь.
* * *
В комнате царил таинственный мерцающий полумрак. Задернутые тюлевые занавеси ниспадали на ковер, сохранивший всю яркость красок. Джулия подошла к своей кровати, присела на краешек и уткнулась лицом в подушку, жадно вдыхая запах наволочки. И тут же всплыли воспоминания о том, как она украдкой читала под одеялом при свете карманного фонарика и вымышленные персонажи оживали в складках портьер, колыхавшихся от ветерка, если окно было открыто. Сколько теней, ее тайных сообщников, посещали ее в часы бессонницы! Она вытянула поудобней ноги и огляделась. Вот люстра, немножко похожая на мобиль, но слишком массивная, и потому ее черные крылья не вращались, когда Джулия влезала на стул и дула на них. Вот платяной шкаф, а рядом деревянный шкафчик, где она хранила свои тетрадки, некоторые фотографии и карты стран с завораживающими названиями, купленные в писчебумажном магазине или выменянные у одноклассников на открытки с видами, которые имелись у нее в двух экземплярах — с какой стати дважды посещать одно и то же место, когда в мире еще столько неизведанных уголков?! Ее взгляд упал на этажерку; там тесным рядком стояли ее школьные учебники, зажатые между двумя старыми игрушками — красной собакой и синим котом, которые по-прежнему высокомерно игнорировали друг друга. Темно-красная обложка учебника истории, оставшегося лежать на письменном столе со времен окончания колледжа, поманила ее, и Джулия встала с кровати.
Деревянная поверхность, вся в царапинах… Сколько же часов она провела, склонившись над столом, откровенно бездельничая или же старательно выписывая в тетрадке одну и ту же фразу, когда Уоллес стучал в дверь, чтобы проверить, как продвигаются домашние задания. Этот крик души занимал целые страницы: «Мне скучно, мне скучно, мне скучно!» Фарфоровая ручка ящика имела форму звезды. Достаточно было слегка потянуть, и ящик послушно выдвигался. Она приоткрыла его. Красный фломастер, лежавший на дне, покатился вглубь. Джулия сунула туда руку. Щель была неширокой, юркий фломастер ускользнул от ее пальцев. Джулии понравилась эта игра, и она принялась обследовать ящик ощупью.
Указательный палец наткнулся на угольник для черчения, мизинец коснулся бус, выигранных на ярмарке и слишком безвкусных, чтобы их носить, средний еще пребывал в нерешительности, не зная, что там ему попалось — точилка для карандашей в виде лягушки или рулончик скотча в футлярчике-черепахе? Большой палец коснулся бумажного четырехугольника. Зубчатый краешек в его верхнем правом углу выдавал присутствие почтовой марки. За истекшие годы ее уголок, видимо, отклеился от конверта и слегка торчал кверху. Она погладила конверт, затаившийся в темной глубине ящика, и провела пальцем по углублениям, оставленным перьевой ручкой, стараясь не отрывать его от извилистых линий; это было похоже на игру, когда один из влюбленных должен угадать, какие слова другой чертит ногтем на его коже. Джулия узнала почерк — почерк Томаса.
Она достала конверт, распечатала его и вынула письмо.
«Сентябрь 1991 г.
Джулия,
Я остался в живых, несмотря на людское безумие. Остался единственным выжившим в этой страшной катастрофе. Я уже сообщал тебе в последнем письме, что мы наконец отправились на поиски Масуда. Но после оглушительного взрыва, который все еще отдается во мне жутким эхом, я забыл, почему мне так хотелось с ним встретиться. Забыл о том энтузиазме, который гнал меня вперед, чтобы запечатлеть на пленке все как есть. Я встретил одну только ненависть, которая едва не сгубила меня и навсегда унесла моих спутников. Местные крестьяне подобрали меня среди обломков, в двадцати метрах от того места, где я должен был погибнуть. Почему дыхание смерти, разорвавшей в клочья моих товарищей, пощадило меня, всего лишь отшвырнув подальше? Этого я никогда не узнаю. Те люди сочли меня мертвым и уложили на повозку. Если бы мальчишка, вертевшийся среди взрослых, не соблазнился моими часами и, преодолев страх, не попытался снять их у меня с запястья, если бы в этот миг моя рука не шевельнулась и парень не заорал во всю глотку, они бы, наверное, похоронили меня заживо. Но я повторяю: мне удалось выжить, несмотря на людское безумие. Говорят, что, когда за человеком приходит смерть и целует его, перед ним проносится вся его жизнь. Но когда она целует слишком уж крепко, ничего такого не происходит. Лежа в горячечном бреду, я видел только одно — твое лицо. Я мог бы заставить тебя ревновать, сказав, что за мной ухаживала молоденькая очаровательная медсестра, но, увы, это был мужчина с длинной неухоженной бородой. Последние четыре месяца я провалялся на больничной койке в Кабуле. У меня обожжена кожа, но я пишу тебе не для того, чтобы жаловаться и ныть.
Пять месяцев без единой весточки — слишком долгий срок для людей, привыкших писать друг другу дважды в неделю. Пять месяцев молчания, почти полгода — это еще тяжелее оттого, что мы так давно не виделись, не касались друг друга. Очень трудно любить на расстоянии — вот что непрерывно, каждый день мучит меня.
Кнапп прилетел в Кабул, как только узнал, что я жив. Видела бы ты, как он плакал, когда входил ко мне в общую палату, да, признаться откровенно, я и сам пустил слезу. К счастью, раненый на соседней койке спал сном праведника, иначе хороши бы мы были перед этими солдатами, с их несгибаемым мужеством! И если он не позвонил тебе сразу и не сообщил о моем спасении, то лишь потому, что я просил его этого не делать. Я знаю, что это он рассказал тебе о моей гибели, но теперь хочу сам известить, что жив. А может, истинная причина в другом; может, это письмо позволит тебе окончательно смириться с печальным концом нашей с тобой истории.
Джулия, наша любовь родилась из наших различий, из той жажды открытий, которая охватывала нас каждое утро, едва мы просыпались. И, раз уж я заговорил об утрах, ты даже не знаешь, сколько утренних часов я провел, глядя, как ты спишь, как улыбаешься во сне. Ведь ты всегда улыбалась во сне, хотя этого не знала. Как не знала, сколько раз прижималась ко мне во сне, бормоча слова на непонятном языке, а вот я могу точно сказать — сто!
Джулия, я знаю: строить что-либо вместе — это совсем другая история. Я ненавидел твоего отца, но потом мне захотелось его понять. Понять, как я поступил бы на его месте в таких же обстоятельствах. Представь себе, что ты родила мне дочь, что мы с ней остались одни, что она влюбилась в иностранца, живущего в мире, созданном из ничего или из того, что меня ужасает, — возможно, я бы действовал точно так же, как он. У меня никогда не возникало желания рассказать тебе о долгих годах, проведенных за Стеной, — я не хотел омрачать нашу любовь хоть на минуту воспоминаниями об этом абсурде, потому что ты заслуживала лучшего, чем мрачное повествование о жестокостях, на которые способны люди; но твой отец — он-то наверняка знал об этом кошмаре и уж конечно не желал для тебя такой участи.
Я возненавидел твоего отца за то, что он похитил тебя, оставив меня с окровавленным лицом в нашей комнате, и за то, что я оказался бессилен удержать свою возлюбленную. В ярости я бил кулаками в стены, где еще жило эхо твоего голоса, но потом мне все-таки захотелось понять твоего отца. Как убедить тебя в своей любви, даже не попытавшись понять?
А ты вернулась к своей жизни — что ж, жизнь так устроена. Помнишь, ты часто говорила мне о знаках, которые подает нам судьба; я в это не верил, но в конце концов внял твоим доводам, даже если сегодня вечером, когда я пишу тебе эти строки, она готовит мне самое страшное.
Я любил тебя такой, какая ты есть, и никогда не захочу, чтобы ты изменилась; я любил тебя, далеко не все понимая, убежденный, что время все расставит по своим местам; может быть, в самом апофеозе этой любви я иногда забывал спрашивать тебя, любишь ли ты меня так беззаветно, что согласна принять все, что нас разделяет. А может, ты сама не давала мне времени задать тебе этот вопрос, как не успевала задать его себе самой. Но оно все же настало, это время, настало несмотря ни на что.
Завтра я возвращаюсь в Берлин. И опущу это письмо в первый же почтовый ящик, который встретится мне по дороге. Оно придет к тебе, как всегда, через несколько дней — если не ошибаюсь, где-нибудь между шестнадцатым и семнадцатым числами.
Ты найдешь в этом конверте одну вещь, которую я до сих пор хранил в тайне; мне хотелось бы послать тебе свою фотографию, но в настоящий момент я не очень-то красиво выгляжу, и вдобавок это было бы слишком самонадеянно с моей стороны. Нет, это всего лишь билет на самолет. Вот видишь, теперь тебе не придется работать еще много месяцев, чтобы прилететь ко мне — если ты по-прежнему этого хочешь. Я тоже зарабатывал деньги, чтобы приехать за тобой. И взял этот билет с собой сюда, в Кабул, чтобы послать тебе. Ты увидишь… он все еще действителен.
Я буду ждать тебя в берлинском аэропорту, в последний день каждого месяца.
Если мы встретимся, я обещаю тебе не отнимать дочь, которую ты мне родишь, у человека, которого она когда-нибудь полюбит. И что бы их ни разделяло, я пойму того, кто украдет ее у меня, пойму свою дочь, потому что я любил ее мать.
Джулия, я никогда не обижусь на тебя, я приму твой выбор, каким бы он ни был. Если ты не прилетишь, если мне придется возвращаться из аэропорта в каждый последний день месяца одному, без тебя, знай, что я всё пойму; для этого я и пишу тебе.
Но знай также, что я никогда не забуду прелестное лицо, которое жизнь подарила мне однажды в ноябрьский вечер, в тот вечер, когда к нам вернулась надежда и когда я вскарабкался на Стену, чтобы упасть с нее в твои объятия, — я, пришедший с Востока, к тебе, пришедшей с Запада.
Ты была и останешься в моей памяти самым прекрасным подарком, полученным от жизни.
Сейчас, когда я пишу эти слова, я чувствую, как сильно люблю тебя.
До скорого свидания… Надеюсь, что до скорого. Но в любом случае, где бы ты ни находилась, ты была и всегда будешь со мной. Одна мысль о том, что ты жива, что ты живешь на этой земле, уже счастье для меня.
Я люблю тебя.
Томас».
Из конверта выскользнула тоненькая книжечка в пожелтевшей обложке. Джулия открыла ее. На розовом талоне авиабилета было напечатано: «Фройлейн Джулия Уолш, Нью-Йорк — Париж — Берлин, 29 сентября 1991 г.». Джулия положила билет в ящик стола, приоткрыла окно, снова легла на кровать, подложив руки под голову, и долго лежала так, пристально глядя на занавеси своей комнаты, два длинных полотнища, в чьих складках оживали старые друзья-призраки, вернувшиеся из ее одинокого детства.
* * *
После полудня Джулия вышла из комнаты, спустилась в кладовую и открыла шкаф, где Уоллес всегда хранил джемы. Она нашла на полке пакетик сухарей, выбрала баночку меда и уселась за кухонный стол. Ее внимание привлекла бороздка, оставленная ложкой на блестящей, загустевшей поверхности меда. Странная отметина — скорее всего, это была ложка Энтони Уолша во время его последнего завтрака. Она представила себе, как он сидел перед своей чашкой на этом самом месте, совершенно один в этой необъятной кухне, читая утреннюю газету. Интересно, о чем он думал в тот день? Любопытное свидетельство безвозвратно ушедшего прошлого. И почему эта мелкая, с виду такая незначительная деталь заставила ее в полной мере — и быть может, впервые — осознать, что ее отец мертв? Часто бывает, что какой-нибудь пустяк — найденная вещь или запах — вдруг воскрешает память об ушедших навсегда. И вот так же, сидя в этой просторной кухне, она впервые ощутила острую тоску по своему пусть и не очень-то радостному детству. Со стороны двери раздалось покашливание, и она подняла голову: с порога ей улыбался Энтони Уолш.
— Можно войти? — спросил он, садясь напротив.
— Сделай милость, чувствуй себя как дома!
— Я заказываю этот лавандовый мед во Франции; ты по-прежнему его любишь?
— Как видишь, некоторые вещи не меняются.
— О чем он тебе писал?
— По-моему, это не твое дело.
— Ты приняла какое-нибудь решение?
— О чем ты?
— Ты прекрасно знаешь о чем. Ты намерена ему ответить?
— Спустя двадцать лет? Тебе не кажется, что уже поздновато?
— А кому ты задаешь этот вопрос, себе или мне?
— Нынче Томас наверняка женат и имеет детей. Какое я имею право вторгаться в его жизнь?
— Мальчика, девочку или, может, близнецов?
— Что-о-о?
— Я просто интересуюсь, позволяют ли твои провидческие способности узнать, из кого состоит его очаровательная семейка. Так кто же там — мальчик или девочка?
— Что ты несешь?
— Еще утром ты считала его мертвым, а теперь, кажется, сильно перебираешь, рисуя себе картины его жизни.
— Господи боже мой, да ведь с тех пор двадцать лет прошло, а не шесть месяцев!
— Ну, во-первых, не двадцать, а семнадцать. Достаточно много, чтобы успеть развестись, и не один раз, если только он вообще не сменил ориентацию, подобно твоему дружку-антиквару, как его там, Стенли, что ли? Да, верно, Стенли!
— И у тебя еще хватает духа шутить в такой ситуации?!
— О, юмор — замечательный способ сладить с действительностью, когда она обрушивается вам на голову; уж и не помню, кто это сказал, но это чистая правда. Так я все же настаиваю на своем вопросе: ты что-нибудь решила?
— Мне нечего решать, слишком поздно, сколько раз еще мне это повторить, чтоб ты понял? И вообще, ты-то ведь должен радоваться, не правда ли?
— Слишком поздно бывает только тогда, когда ситуация уже необратима. Например, слишком поздно, чтобы сказать твоей матери все, что я собирался, но не успел сказать; а ведь я так хотел, чтобы она написала мне, пока не лишилась рассудка! Что касается нас с тобой, это «слишком поздно» настанет только в субботу, когда я погасну, как обыкновенная игрушка, в которой сели батарейки. Но если Томас жив, то должен сказать тебе, как ни жаль, что еще не слишком поздно. И если вспомнишь тот миг, когда ты увидела портрет, и подумаешь, что привело нас сюда нынче утром, то не будешь хвататься за этот предлог — слишком поздно. Лучше подыщи себе другое оправдание.
— Скажи, чего ты на самом деле добиваешься?
— Да ровно ничего. Зато ты, может быть, добиваешься своего Томаса, разве что…
— Разве что?
— Нет, ничего, извини меня, я все говорю, говорю… Боюсь, что ты права.
— Надо же, я впервые слышу от тебя, что хоть в чем-то права, только интересно узнать, в чем именно.
— Не стоит, уверяю тебя. Гораздо легче продолжать хныкать, сетовать на судьбу, гадать о том, что могло бы быть, но не случилось. Да я наизусть знаю все эти избитые бредни, типа «злой рок решил иначе, ничего не поделаешь», не говоря уж о том, что напрашивается в первую очередь: «Это все мой отец виноват, это он исковеркал мою жизнь!» В общем-то, жизнь-драма — такой же способ существования, как любой другой.
— Ну ты меня и напугал! А я уж было поверила, что ты принимаешь меня всерьез!
— О нет, это тебе не грозит — если учесть, как ты себя ведешь.
— И еще одно: даже если бы я умирала от желания написать Томасу, даже если бы мне удалось раскопать где-нибудь его адрес и послать ответ семнадцать лет спустя, я никогда бы не обошлась так гнусно с Адамом. Тебе не кажется, что за эту неделю на его долю и без того выпало слишком много лжи?
— Разумеется! — ответил Энтони с едкой иронией.
— Не понимаю твоего тона?
— Ты поступила совершенно правильно. Лгать, умалчивая, гораздо милосерднее и куда более честно. Кроме того, это даст вам возможность кое-что разделить между собой. Он будет не единственным, кому ты солжешь.
— Можно узнать, о ком же ты?
— Да о тебе самой! Каждый вечер, когда ты будешь ложиться с ним в постель, ты хоть на мгновение вспомнишь о своем друге с Востока, и пусть немного, но солжешь; каждый раз, как почувствуешь хотя бы крошечное сожаление о несбывшемся, ты опять-таки солжешь; каждый раз, спросив себя, не стоило ли все-таки вернуться в Берлин, чтобы разобраться во всем, ты снова солжешь. Погоди-ка, дай сосчитать, я ведь всегда отличался математическими способностями: возьмем три маленьких лжи в неделю, два жгучих воспоминания и три сравнения Томаса с Адамом — это нам даст… три плюс два плюс три, да помножить на пятьдесят две недели, да еще на тридцать лет супружеской жизни — да-да, на тридцать, может, я чересчур оптимистичен, но пусть будет тридцать… Итого, двенадцать тысяч четыреста восемьдесят случаев лжи. Недурственно для такой дружной супружеской пары!
— Я вижу, ты очень доволен собой! — заключила Джулия, с саркастической усмешкой аплодируя отцу.
— А как ты думаешь, разве жить с кем-то, не будучи уверенным в собственных чувствах, — это не ложь, не предательство? Ты хоть представляешь себе, во что превращается совместная жизнь, когда один из супругов попросту существует рядом как сосед, как чужой?!
— А ты, я вижу, очень хорошо представляешь?
— Твоя мать последние три года своей жизни называла меня «мистер», а когда я входил к ней в спальню, указывала мне дорогу в туалет, воображая, что пришел водопроводчик. Может, одолжишь мне свои карандаши, чтобы я нарисовал картину такой жизни?
— Ты правду говоришь? Мама действительно называла тебя «мистер»?
— Это в так называемые «хорошие» дни, а в плохие она звонила в полицию, объявляя, что к ней в дом проник незнакомец.
— И тебе действительно хотелось, чтобы она тебе написала до того как?..
— Не бойся называть вещи своими именами. До того как она потеряла рассудок? До того как окончательно впала в безумие? Я отвечаю: да, хотелось, но мы сейчас говорим не о твоей матери.
И Энтони устремил на дочь пристальный взгляд.
— Ну как мед — вкусный?
— Да, — ответила Джулия, хрустя сухариком.
— Немного гуще, чем обычно, правда?
— Верно, немного гуще.
— Пчелы, наверное, обленились после того, как ты покинула этот дом.
— Вполне возможно, — с улыбкой ответила она. — Ты желаешь побеседовать о пчелах?
— Почему бы и нет?
— Тебе ее очень не хватало?
— Конечно, что за вопрос!
— А когда ты прыгнул обеими ногами в водосток, ты сделал это ради мамы?
Энтони порылся во внутреннем кармане пиджака, извлек из него конвертик и пустил его по столу в сторону Джулии.
— Что это?
— Два билета до Берлина с пересадкой в Париже — прямых рейсов в Германию до сих пор нет. Вылет в семнадцать часов, ты можешь отправиться туда одна, со мной или не отправляться вовсе — в общем, решай сама. Это тоже что-то новенькое, не так ли?
— Почему ты это делаешь?
— А куда ты подевала тот клочок бумаги?
— Какой клочок?
— Записку Томаса, которую ты всегда носила с собой, — она как по волшебству появлялась на свет божий всякий раз, когда ты опорожняла карманы; эта смятая бумажка всегда напоминала мне о том, какое зло я тебе причинил.
— Я ее потеряла.
— А что в ней было? Хотя нет, не отвечай, любовь всегда выражается до ужаса банально. Ты действительно ее потеряла?
— Да, я ведь сказала!
— Я тебе не верю, такие вещи никогда не исчезают бесследно. В один прекрасный день они появляются снова, из самой глубины сердца. Ладно, иди, собирай сумку.
Энтони встал и вышел из кухни. На пороге он обернулся:
— Поторопись, тебе не нужно заходить домой: если понадобятся какие-то вещи, мы их купим там, на месте. Времени у нас мало, я жду тебя на улице, машина уже заказана. Слушай, я вот говорю это, и у меня какое-то странное ощущение дежавю, или, может, я ошибаюсь?
И Джулия услышала шаги отца, отдающиеся гулким эхом в холле.
Она закрыла лицо руками и тяжело вздохнула. В щелку между пальцами она видела баночку меда на столе. Нет, ей нужно лететь в Берлин не столько для того, чтобы отыскать Томаса, сколько для того, чтобы продлить свое путешествие с отцом. И она дала себе самую что ни есть искреннюю клятву, что это не будет ни предлогом, ни извинением и что когда-нибудь Адам все обязательно поймет.
Джулия вернулась к себе в комнату, и в тот момент, когда она поднимала с пола сумку, ее взгляд упал на этажерку с книгами. Из их ровного ряда высовывался учебник по истории в темно-красной обложке. Поколебавшись, она достала его, вытряхнула спрятанный между страницами голубой конверт и положила в сумку. Потом затворила окно и вышла из комнаты.
* * *
Энтони и Джулия успели в аэропорт до окончания регистрации. Стюардесса вручила им посадочные талоны и сказала, что нужно спешить: времени осталось в обрез и она не гарантирует, что посадка не закончится, когда они доберутся до своего терминала.
— О, с моей ногой это безнадежно! — объявил Энтони, жалобно глядя на нее.
— Вам трудно передвигаться, сэр? — забеспокоилась молодая женщина.
— В моем возрасте, мисс, это довольно обычное явление, — гордо ответил он, одновременно предъявляя ей свидетельство о наличии кардиостимулятора.
— Подождите здесь, — сказала стюардесса, включая свой телефон.
Через несколько секунд электрокар уже вез их к посадке на парижский рейс. В сопровождении агента авиакомпании контроль безопасности на сей раз прошел гладко.
— У тебя опять сбой? — спросила Джулия, пока электрокар на полной скорости мчал их по длинным проходам аэропорта.
— Молчи ты, ради бога, — шепнул в ответ Энтони, — а не то нас засекут. Моя нога в полном порядке.
И он продолжал увлеченно беседовать с водителем, как будто его ужасно интересовала жизнь этого парня. Десять минут спустя Энтони и его дочь сели в самолет первыми.
Пока две стюардессы помогали Энтони устроиться в кресле (одна подкладывала ему подушечки под спину, вторая предлагала плед), Джулия вернулась к выходу из самолета и сказала стюарду, что ей надо сделать еще один звонок. Ее отец уже на борту, а сама она вернется через несколько минут. Остановившись на трапе, она включила мобильник.
— Ну, как проходят загадочные канадские странствия? — спросил Стенли, взяв трубку.
— Я сейчас в аэропорту.
— Уже возвращаешься?
— Наоборот, улетаю.
— Постой-ка, дорогая, неужели я прохлопал какой-то этап твоего приключения?
— Нет, сегодня утром я вернулась в Нью-Йорк, но не успела с тобой повидаться, хотя, поверь, мне это было очень нужно.
— А могу я узнать, куда ты теперь направляешь стопы — в Оклахому или, может, в Висконсин?
— Стенли, если бы ты вдруг нашел письмо от Эдварда — письмо, написанное его рукой как раз перед кончиной, но так и не прочитанное, ты бы его распечатал?
— Я уже говорил тебе, Джулия, дорогая, что его последними словами было: «Я тебя люблю». Что же еще мне нужно было знать после этого? Какие-то извинения, сожаления? Нет, те три слова из его уст затмили все, что мы не успели сказать друг другу.
— И значит, ты бы оставил конверт невскрытым?
— Думаю, что да; впрочем, я так и не обнаружил в нашей квартире ни одного слова, написанного Эдвардом. Он терпеть не мог писать, даже списка покупок не составлял, мне приходилось заниматься всем этим самому. Ты даже не представляешь, как меня это злило в те времена, и все-таки до сих пор, двадцать лет спустя, я покупаю в супермаркете его любимые йогурты. Не правда ли, это глупо — помнить о таких вещах, когда все давно кануло в Лету?
— Может, не так уж и глупо.
— Если я правильно понял, ты нашла письмо Томаса? Ты ведь заводишь со мной разговор об Эдварде всякий раз, когда думаешь о нем, так прочти его письмо!..
— Зачем? Ты же говоришь, что не сделал бы этого.
— Глупенькая, за двадцать лет нашей дружбы ты так и не уразумела, что я могу быть для тебя кем угодно, но только не примером для подражания. Распечатай конверт сегодня, а письмо прочти завтра, если тебе так будет легче, но только не уничтожай его. Наверное, я все-таки слегка покривил душой: если бы Эдвард оставил мне письмо, я бы прочел его сто раз подряд, я бы вчитывался в него целыми часами, лишь бы убедиться, что я правильно понял каждое слово, хотя прекрасно знаю, что уж он-то не стал бы тратить столько времени на писанину. Теперь ты можешь наконец сказать мне, куда тебя несет? Мне уже не терпится узнать номер телефона, по которому я мог бы поймать тебя сегодня вечером.
— Скорее, завтра, и вдобавок тебе придется сначала набрать код «сорок девять».
— Значит, это где-то за границей?
— В Германии, в Берлине.
Наступила пауза. Стенли тяжко вздохнул, не решаясь продолжить разговор.
— Ты обнаружила что-то новое в том письме, которое, как я понял, уже распечатала? — спросил он наконец.
— Стенли, он жив!
— Нетрудно было догадаться, — снова вздохнул Стенли. — И ты звонишь мне из зала вылетов, чтобы спросить, правильно ли поступаешь, отправляясь на его поиски, именно так?
—Я звоню с трапа самолета… и думаю, ты мне уже ответил.
— Ну, тогда беги скорей в самолет, дурочка, и смотри не опоздай!
— Стенли…
— Что еще?
— Ты сердишься?
— Да нет конечно; просто грустно, что ты так далеко от меня, вот и все. Есть еще какие-нибудь дурацкие вопросы?
— Как это тебе удается?..
— Отвечать на твои вопросы до того, как ты их задала? Злые языки разъяснили бы тебе, что я — женщина в большей степени, чем ты, но у тебя самой есть основания для другого объяснения: просто я твой самый близкий друг. А теперь оставь меня в покое, прежде чем я осознаю, как жутко мне будет не хватать тебя.
— Обещаю, что позвоню тебе оттуда.
— Да-да, конечно!
Стюардесса знаком велела Джулии немедленно подняться в самолет: экипаж ждал только ее. И, когда Стенли решил спросить у Джулии, что сказать Адаму, если тот ему позвонит, она уже отключила свой мобильник.