5. Потаенный ужас
Он с любопытством поглядел на желтый конверт, повертел его в руках. Странно было видеть сквозь прозрачную обертку свое имя, почему-то он ощутил и неловкость, и сдержанное волнение. Не привык он получать телеграммы. И невольно медлил, не вскрывал конверт, страшно было узнать, что там, внутри. Какой-то давно забытый случай в детстве внушил ему, что телеграмма всегда несет дурные вести. Кто мог ее послать? О чем она? Так вскрой же ее, дурень, и прочитай!
Он разорвал конверт, вынул листок. Первым делом глянул на подпись — телеграмма была от дяди, Марка Джойнера. И прочел:
«Твоя тетя Мэй умерла ночью точка похороны четверг Либия-хилле точка приезжай домой если можешь».
И все. Ни слова о том, от чего она умерла. Скорее всего, от старости. Ничто другое не могло бы ее убить. Она ничем не болела, не то его известили бы раньше.
Эта весть потрясла его. Но не так сильно было горе, как ощущение огромной утраты, словно бы даже какого-то стихийного бедствия… утраты, в которую просто не верится, будто вдруг перестала действовать некая великая сила самой природы. Это не вмещалось в сознании. С тех пор как умерла его мать (Джорджу было тогда всего восемь лет), тетя Мэй была самым прочным и непоколебимым столпом в мире его детства. Старая дева, старшая сестра его матери и дяди Марка, она взяла на себя заботу о мальчике и в его воспитание вложила весь пыл и усердие своей пуританской натуры. Всеми силами старалась она вырастить его настоящим Джойнером, достойным отпрыском замкнутого племени из горной глуши, к которому принадлежала она сама. Ей это не удалось, и его отступничество от истинно джойнеровской добропорядочности заставляло ее глубоко страдать. Он давно это знал; но только теперь ясней, чем когда-либо раньше, он понял: она всегда неукоснительно исполняла то, что считала своим долгом. Ему вспомнилось, как она жила, и невыразимая жалость, любовь и нежность захлестнула его, прихлынула к горлу и едва не задушила.
Всегда, с тех пор как он себя помнил, тетя Мэй казалась ему древней старухой, старой как мир. Ему и сейчас слышался ее голос — хрипло, на одной ноте тянула она бесконечную повесть о прошлом, населяя мир его детства толпами Джойнеров, которые давно отжили свое и похоронены в горах Зибулона еще до Гражданской войны. И едва ли не каждый ее рассказ был долгим перечнем недугов, смертей и скорбей. Она знала назубок все про всех Джойнеров за последние сто лет, знала, кого унесла чахотка, а кого воспаление легких, менингит или пеллагра, и явно наслаждалась, хриплым голосом воскрешая каждое событие из их жизни. Она рисовала мальчику его родичей с гор мрачными красками вечной нищеты и внезапно настигающей смерти, и грозную картину эту вновь и вновь озаряло призрачными сполохами вмешательство потусторонних сил. Тетя Мэй была убеждена, что сам всевышний наделил Джойнеров особым даром, приобщив их к миру духов: то и дело кто-нибудь из них объявлялся в безлюдье на пустынной дороге и заговаривал с одинокими путниками, а потом оказывалось, что в это самое время он был за полсотни миль от того места. Вечно им слышались таинственные голоса, вечно их одолевали недобрые предчувствия. Если нежданно-негаданно умирал кто-то из соседей, со всей округи за много миль стекались Джойнеры и сидели возле покойника, и в пляшущих отсветах очага, где пылали сосновые поленья, всю ночь напролет толковали о том, как еще за неделю нечто предсказало им эту неминучую гибель, и лишь треск осыпающихся угольев порой прерывал глухое, ровное жужжанье их голосов.
Таков был облик мира Джойнеров, который сложился в душе и в мыслях мальчика из неистощимых воспоминаний тети Мэй. И у него возникло странное чувство, будто, в отличие от всех людей, кому суждено прожить свой срок и умереть, Джойнеры — особая порода и не подвластны этому закону. Они питаются смертью и торжествуют над ней, и не поддадутся ей во веки веков. А теперь тетя Мэй, самая старшая и самая, казалось, бессмертная из всех Джойнеров, умерла…
Похороны назначены на четверг. Сегодня вторник. Если выехать поездом сегодня, завтра он будет дома. Но, конечно, уже сейчас все племя Джойнеров с гор округа Зибулон в Старой Кэтоубе собирается вместе, чтобы справить извечный обряд надгробного бдения, и если приехать так рано, никуда не укроешься от этих ужасных, тоску наводящих разговоров. Лучше переждать день и подгадать к самым похоронам.
На дворе — первые числа сентября. Занятия в Школе прикладного искусства начнутся только в середине месяца. Уже несколько лет Джордж не был в Либия-хилле и теперь подумал — можно бы провести там с неделю, вновь поглядеть на родные места. Только вот страх берет при мысли поселиться среди родичей Джойнеров, да еще в пору траура. И тут ему вспомнился ближайший сосед, Рэнди Шеппертон. Родителей Рэнди уже нет в живых, старшая сестра вышла замуж и куда-то уехала. У Рэнди в Либия-хилле неплохая служба, и живет он все в том же доме вместе с другой сестрой, Маргарет, она ведет хозяйство. Пожалуй, можно бы остановиться у них. Они поймут. И Джордж дал Рэнди телеграмму, просил приютить его на недельку и сообщал, каким поездом приедет.
На другой день, когда Джордж поехал на Пенсильванский вокзал, первое потрясение от вести о смерти тетушки Мэй уже улеглось. Подумать страшно, до чего легко ум человеческий применяется ко всему на свете, и особенно наглядно это проявляется в его непостижимой жизнестойкости, в способности к самозащите и самосохранению. Лишь бы не рухнули все основы твоего бытия — и, если ты молод, здоров духом и у тебя еще есть время, ты примиряешься с неизбежным и уже готов встретить новые невзгоды, словно исполненный мрачной решимости американский турист, который, едва прибыв в новый город и оглядевшись по сторонам, деловито осведомляется: «Ну, а теперь куда?» Так было и с Джорджем. Предстоящие похороны приводили его в ужас, но до них оставались еще сутки; а пока что впереди долгие часы в поезде, — и вот, запрятав печаль и уныние в дальний угол души, он позволяет себе пока что насладиться радостным волнением, какое всегда пробуждает в нем поездка по железной дороге.
Вокзал встретил его налетающим издалека необъятным гулом времени. В пол косо упирались широкие полосы света, и в них роились мириады пылинок; и, возносясь над кишащей внизу неугомонной тысячеголосой толпой, под сводами огромного зала невозмутимо звучал голос времени. В нем как бы слышался ропот далекого моря, медленный плеск лениво набегающих на песок и вновь отступающих волн. Он был подобен стихии, отрешенный, равнодушный к людским жизням. Они вливались в него, точно капли дождя — в реку, величаво катящую свои воды из недр багровеющих на закате гор.
Не много есть на свете зданий столь огромных, чтобы вместить голос времени, и сейчас Джордж думал — просто великолепно, что лучше всего для этого подходят вокзалы. Ведь здесь, как нигде, людей на миг сводит вместе начало или конец их неисчислимых странствий, здесь видишь их встречи и расставанья, здесь в одном мгновенье перед тобой раскрывается вся человеческая судьба. Люди приходят и уходят, мелькают и исчезают, каждого всякая прожитая минута приближает к смерти, и крохотный маятник, отсчитывающий мгновенья каждому, вступает в единое звучание времени, — но голос времени остается равнодушным и невозмутимым: вечный дремотный ропот под исполинскими далекими сводами.
Все здесь, мужчины и женщины, поглощены каждый своим странствием. В непрестанном круговороте толпы у каждого — свое направление и своя цель. Каждому предстоит свое путешествие, и никому нет дела до чужих. Сидя в зале ожидания, Джордж заметил человека, который ужасно боялся пропустить свой поезд. От волнения ему не сиделось на месте, он лихорадочно суетился, окликал носильщика, а когда пошел к кассе покупать билет, пришлось стоять в очереди — и он чуть не прыгал от нетерпенья и поминутно взглядывал на часы. Потом, скользя по истертым плитам пола, к нему заспешила жена; еще издали она закричала:
— Ну, ты взял билеты? У нас времени в обрез! Мы упустим поезд!
— Сам знаю! — с досадой закричал в ответ муж. — Я и так из кожи вон лезу. — И прибавил громко, сердито: — Может, мы еще успеем, если этот, передо мной, перестанет копаться и возьмет наконец билет.
Человек, стоявший впереди, угрожающе повернулся:
— Подождешь, подождешь малость! Тебе одному, что ли, надо поспеть на поезд! Я пораньше тебя пришел. Все ждут своей очереди, и ты подождешь.
Завязалась перебранка. Люди, дожидавшиеся позади этих двоих, начали злиться и ворчать. Кассир нетерпеливо застучал по своему окошку, потом выглянул и недовольно уставился на спорщиков. Какой-то молодчик в хвосте завопил:
— Да пошли вы к чертям отсюда и там разбирайтесь! Пропустите нас! Нечего всех задерживать!
Но вот беспокойный человечек получил билеты и, вне себя от волнения, со всех ног помчался к своему носильщику. Благодушный негр встретил его широчайшей улыбкой.
— Спешить-то вам ни к чему. До поезда времени пропасть. Никуда он без вас не уйдет.
Кто они, эти путешественники, для которых время свернуто в тоненькую пружинку синей стали, сунутую каждому в карман? Вот, к примеру, негра потянуло в родную Джорджию; богатый молодой землевладелец с Гудзона едет в Вашингтон навестить мать; директор местного отделения фирмы сельскохозяйственных машин и трое его подчиненных возвращаются со съезда; глава одного из захолустных банков в Старой Кэтоубе, оказавшегося недавно под угрозой краха, ринулся вместе с двумя местными политиками в Нью-Йорк умолять тамошних банкиров о займе, а теперь едет восвояси; смуглый грек в коричневых башмаках, с картонным чемоданчиком, недоверчиво блестя глазами, заглядывает в окошко кассы и подозрительно спрашивает:
— А за билет до Питтсбурга сколько возьмете?
Женственного вида молодой человек, питомец одного из нью-йоркских институтов, отправляется читать еженедельную лекцию о театральном искусстве в дамский клуб города Трентона, штат Нью-Джерси; поэтесса откуда-то из Индианы, по своему обыкновению, раз в году развлекалась в Нью-Йорке «жизнью богемы»; боксер со своим менеджером едет на матч в Сент-Луис; компания студентов из Принстона провела лето в Европе и до начала занятий спешит накоротке навестить родных; тут же солдат, рядовой армии Соединенных Штатов, с виду никчемный, неотесанный и неряшливый, как все рядовые в армии Соединенных Штатов; и ректор университета одного из штатов Среднего Запада, красноречиво взывавший в Нью-Йорке к попечителям о финансовой помощи; и чета новобрачных с берегов Миссисипи, у этих все новехонькое с иголочки — и одежда и чемоданы, а лица испуганные, враждебные и ошеломленные; и два щуплых филиппинца с кофейно-коричневой кожей и тоненькими, птичьими косточками, разряженные, щеголеватые, как манекены в витрине; и провинциалы из Нью-Джерси, что ездили в большой город за покупками; и женщины и молоденькие девушки, которые выбрались сюда из каких-то южных и западных городишек, кто на каникулы, кто в гости, кто поразвлечься и кутнуть; директора и агенты провинциальных магазинов готового платья со всех концов страны, — этим надо было обзавестись новинками стиля и моды; нью-йоркские жители особого склада, чувственные франты, блестящие, изысканные и холодные, всезнающие и самоуверенные, едут поразвлечься в Атлантик-сити; поблекшие, неряшливые, замученные матери бранят и дергают за тощие ручонки чумазых ребятишек; темнолицые хмурые, надменные итальянцы со смуглыми неопрятными, расплывшимися женами, угрюмо, но покорно сносящими и мужнюю похоть, и мужние побои; и элегантные американки, которых не укротит ни постель, ни плеть, — у них уверенные, резкие голоса, вызывающий взгляд, они прекрасно сложены, но начисто лишены живой гибкости духа и тела, чужды любви, страсти, нежности, какой бы то ни было женственности и мягкости.
Кого тут только нет, каких только не увидишь путников: бедняки с ожесточенными, каменными лицами — воплощенная глубокая провинция духа и плоти; обтрепанные неудачники с чемоданишками, в которых только и есть что рубашка да воротничок с галстуком, — кажется, они вечно сваливаются с проходящих поездов в копоть и пыль все новых городишек в надежде, что хоть здесь им наконец повезет; жалкие бродяги и никчемушники, перекати-поле со всей страны; богатые, лощеные, многоопытные путешественники, которых слишком часто и слишком далеко уносило несчетное множество роскошных поездов и пароходов и которые никогда уже не смотрят в окно; старики и старухи из захолустной глуши, которые впервые навещали своих детей в большом городе, — они поминутно бросают по сторонам опасливые взгляды, у них быстрые, подозрительные глаза, точно у птицы или звереныша, и они все время настороже, недоверчивые, боязливые. Тут есть люди, которые все видят и понимают; и такие, что глухи и слепы ко всему на свете, усталые, угрюмые, недовольные; и такие, что радуются, кричат и хохочут, в восторге от предстоящей дороги; одни толкаются и лезут сквозь толпу, другие тихо стоят в сторонке и смотрят и ждут; у иных лица насмешливые или надменные, а иные ощетинились, смотрят свирепо, вот-вот полезут в драку. Молодые и старые, богатые и бедные, евреи и христиане, негры, итальянцы, греки, американцы — все они сошлись тут, на вокзале, бесконечно разнообразные судьбы их вдруг обрели общее звучание, исполнились глубокой и мрачной значительности, собранные вместе и объятые неумолчным, слитным и всепоглощающим гулом времени.
Место Джорджа было в вагоне К19. В сущности, вагон этот ничем не отличался от других пульмановских вагонов, но для Джорджа он был совсем особенный. Ведь именно К19 изо дня в день связывал друг с другом две точки в разных концах материка — крупнейший город страны и отстоящий от него на восемьсот миль Либия-хилл, крохотный городишко, где Джордж родился. Каждый день в час тридцать пять он отправлялся из Нью-Йорка и прибывал в Либия-хилл на другое утро в одиннадцать двадцать.
Войдя в вагон, Джордж мгновенно перенесся из разноликого и расплывчатого вокзального многолюдья в знакомый уголок родного города. Можно уехать оттуда на долгие годы и за все время не видеть ни одного знакомого лица; можно скитаться на чужбине и забрести на край света; можно наградить младенцем корень мандрагоры, услышать пение русалок, понять и запомнить наизусть напевы сирен; можно весь век жить и работать отшельником в ущельях Манхэттена, пока самое воспоминание о доме не истает, не станет далеким, как сон, — но едва Джордж вошел в вагон К19, все разом вернулось, ноги его коснулись твердой земли: он снова дома.
Сверхъестественно, почти жутко. И что самое удивительное и загадочное — на это свидание можно прийти каждый день ровно в час тридцать пять; надо только добраться по шумным улицам, в потоке людей и машин, до высоченных дверей огромного вокзала, одолеть кипящий в вестибюле людской водоворот, где вечно сталкиваются приезжающие и отъезжающие, пересечь громадные залы, заселенные Всеми и Каждым, просторы, где звучит призрачный голос времени, спуститься по крутым ступеням, — и здесь, в глубине туннеля, под этим миром, гудящим жизнью, точно улей, на своем неизменном месте, с виду точно такой же, как все его чумазые от копоти собратья, стоит вагон К19.
Проводник, улыбаясь во весь рот, взял у Джорджа чемодан.
— Это вы, сэр, мистер Уэббер! Радостно вас повидать, сэр! Едете навестить своих?
Идя за ним по зеленому коридору к своему месту, Джордж объяснил, что едет на похороны тетки. Веселая улыбка тотчас угасла, лицо у негра стало серьезное и почтительное.
— Горестно мне это слышать, сэр, — сказал он, качая головой. — Да, сэр, очень горестно мне такое слышать.
Не успели отзвучать эти слова, как Джорджа окликнули сзади, и он, еще не обернувшись, по голосу узнал, кто с ним здоровается. Это был Сол Айзекс, владелец магазина готового платья, — ясное дело, ездил в Нью-Йорк закупать товар, он всегда проделывал это путешествие четырежды в год. У Джорджа стало даже как-то теплее на душе, когда он понял, что старый коммерсант все так же неукоснительно верен своим привычкам, и вновь увидел эту дружелюбную физиономию с крючковатым носом и кричаще пеструю рубашку, яркий галстук, щегольской светло-серый костюм (Сол всегда был известен как завзятый модник).
Потом Джордж огляделся — нет ли еще знакомых? Да, вот высокий, сухой и тощий, того гляди, переломится, изжелта-бледный банкир Джарвис Ригз что-то обсуждает с двумя другими либия-хиллскими столпами, занимающими скамью напротив. Джордж узнал мэра — круглолицего, вяло благодушного Бакстера Кеннеди; рядом с ним, выставив неуклюжие ножищи в коридор и откинув на спинку скамьи голову, украшенную, точно тонзурой, большой плешью в бахроме черных волос, расселся жирный и тучный, как вол, Пастор Флэк; когда он говорил, обрюзглые щеки его тряслись; он был в Либия-хилле главным политическим заправилой, а прозвище Пастор получил за то, что не пропускал ни одного молитвенного собрания в Кемпбелитской церкви. Все трое увлеклись, говорили громко, и до Джорджа долетали обрывки разговора:
— Базарная улица — еще бы, от Базарной я и сам не откажусь!
— Гэй Радд за свой фут по фасаду спрашивает две тысячи. И получит, будьте уверены. Я бы взял две с половиной и ни центом меньше, только я не продаю.
— Года не пройдет, цена за фут будет все три тысячи, помяните мое слово! И это не все! Это еще только начало!
Неужели они толкуют про Либия-хилл? Уж очень это непохоже на сонный горный городишко, знакомый ему с колыбели. Джордж поднялся и подошел к тем троим.
— А, здорово, Уэббер! Здорово, сынок! — Пастор Флэк скорчил гримасу, которая должна была изображать приветливую улыбку, выставил напоказ большие желтые зубы. — Рад тебя видеть. Как поживаешь, сынок?
Джордж пожал руки всем троим и остановился подла них.
— Мы слышали, как ты говорил с проводником, когда вошел, — сказал мэр и состроил торжественно-скорбную мину. — Сочувствую, сынок. Мы ничего не знали. Целую неделю пробыли в отъезде. Скоропостижно скончалась?.. Да, да, понятно. Что ж, твоя тетушка была уже в годах. В таком возрасте приходится быть к этому готовым. Хорошая была женщина, очень хорошая. Сочувствую, сынок, жаль, что ты возвращаешься домой по такому печальному поводу.
Настало короткое молчание, словно другие двое давали понять, что мэр высказал и их чувства тоже. Выразив таким образом уважение к покойнице, Джарвис Рига оживленно заговорил:
— Надо тебе побыть дома подольше, Уэббер. Сам увидишь, наш город не узнать. Дела процветают. Только на днях Мак-Джадсон выложил триста тысяч за Мануфактурный склад. Развалине этой, конечно, грош цена, но он платил за землю. По пять тысяч за фут. Недурно для Либия-хилла, а? Фирма Ривза откупила всю землю по Паркер-стрит, начиная от Паркер-хилла. Они хотят застроить этот участок под конторы и магазины. И так по всему городу. Через пять лет наш Либия-хилл будет самым большим и красивым городом в штате. Помяни мое слово.
— Да, — с понимающим видом поддержал Пастор Флэк и внушительно закивал. — И я слышал, они хотели купить участок твоего дяди на Южной Мэйн-стрит, на углу площади. Какой-то синдикат собирается снести скобяную лавку, а на ее месте построить большой отель, Но твой дядюшка продавать не стал. Его не проведешь.
В растерянности и недоумении Джордж вернулся на свое место. Он уже несколько лет не был дома, и ему хотелось увидеть родной город таким же, каким тот оставался в памяти. А там, видно, все переменилось. Что же происходит? Просто понять нельзя. Беспокойно и Смутно ему стало — так всегда бывает, когда вдруг тебе Откроется, как меняет Время все, что было знакомо и привычно с колыбели.
Поезд пулей промчался по туннелю под Гудзоном, вылетел на слепящий свет послеполуденного сентябрьского солнца и теперь несся по плоским, унылым равнинам штата Джерси. Джордж смотрел, как за окном сменяют друг друга тлеющие груды мусора, болота, закопченные фабрики, и наслаждался: до чего же это здорово — катить поездом! Совсем не то, что смотреть на проносящийся поезд со стороны. Для стороннего зрителя поезд — налетающий гром, сверканье рычагов, жаркий шквал свистящего пара, слитный промельк вагонов, стена движенья и шума, визг, вопль, а потом — пустота, утрата: вот все и уехали, — хоть и не знаешь, кто там был. И вдруг ощущаешь, до чего огромна и пустынна Америка, до чего ничтожны все эти крохотные существованьица, пронесшиеся мимо по необъятному материку. А вот когда ты сам в вагоне, тогда все по-иному. Ведь поезд — чудесное создание рук человеческих, и все в нем красноречиво свидетельствует о человеческой воле и целеустремленности. Чувствуешь, как включаются тормоза, когда состав приближается к реке, и знаешь, дросселем управляет искусная и твердая рука. Сидишь в поезде — и сам уверенней ощущаешь себя мужчиной, повелителем вещей. А люди, вокруг — до чего они живые, настоящие! На толстого чернокожего проводника с ослепительно белыми зубами и вздувшейся за ухом шишкой глядишь как на старого друга, становится теплее на душе. Зорко всматриваешься во всех подряд хорошеньких девушек, и чаще стучит сердце. С живым интересом смотришь на всех пассажиров, и кажется, целую вечность с ними знаком. Наутро почти все они навсегда уйдут из твоей жизни; иные молчаливо исчезнут за ночь, под беспросветный храп остальных, одурманенных сном; но сейчас всех их в стремительном движении соединила странная мимолетная близость, оттого что этот пульмановский вагон на одну ночь стал их общим домом.
Два торговых разъездных агента сошлись в купе для курящих, мигом признали друг в друге членов обширного братства коммивояжеров и вот уже рассуждают об огромной стране непринужденно, как о задворках собственного дома. Помянули о случайной встрече с таким-то в июле месяце в Сент-Поле, и еще…
— А всего неделю назад в Денвере выхожу я из Браун-отеля и сталкиваюсь нос к носу — с кем бы вы думали?
— Да неужели! А я старика Джо уже сто лет не видал!
— А про Джима Уизерса слыхали? Его перевели в отделение в Атланте!
— Вы сейчас в Новый Орлеан?
— Нет, в эту поездку не попаду. Я там был в мае.
Такие разговоры сближают мгновенно. Просто и естественно входишь в жизнь людей, которых свело здесь на одну только ночь и швырнуло через всю страну со скоростью шестьдесят миль в час, и становишься членом огромной семьи, населяющей землю.
Быть может, таково странное, тревожное противоречие всей жизни у нас в Америке — мы чувствуем себя прочно и уверенно только в движении. По крайней мере, так казалось молодому Джорджу Уэбберу, — никогда не бывал он так полон уверенности и решимости, как в часы, когда ехал куда-либо поездом. И никогда не было в нем так сильно ощущение дома, как по дороге домой. Но стоило доехать — и тут-то он чувствовал себя бездомным.
В дальнем конце вагона поднялся человек и пошел по проходу в сторону уборной. Он шел прихрамывая, опираясь на палку, а свободной рукой держался за спинки скамей: вагон сильно качало. Человек этот поравнялся с Джорджем, который по-прежнему сидел, глядя в окно, и вдруг остановился. И, словно поток яркого света, хлынул в сознание Джорджа звучный, добродушный басок, приветливый, непринужденный, чуть насмешливый, бесстрашный, такой знакомый — все тот же, что когда-то, в четырнадцать.
— Провалиться мне на этом месте! Да это ж Обезьян! Ты куда собрался?
Услыхав свое давнее шуточное прозвище, Джордж вскинул голову. Перед ним стоял Небраска Крейн. Квадратная, веснушчатая, обожженная солнцем физиономия светилась прежним насмешливым дружелюбием, угольно-черные глаза истого индейца чероки смотрели с прежним откровенным, беспощадным бесстрашием. Протянулась огромная смуглая лапа, и они обменялись крепчайшим рукопожатием. И сразу стало так, будто он вернулся под надежный и приветливый кров. Через минуту они сидели рядом и разговаривали, как самые близкие люди, которых но изменит и не разлучит никакая пропасть — ни годы, ни расстояния.
За все годы с тех пор, как Джордж впервые уехал из Либия-хилла и поступил в колледж, он только однажды встретился с Небраской Крейном. Но не терял его из виду. Никто не терял из виду Небраску Крейна. По всему облику жилистого бесстрашного мальчонки-индейца, который что ни день шагал под гору по Локаст-стрит с бейсбольной битой через плечо и лоснящейся рукавицей «принимающего», торчащей из кармана, можно было предугадать завидную будущность: Небраска стал профессиональным игроком, его с ходу брали в самые знаменитые команды, и о его спортивных подвигах изо дня в день трубили газеты.
Газеты и помогли им свидеться в прошлый раз. Это случилось в августе 1925-го, когда Джордж только что вернулся в Нью-Йорк после первой поездки за границу. В тот же вечер, вернее незадолго до полуночи, он сидел в ресторане Чайлда, пил кофе с горячими пирожками и просматривал еще влажный оттиск завтрашнего номера «Гералд трибюн», и вдруг в глаза ему бросился крупный заголовок: «Крейн отбивает еще один мяч». Джордж жадно впился в отчет об игре, и ему отчаянно захотелось вновь увидеть Небраску и опять ощутить всем существом дух истинной Америки. Повинуясь внезапному порыву, он решил позвонить. Конечно же, имя Небраски значилось в телефонной книге, адрес — где-то в Бронксе. Джордж назвал номер и стал ждать. Отозвался мужской голос, Джордж не сразу его узнал.
— Алло!.. Алло!.. Мистер Крейн дома?.. Это ты, Брас?
— Алло. — Небраска говорил неуверенно, медлительно, в голосе его слышались настороженность и недоверие, как у всякого жителя гор в разговоре с чужими. — Кто это?.. Кто?.. — И, вдруг узнав, закричал: — Обезьян, неужто ты?! Черт меня подери! — Теперь в голосе слышались радость, изумление, самая дружеская сердечность, и он звучал выше и протяжней, как-то нараспев (горцы нередко так говорят по телефону): громко, звучно, совсем не по-городскому и чуть растерянно, будто он с горы окликал кого-то на другой горной вершине в непогожий осенний день, под шум листвы, исхлестанной порывами ветра. — Откуда ты взялся, парень? Как живешь, черт возьми? — заорал он прежде, чем Джордж успел ответить. — Ты где пропадал столько времени?
— Был в Европе. Только сегодня утром вернулся.
— Черт меня подери совсем! — все еще с изумлением, но и с неудержимым радостным дружелюбием. — Когда ж увидимся? Может, придешь завтра поглядеть игру? Я тебя проведу. И вот что, — торопливо продолжал Небраска, — если у тебя найдется время, после игры поедем ко мне, я тебя познакомлю с женой и с малышом. Идет?
На том и порешили. Джордж пошел на стадион я полюбовался еще одной победой Небраски, но куда памятней осталось то, что было после. Когда спортсмен принял душ и оделся, двое друзей направились к выходу, а там, у ворот, подстерегала толпа мальчишек. Это была смуглолицые, темноглазые и темноволосые сорванцы, что вырастают на грязных нью-йоркских мостовых, словно там посеяны зубы дракона, но, как ни странно, в не по-ребячьи огрубевших лицах и хриплых голосах еще сохраняется чистота и доверчивость, свойственные детям во всем мире.
— Вот он, Брас! — орали ребята. — Эй, Брас! Привет, Брас! — Его вмиг облепила буйная орда, в ушах звенело от пронзительных криков, мальчишки вопили, клянчили, дергали его за рукав, наперебой, теснясь и толкаясь, протягивали грязные клочки бумаги, огрызки карандашей, потрепанные записные книжечки, — они жаждали автографа.
Небраске и тут не изменили доброта и отзывчивость. Ловко протискиваясь сквозь толпу орущих, напирающих, прыгающих от нетерпения мальчишек, он наскоро нацарапал свое имя на десятке мятых бумажонок и при этом не умолкая сыпал шуточками, добродушно поддразнивал и поругивал своих чумазых поклонников.
— Ладно, давай сюда!.. Отцепились бы хоть на время, нашли бы себе кого другого… Эй, ты! — Он вдруг нацелился грозным указующим перстом на какого-то злополучного малыша. — Ты чего сегодня опять явился? Я для тебя уж двадцать раз расписывался!
— Нет, сэр, мистер Крейн! — с жаром возразил мальчишка. — Это был не я, вот ей-богу!
— Ведь я прав? — призвал Небраска в свидетели остальных. — Разве этот малый не приходит сюда каждый день?
Мальчишки заулыбались, огорчение товарища их забавляло.
— Верно, верно, мистер Крейн! У него цельная тетрадка такая, и на каждом листочке вы расписались!
— Да вы что! — вскричала жертва, возмущенная таким предательством. — Врете нахально, чего выдумали! Вот ей-богу, мистер Крейн. — Он опять поднял умоляющие глаза на Небраску. — Не слушайте вы их! Вы только мне подпишите ай-то-граф. Пожалуйста, мистер Крейн, это ж одна минутка!
Еще мгновенье Небраска с притворной суровостью смотрел на мальчонку; потом взял протянутую тетрадку, наскоро нацарапал через всю страницу свое имя и отдал тетрадь владельцу. На миг накрыл широкой ладонью встрепанную макушку, неловко погладил, тотчас легонько, шутливо оттолкнул и зашагал прочь.
Жилище Небраски в точности походило на сто тысяч таких же в районе Бронкса. Уродливое здание рыжего кирпича с ложным фасадом — по углам крыши торчали какие-то бессмысленные башенки, во всем чувствовались потуги на роскошь. Комнаты, маленькие и тесные, казались еще тесней оттого, что заставлены были громоздкой и чересчур пышной мебелью. Стены гостиной, какие-то рыжеватые в крапинку, украшены были только двумя сентиментальными цветными литографиями, а с почетного места над камином, из овальной позолоченной рамы, с увеличенной, ярко раскрашенной фотографии серьезно, в упор смотрел на каждого входящего Небраскин сынишка, снятый в возрасте двух лет.
Жена Небраски Миртл была маленькая, кругленькая, с миловидным кукольным личиком. Его венком окружали круто завитые кудряшки цвета спелой кукурузы, пухлые щеки ярко нарумянены, пухлые губы намазаны. Но держалась и разговаривала она просто, безыскусственно и сразу пришлась Джорджу по душе. Она встретила его теплой, дружелюбной улыбкой и сказала, что муж ей много про него рассказывал.
Все уселись. Мальчуган, которому было уже года три-четыре, сперва застенчиво прятался за мамину юбку и только изредка из-за нее выглядывал, но потом осмелел, перебежал через комнату к отцу и стал карабкаться ему на колени и на плечи. Небраска и Миртл наперебой расспрашивали Джорджа, как он жил все эти годы, что делал, а больше всего — о поездке в Европу, о разных странах, где он побывал. Похоже, Европа казалась им неправдоподобно далекой, и всякого, кто повидал ее своими глазами, окружал некий ореол романтической необычайности.
— Где ж ты там ездил? — спросил Небраска.
— Да почти повсюду, — сказал Джордж. — Был во Франции, в Англии, в Голландии, Дании, Швеции, Италии — все объездил.
— Вот, черт меня подери! — простодушно изумился Крейн. — Здорово ты всюду поспеваешь!
— Ну, не так, как ты, Брас. Ты-то всегда в разъездах.
— Кто, я? Черта с два. Я ж ничего нового не вижу, все одно и то же. Чикаго, Сент-Луис, Филадельфия — там я тысячу раз бывал, завяжи мне глаза, и то дорогу найду! — Он досадливо отмахнулся. И вдруг уставился на Джорджа, словно в первый раз увидел, наклонился и хлопнул его по коленке. — Ах, черт меня подери совсем! Так как же ты живешь, Обезьян?
— Да не жалуюсь. А ты-то как? Хотя чего спрашивать. Я про тебя все время читаю в газетах.
— Верно, Обезьян. Год у меня был неплохой. Но знаешь, брат… — Крейн вдруг покачал головой и усмехнулся. — Старость не радость.
Он чуть помолчал, потом продолжал негромко:
— Я в спорте уже семь лет, с девятьсот девятнадцатого, для нашей игры это не шутка. Редко кто протянет дольше. Когда столько времени гоняешь мяч, можно и со счету сбиться, только считать ни к чему, ноги сами подскажут — упрыгался, мол.
— Помилуй, Брас, ты-то еще молодцом! Стоило сегодня поглядеть, как ты лихо носился по полю — жеребенок, да и только!
— Угу, — пробурчал Небраска. — Поглядеть — так, может, и жеребенок, а только чувствую я себя вроде старой клячи в борозде. — Он опять умолк, потом смуглой рукой тихонько потрепал старого друга по коленке и сказал коротко: — Нет, брат. Когда покрутишься с мое, так уж знаешь, что тут к чему.
— Да будет тебе дурака валять! — заспорил Джордж, вспомнив, что Небраска старше его только двумя годами. — Тоже старик нашелся. Тебе ж всего двадцать семь!
— Да-да, ясно, — спокойно сказал Небраска. — Только я верно тебе говорю. В этом деле много дольше моего не продержишься. Понятно, Кобб, Спикер и еще кой-кто — эти играли подолгу, но таких по пальцам перечтешь. Обыкновенно бейсболиста хватает на восемь лет, а я уж семь отыграл. Так что, коли меня хватит еще годика на три, жаловаться нечего… Черта с два! — прибавил он, чуть помолчав, и в голосе его вновь зазвучал былой задор. — Мне и так и сяк жаловаться нечего. Пускай хоть завтра дадут отставку, все равно, я знаю, я свое дело делал неплохо… Верно, жучишка? — весело и громко сказал он сыну, примостившемуся у него на коленях, подхватил его могучими руками и стал баюкать, как младенца. — Старина Брас свое дело делал неплохо, верно я говорю?
— Мы с Брасом оба так считаем, — вставила Миртл; во все время разговора она раскачивалась в качалке и безмятежно жевала резинку, — прошлый год раза два мы уж думали, Браса сплавят в команду поплоше. Помню, перед игрой он мне говорит: «Ну, говорит, старушка, чует мое сердце, коли я нынче не отобью мячей, двинемся мы с тобой в путь-дорогу». — «Куда, говорю, двинемся»? А он мне: «Я, говорит, не знаю, куда, а только пошлют они меня подальше, коли не будет мне удачи, уж чует мое сердце: нынче или никогда!» А я гляжу на него, — все так же безмятежно продолжала Миртл, — и говорю: «Так ты, говорю, чего от меня хочешь? Приходить мне нынче или не приходить?» Он вообще-то, знаете, не любит, чтоб я там была, когда он мяча не отобьет, говорит, от этого ему и невезенье. А тут поглядел он на меня, вижу, вроде призадумался, а потом враз решился и говорит: «Коли хочешь, говорит, приходи, все равно, мол, мне уж так не везло, хуже некуда, а может, пора бы этому делу перемениться, так ты, мол, приходи». Ну, я и пошла, и уж не знаю, я ли ему счастье принесла или еще что, а только тут-то ему и повезло, — докончила она, мирно раскачиваясь в качалке.
— Ясно, это она, черт меня подери, — усмехнулся Брас. — В тот день я взял три из четырех, да какие! Два шли точно в цель.
— Ага, — подтвердила Миртл. — Да еще кто эти мячи бил — самый быстрый игрок в Филадельфии.
— Это уж точно! — сказал Небраска.
— Я-то знаю, — безмятежно жуя, продолжала Миртл. — Я слыхала, ребята из команды после говорили, он так подает, будто мяч летит с самого заду, с галерки, невесть откуда, его и не видно, мяча. А Брас все ж таки увидал, или ему просто повезло, два верных мяча отбил, и подающему это не больно понравилось. Когда Брас второй мяч отбил, так он, подающий-то, до того озлился — ногами затопал, землю роет, ну прямо бык бешеный. Прямо совсем сбесился, — по обыкновению, самым безмятежным тоном договорила Миртл.
— Я такого бешеного отродясь не видал! — в восторге подхватил Небраска. — Я уж думал, он землю насквозь пробуравит, аж до самого Китая. Но это все равно. Миртл правду говорит. С того дня я и пошел в гору. Один парень мне после так и сказал: «Брас, говорит, мы уж все думали, тебя из команды вышибут, а теперь ты, стало быть, здорово укрепился». В этой игре всегда так. Я сам видал, Бэби Рут неделя за неделей ляпал все мимо да мимо, а потом вдруг пошел бить без промаха. И уж больше он вроде просто не мог промахнуться.
Четыре года прошло с тех пор. И вот двое друзей снова встретились, сидят рядом в несущемся поезде и торопятся узнать все новости друг о друге. Услыхав, почему Джордж едет домой, Небраска так удивился, даже рот раскрыл, а потом нахмурился, и на смуглом простодушном лице его выразилось искреннее огорчение.
— Ну что ты скажешь, — вымолвил он. — Очень сочувствую, брат. — Он растерянно помолчал, не зная, что сказать. Потом тряхнул головой. — Ох, она и здорово же стряпала, твоя тетка. Век не забуду! Помнишь, как она когда-то нас кормила — всю малышню со всей округи? — Он застенчиво улыбнулся Джорджу. — Вот бы мне сейчас ее печенья, я бы не отказался!
Правая щиколотка у него была забинтована, меж колен он поставил толстую палку. Джордж спросил, что у него с ногой.
— Растянул сухожилие, — сказал Небраска, — пришлось дать себе передышку. Вот я и надумал навестить своих. Миртл не поехала, ей нельзя — мальчишку надо в школу снаряжать.
— Как они оба? — спросил Джордж.
— Они-то отлично, лучше некуда! — Небраска помолчал, улыбнулся (Джордж узнал в улыбке друга терпеливое мужество истинного чероки) и договорил: — А я разваливаюсь, Обезьян. Меня ненадолго хватит.
Джордж не поверил — Небраске теперь было всего тридцать один. Но тот опять добродушно улыбнулся.
— Для бейсбола ото уже старость, Обезьян. Я начал в двадцать один. Я долго продержался.
От этой спокойной покорности Джорджа взяла тоска. Трудно и горько ему было видеть, что сильный, бесстрашный Небраска, который с детства был для него олицетворением храбрости и побед, теперь так безропотно мирится со своим поражением. И он заспорил:
— Что ты, Брас! Ты же в этом году бил так же метко, как прежде! Я читал про тебя в газетах, все так писали.
— Ну, я еще попадаю по мячу, — спокойно согласился Небраска. — Насчет меткости я не беспокоюсь. Это теряешь в последнюю очередь. По крайности, со мной так будет, да и другие ребята то же говорят. — И продолжал не сразу, понизив голос: — Вот если нога вовремя заживет, я еще вернусь и доиграю этот сезон. А если крепко повезет, может, меня не выставят из команды еще год-другой, потому как знают, что я бью метко. Да только они знают, что я человек конченый, — спокойно договорил он. — На мне уже поставили крест.
Джордж слушал и думал, что Небраска так и остался истинным индейцем. Он и мальчишкой был такой же неунывающий фаталист, в этом и крылся источник его огромной силы и мужества. Потому-то он никогда ничего и не боялся, даже смерти. А Небраска, видя, что Джордж огорчен, опять улыбнулся и сказал весело:
— Вот так-то, Обезьян. В спорте ты хорош, пока хорош. А потом тебя выгоняют. Я не жалуюсь, черт подери. Мне повезло. Я варюсь в этой каше уже десять лет, это, знаешь, редкость. И я играл в трех встречах на первенство мира. А если продержусь еще годик-другой, если меня не выгонят и не выпихнут в команду послабее, может, мы опять станем на ноги. У нас с Миртл все рассчитано. Мне надо было малость помочь ее родным, и своим старикам я купил ферму, они всегда об этом мечтали. Да еще у меня у самого триста акров в Зибулоне, и за них уплачено сполна! Только бы мне в нынешний год продать табак по хорошей цене — и очистится у меня две тысячи долларов. Так что, ежели бы мне продержаться еще два года в Лиге и хорошо сыграть еще разок на первенство мира… — Небраска поглядел на друга, его открытое лицо, все в веснушках по смуглой коже, расплылось в прежней, совсем мальчишеской улыбке. — Тогда нам больше и мечтать не о чем.
— И… и ты будешь удовлетворен?
— Чего? Удовлетворен? — Небраска поглядел с недоумением. — Ты это про что?
— Да вот, Брас, ты столько сделал, столько повидал… Большие города, всюду толпы, все тебя приветствуют… и огромные заголовки в газетах, и первенство мира, и… и первое марта, и Сент-Питерсберг, опять встречаешь товарищей по команде, начинаются весенние тренировки…
Небраска тихонько взвыл.
— Ты чего?
— Тренировки…
— А ты что, не любишь их?
— Люблю? Да первые три недели — это мука адская! Пока ты мальчишка, еще ничего. За зиму много лишнего весу не наберешь, весной несколько дней разминки — и порядок. За две недели ты опять в форме, свеженький, как огурчик. А вот потяни с мое! — Он засмеялся, помотал головой. — Ой-ой! Сперва, коли мяч низкий, нагнуться нет мочи, суставы так и трещат. Помаленьку разминаешься, привыкаешь, мускулы уже не так ноют. Начинается сезон, в апреле ты вроде ничего, молодцом. В мае и вовсе разыграешься, кровь кипит — думаешь, ты ни капельки не сдал. На июнь еще пороху хватает. А потом — июль, и в Сент-Луисе изволь играть по два матча в день. Ой-ой-ой! — Небраска покачал головой и засмеялся, показывая крупные крепкие зубы. — Обезьян, — сказал он негромко, лицо у него стало серьезное, сумрачное, лицо чистокровного индейца. — Бывал ты когда-нибудь в июле в Сент-Луисе?
— Нет.
— То-то, — тихо, презрительно продолжал Небраска. — И тебе в июле не приходилось гонять там мяч. Готовишь биту, а пот хлещет аж из ушей. Шагнешь вперед, глядишь, кто тебе подает, а у тебя в глазах не то что двоится — четверится. На галерке народ жарится в одних рубашках, рукава у всех засучены, подает он тебе мяч, а ты и не видишь, откуда летит, вроде от всех этих, с трибуны. Ты охнуть не успел, а он уж тут. Ладно, знай стой покрепче и давай бей, может, и попадешь по нему. Только успевай поворачиваться, на две базы тебя хватит. В прежние времена мне это было раз плюнуть. А теперь… у-у. — Он опять медленно покачал головой. — Знаю я это ихнее бейсбольное поле в Сент-Луисе в июле месяце! К апрелю-то они позаботятся, всюду трава, что надо, а вот как начнется июль… — Он коротко засмеялся. — Черт подери! Под ногами чистый асфальт! Доберешься до первой базы, и уже ноги не идут, чтоб им пусто было, а надо двигаться дальше, менеджер с тебя глаз не спускает, он из тебя душу вынет, коли ты лишнюю базу не возьмешь, может, от нее вся игра зависит. И газетчики тоже на тебя пялятся, они уж начали поговаривать, мол, старик Крейн стал тяжел на подъем… а у тебя в голове контракт на будущий год, да, может, еще одно первенство мира, и ты только молишь господа бога, чтоб тебя не перекинули в сент-луисскую команду. Ну и вот, берешь ноги в руки, шмякнешься на вторую, пыхтишь, как паровоз, насилу встанешь, ощупаешь себя, цел ли, а тут еще наблюдающий на базе со своими шуточками: что, мол, за спех, старик? Боишься, мол, опоздать в Клуб ветеранов?
— Да, теперь я, кажется, начинаю понимать, — сказал Джордж.
— Понимаешь? Вот слушай! Нынче летом я раз спросил одного нашего, какой у нас месяц, он говорит, только еще середина июля, а я ему — черта лысого! Какой там июль, вот провалиться, сентябрь на дворе! Стало быть, провались, отвечает, потому как сентябрем и не пахнет, а на дворе июль. Ну, говорю, видно, нынче месяцы пошли по шестьдесят дней каждый, такого длиннющего июля у Меня сроду не бывало. И ты уж мне поверь, так оно и есть. Когда в бейсболе состаришься, так, может, на дворе и правда июль, а для тебя все равно сентябрь. — Он помолчал. — Ну, вообще-то нашего брата держат в команде, покуда меткость не изменила. Раз ты еще попадаешь по мячу, так валяй выходи на поле, хоть тебя надо склеивать по кусочкам, чтоб не рассыпался. Так что, коли повезет, я еще годик-другой поиграю. Я еще маху не даю, так, может, меня и станут выпускать, покуда все прочие не начнут ворчать, что старик Брас не поспевает за низовым мячом! — Он засмеялся. — Нет, покуда я еще ничего, а уж как стану сдавать — баста.
— Ну, значит, ты не пожалеешь, что надо будет уйти?
Небраска ответил не сразу. Он смотрел на проносящийся за окном вагона закопченный фабричным дымом штат Нью-Джерси. Потом опять засмеялся, но устало, невесело.
— Дружище, для тебя, может, это целое путешествие, а я, знаешь, столько раз катал этим поездом взад-вперед… всю дорогу назубок выучил, хоть не глядя скажу, мимо которого по счету телеграфного столба проезжаем. Да-да, черт подери! — Он громко, заразительно захохотал. — Когда-то я их пересчитал, а теперь вот возьму и окрещу каждый по имени!
— И не скучно тебе будет безвылазно торчать на ферме в Зибулоне?
— Скучно? — Голос Небраски зазвучал презрительно и негодующе, совсем как когда-то, в мальчишеские годы; долгую минуту он смотрел на приятеля с недоумением и чуть ли не брезгливо. — Да ты что? Это ж самая распрекрасная жизнь на свете!
— А как твой отец, Брас?
Бейсболист ухмыльнулся и покачал головой:
— Старик живет в свое удовольствие. Он весь век только и мечтал в земле копаться.
— Со здоровьем у него как?
— Дай бог всякому! — гордо сказал Небраска. — Здоров, как бык. Хоть сейчас медведя одолеет. Вот провалиться мне! — продолжал он с глубочайшим убеждением. — Выйдут на него двое парней — он и с двоими запросто справится.
— А помнишь, Брас, когда мы были малявками, а твой отец служил в полиции, он выходил против всех борцов, кто приезжал к нам в город. И ведь, бывало, приезжали и классные борцы!
— Еще какие! — оживленно закивал Небраска. — Том Андерсон, он ведь был чемпион Атланты, и еще Петерсон, — помнишь Петерсона?
— Ясно, помню. Его прозвали Швед Костолом… Он сколько раз к нам приезжал.
— Ага, он самый. Он по всей стране разъезжал… Знатный был борец, из самых что ни на есть лучших. Мой старик три раза с ним дрался и раз даже уложил на обе лопатки!
— Был еще тот верзила, по прозвищу Турок Душитель…
— Ага, тоже классный был борец! Хотя он был не турок, только выдавал себя за турка. Мой старик говорил, он был то ли поляк, то ли еще откуда-то из тех мест, а работал на сталелитейном заводе в Пенсильвании, потому и стал таким силачом.
— И еще Великан Джерси…
— Ага…
— И Ураган Финнеген…
— Ага…
— И Дакотский Бык… и Джим Райан из Техаса… и Чудо-в-маске… Помнишь Чудо-в-маске?
— Ага… только их была целая куча… раскатывали по стране вдоль и поперек, и всяк называл себя «Чудо-в-маске». Мой старик дрался с такими с двумя. Только настоящий-то Чудо-в-маске к нам не приезжал. Мой старик говорил, был и настоящий Чудо-в-маске, только он, верно, был первейший борец, самый классный, такой в Либия-хилл не поедет.
— Брас, а помнишь, раз вечером твой отец боролся в городском спортзале с одним таким «Чудом-в-маске», а мы с тобой сидели в первом ряду и болели за него, и он обхватил того за шею, маска слетела, и это оказался никакой не Чудо-в-маске, а просто грек, который по вечерам прислуживал в кафе «Жемчужина» у вокзала?
— А-а… да, да! — Небраска закинул голову и расхохотался. — Я совсем было забыл того грека, а ведь верно, он самый! Тогда все орали: мол, жульство, деньги обратно!.. Ей-богу, Обезьян, до чего ж я рад тебя видеть! — Большой смуглой рукой он накрыл колено Джорджа. — Будто и не прошло столько лет, верно? Будто вчера все это было!
— Да, Брас… — Минуту-другую Джордж смотрел за окно, где мелькали знакомые места, в груди его росли печаль и недоумение. — Будто вчера все это было.
Джордж сидел у окна и смотрел, как проносятся мимо изнывающие от жара просторы. Не в меру жаркий выдался этот сентябрь, дождя не было недели три, и весь день очертания восточного побережья затягивала безрадостная пелена зноя. Земля потрескалась и иссохла в пыль, и под раскаленным, остекленелым небом отсвечивали жестяным блеском вдоль рельс сухие порыжелые травы и чахлые сорняки. Весь материк словно задыхался. Сквозь проволочные сетки на окнах пробивалась в жаркое зеленое нутро поезда мельчайшая угольная крошка, а во время остановок с двух концов вагона однообразно жужжали вентиляторы, и казалось, это голос самого зноя. Покуда поезд стоял, на соседних путях, пыхтя, медленно проходили огромные паровозы, или тоже стояли, отдуваясь, ленивые, точно огромные кошки, и машинисты почернелой ветошью утирали закопченные лица, а пассажиры бессильно обмахивались смятыми газетами или сидели в унылом изнеможении, обливаясь потом.
Джордж долго сидел в одиночестве. Глаза его подмечали каждую мелочь в картинах, сменявшихся за окном, но мыслями он замкнулся в себе, в давних воспоминаниях, которые вновь ожили от встречи с Небраской. А поезд уже пересек Нью-Джерси, Пенсильванию, краешек Делавэра и теперь мчался по Мериленду. И самая панорама страны за окном разворачивалась подобно свитку времени. Джордж вдруг почувствовал себя потерянным, почти несчастным. Разговор с другом детства внезапно вернул его в прошлое. Небраска так изменился за эти годы, так покорно мирился с тем, что потерпел крах, и от этого за смутными недобрыми предчувствиями, которые пробудил в Джордже разговор с банкиром, политиком и мэром, всколыхнулась еще и глухая печаль.
В Балтиморе, когда поезд уже замедлил ход под сумрачными сводами вокзала, за окном на платформе мелькнуло и проплыло мимо знакомое лицо. Джордж только и успел заметить неясные черты, худобу, бледность и запавший рот, но в углах рта ему почудилась тень улыбки — едва уловимой, призрачной, зловещей, — и его охватил внезапный, нерассуждающий страх. Неужели это Судья Рамфорд Бленд?
Поезд снова тронулся, нырнул в туннель на дальней окраине города, и тут в конце вагона появился слепой. Люди толковали друг с другом, читали или дремали, а слепой вошел совсем тихо, и никто его не заметил. Он сел на первую же скамью у двери. Когда поезд опять вынырнул под предвечернее сентябрьское солнце, Джордж оглянулся и увидел нового пассажира. Тот сидел совсем тихо, сжимая высохшей рукой тяжелую ореховую трость, незрячие глаза уставились в пустоту, худое увядшее лицо все обращено в слух — закаменело в страшной, напряженной недвижности, какая бывает только у слепых, и лишь в углах губ сквозит еле заметный намек на улыбку, и в ней, почти неразличимой, какая-то пугающая живость, неуловимое и опасное обаяние падшего ангела. Да, это и вправду Судья Рамфорд Бленд!
Джордж не видел его пятнадцать лет. В ту пору Бленд еще не ослеп, но глаза уже начинали ему изменять. Джордж хорошо помнил его — и помнил, каким безмерным ужасом леденил мальчишескую душу один вид Судьи, который нередко бродил ночами по пустым, безлюдным улицам, когда все уже спали и город был как могила. Даже в те дни, когда его еще не поразила слепота, какая-то темная жажда гнала этого человека на пустынные мостовые, под равнодушный мертвенный свет фонарей на перекрестках, мимо неизменно темных окон и вечно запертых дверей.
Он происходил из старой почтенной семьи, и, как всех мужчин в роду за последние сто лет с лишком, его определили по юридической части. Один срок он занимал пост в полицейском суде, и с тех пор его так и звали — Судья Бленд.
Но этот потомок достойного семейства запятнал честь семьи неслыханным падением. В пору, когда Джордж Уэббер был мальчишкой, Бленд еще называл себя юристом. У него была захудалая контора в собственном ветхом доме, и на дверной табличке он значился адвокатом, но свой хлеб зарабатывал иными, более сомнительными способами. Знания и опыт служили этому искусному крючкотвору главным образом для того, чтобы обойти закон и помешать правосудию. В сущности, «практиковал» он только среди негритянского населения, и «практика» эта заключалась прежде всего в ростовщичестве.
В принадлежавшем Бленду доме на Главной площади — обветшалом двухэтажном строении из рыжего кирпича — помещалась «торговля подержанной мебелью». Под этот «магазин» отведены были подвал и нижний этаж. Но, конечно, это была просто ширма, которой Бленд прикрывал свои незаконные сделки с неграми. Вздумай кто-нибудь осмотреть наваленные здесь груды устрашающего зловонного хлама, он тотчас убедился бы, что на выручку с такого товара и месяца не проживешь. Никто бы не поверил, что этим можно прокормиться. За немытой витриной виднелся бильярдный стол, должно быть, взятый в уплату за долги из какого-то негритянского игорного дома. Но что это был за стол! Другой такой ископаемой древности наверняка не нашлось бы во всей Стране. Весь горбатый, в буграх и выбоинах. Не осталось не одной целой лузы — дыры в них такие, что бейсбольный мяч и то провалился бы. Зеленое сукно где протерто до дыр, где отстало и задралось. По краям и сукно и дерево — в черных и рыжих метинах от бесчисленных сигарет. И, однако, несомненно, эта развалина — самое роскошное украшение всей лавки.
Всматриваясь в мрачную глубь этой пещеры, можно было увидеть невероятнейшее, несомненно единственное в своем роде, собрание самого разнообразного негритянского хлама. И в первом этаже, и в подвале хлам этот громоздился до потолка, вперемешку, словно его изверг из пасти какой-то гигантский паровой экскаватор. Тут были ломаные кресла-качалки, комоды с потрескавшимися зеркалами и ящиками без дна, столы, у которых не хватало ножки, а то и двух и даже трех, ржавые железные печки с прогоревшими решетками и черными от сажи коленчатыми трубами, закопченные, обросшие многолетним слоем жира сковородки, утюги, щербатые тарелки, миски и кувшины, тазы, ночные горшки и еще несчетное множество всякого барахла, истрепанного, ломаного, битого.
Так для чего же нужна была Судье Рамфорду Бленду эта лавка, полная такого никчемного хлама, что он не пригодился бы и последнему чернокожему бедняку? А очень просто.
Когда негр попадал в беду, когда спешно, позарез нужны были деньги — приговорил ли суд к штрафу, надо ли уплатить доктору или вернуть неотложный долг, — он шел к Бленду. Порой нужда была всего-то в пяти или десяти долларах, изредка, случалось, и в полсотне, но обычно меньше. Судья Бленд требовал залог. Негру, понятно, оставить в залог было нечего, разве только немногие свои пожитки да что-нибудь из убогой мебели — кровать, стул, печку. Судья Бленд отряжал своего сборщика, верного пса и помощника — проныру с мордой хорька по имени Клайд Билз — осмотреть это жалкое имущество; если оно оказывалось для владельца достаточной ценностью, которую тот постарается выкупить, значит, стоило дать ссуду, и Рамфорд Бленд давал ее, сразу же удерживая, впрочем, первые проценты.
А дальше игра оборачивалась прямым, гнуснейшим ростовщичеством. Проценты выплачивались раз в неделю, каждую субботу вечером. С десяти долларов Судья Бленд взыскивал пятьдесят центов в неделю, с двадцати долларов — доллар, и так далее. Вот почему размер ссуды почти никогда не превышал пяти-десяти долларов. В редкой негритянской хижине набралось бы имущества на полсотни долларов, и притом платить два с половиной доллара процентов неграм было не под силу: мужчины зарабатывали никак не больше пяти-шести долларов в неделю, женщины — кухарки и прочая прислуга белых горожан — каких-нибудь три-четыре доллара. Приходилось оставлять им хоть какие-то гроши на пропитание, иначе сорвалась бы вся игра. Смысл и хитроумие этой игры заключались в том, чтобы дать негру взаймы чуть больше, чем он получает в неделю и, значит, может вернуть, но не слишком много, чтобы он был в состоянии из своего скудного дохода выкраивать еженедельные проценты.
В книгах Судьи Бленда значились имена негров, которые, получив взаймы десять или двадцать долларов, платили ему потом еженедельные полдоллара или доллар долгие годы. Почти все они, невежественные бедняки, не в состоянии были понять, что же с ними случилось. Сызмальства всей своей жизнью приученные к рабской покорности, они лишь тупо, уныло ощущали, что когда-то в далеком прошлом были у них деньги, а они их растранжирили и за этот краткий веселый час должны теперь расплачиваться вечно. Придут эти горемыки в субботний вечер в грязное, убогое, скудно освещенное логово — и сам Судья в черном костюме и белой рубашке, под тусклой, голой, засиженной мухами лампочкой, вершит над ними свой единоличный суд:
— В чем дело, Кэрри? Ты просрочила целых две недели. Разве за эту неделю ты заработала только пятьдесят центов?
— Да я думала, вроде еще только третья неделя идет. Может, сбилась со счету.
— Ничего ты не сбилась. Уже три недели. С тебя доллар пятьдесят. А ты что, принесла только полдоллара?
Угрюмый, виноватый ответ:
— Да, сэр.
— А остальное когда будет?
— Там один человек, он сказал, он мне даст…
— Это ты мне не рассказывай. Будешь ты дальше вовремя платить или нет?
— Да я ж говорю. Как придет понедельник, тот человек, он враз…
— Ты у кого сейчас работаешь?
— У доктора Холлендера…
— Кухаркой?
Угрюмо, с безмерным, истинно негритянским унынием:
— Да, сэр.
— Сколько получаешь?
— Три доллара.
— Так чего ты запаздываешь? Не можешь внести пятьдесят центов в неделю?
Все так же угрюмо, мрачно и уныло, из глубин сомнения и растерянности, точно из недр африканских джунглей:
— Да я не знаю… Вроде я уж сколько времени все плачу да плачу…
Резко, леденяще, как яд, стремительно, как нападающая змея:
— Ничего ты не платишь. И не начинала платить. Только проценты вносишь, да и те не в срок.
Все так же в сомнении, в глубокой растерянности неловкие пальцы нашаривают, перебирают, наконец извлекают из потрепанного кошелька пачку засаленных бумажонок.
— Уж и не знаю, вроде у меня их вон сколько, расписок, верно, я те десять долларов уж давно выплатила. Сколько ж это мне времени еще платить?
— Пока не принесешь десять долларов… Ладно. Кэрри, вот тебе расписка. На той неделе принесешь еще доллар сверх обычного.
Другие, поумней, чем такая Кэрри, лучше понимали, как попались, но продолжали платить, потому что им не под силу было собрать нужную сумму и разом избавиться от кабалы. У иных хватало запала и самообладания откладывать каждый грош, пока не удастся вернуть себе свободу. Были и такие, что платили неделями, месяцами, а потом, отчаявшись, переставали платить. И тогда, уж конечно, на них коршуном набрасывался Клайд Билз. Приставал, уговаривал, грозил; и если убеждался, что денег тут больше не выжмешь, забирал у должников мебель и прочие пожитки. Вот откуда в лавке вырастали беспорядочные груды дурно пахнущего хлама.
Могут спросить — как же закон не покарал Судью Рамфорда за такое откровенное, бесстыдное, гнусное ростовщичество? Неужели полиция не ведала, из каких источников и какими способами черпает он свои доходы?
Еще как ведала. Лавка, где он занимался своим подлым ремеслом, находилась в каких-нибудь тридцати шагах от муниципалитета и в двадцати — от бокового тюремного крыльца, по каменным ступеням которого не раз и не два таскали, толкали и волокли тех же самых негров, чтобы швырнуть в каталажку. Занятие Судьи, хоть и не законное, было самым обычным делом, местные власти смотрели на него сквозь пальцы, да немало есть еще и других столь же преступных способов, которыми пользуются не знающие ни стыда, ни совести белые во всех южных штатах, набивая мошну за счет притесняемых и невежественных людей. Ростовщики наживаются главным образом на «черномазых», потому-то блюстители закона и оказываются столь мягки и снисходительны.
А кроме того, Судья Рамфорд Бленд знал, те, с кем он имеет дело, на него не донесут. Он знал, негры не разбираются в том, что такое закон, и либо трепещут перед его непостижимой таинственностью, либо дрожат перед его грозной и разящей силой. Для негра закон — это прежде всего полиция, иными словами, белый человек в мундире, и у этого человека есть сила и власть: он может арестовать черного, избить кулаками или дубинкой, застрелить из пистолета, запереть в тесную темную камеру. А потому едва ли найдется негр, который пойдет жаловаться на свои несчастья в полицию. Он даже не подозревает, что и у него, как у гражданина, есть какие-то права, а Судья Рамфорд Бленд эти права попирает; если же кто из негров и имеет хотя бы смутное представление о своих правах, едва ли он станет просить защиты у тех, от кого ему только и перепадало что побои, аресты да тюрьма.
На втором этаже, над свалкой негритянского барахла, помещается контора Судьи Бленда. Деревянная лестница, чьи ступени истерты шагами босоногого времени, а перила, шаткие, как зуб старика, отполированы и пропитаны потом множества черных ладоней, ведет наверх, в темный коридор. Тут, в кромешной тьме, слышится одинокий мерный стук капель, редко и однообразно падающих из крана где-то в глубине, и вошедшего обдает едким запахом уборной. По правую руку — матовая стеклянная дверь конторы, и на ней наполовину облезшая надпись черной краской:
«РАМФОРД БЛЕНД. АДВОКАТ».
Приемная, как все адвокатские приемные, обставлена громоздкой и неуютной мебелью. Голый, без ковра, пол, два почернелых от старости шведских бюро, два застекленных книжных шкафа, набитых потрепанными томами в бурых, свиной кожи переплетах, огромная медная плевательница, полная до краев табачной жвачки, два-три дряхлых вращающихся табурета и еще несколько скрипучих стульев для посетителей. На стенах выцветшие дипломы, свидетельствующие, что хозяин окончил Пайн-Рок-колледж со степенью бакалавра искусств, университет в Старой Кэтоубе со степенью доктора прав и состоит членом Старо-Кэтоубской коллегии адвокатов. За этой комнатой — еще одна, там только и есть что еще шкафы, полные тяжелых томов в заплесневелых переплетах телячьей кожи, несколько стульев и у стены обитый плюшем диван, — по слухам, в эту комнату Бленд «водил женщин». Два окна выходят на Главную площадь, немытые стекла засижены мухами, передохшими еще во времена Геттисберга, над окнами — обтрепанные, порыжелые шторы — современницы президента Гарфилда, на которых еще можно различить достойные имена «Кеннеди и Бленд». Одним из совладельцев этой старинной адвокатской конторы был отец мэра Бакстера Кеннеди, а его партнер, генерал Бленд, был отец Рамфорда. Оба давным-давно умерли, но никто и не подумал сменить надпись.
Таким осталось в памяти Джорджа Уэббера логово Судьи Рамфорда Бленда. И сам Судья Рамфорд Бленд — «поручитель», торговец мебелью, — ростовщик, ссужающий деньгами черных. Судья Рамфорд Бленд — сын генерала армии южан, адвокат, в черной шелковистой мантии, в белоснежной манишке.
Что случилось с этим человеком, что так круто перевернуло его жизнь и заставило сменить верный и достойный путь на кривые, подлые дорожки? Этого не знал никто. Бесспорно, человек он был очень одаренный. В детстве Джордж слышал, как виднейшие юристы в городе признавались, что мало кто из них мог бы тягаться с Блендом в знании законов и ораторском искусстве, если бы «судья» пожелал применить свои таланты на честном поприще.
Но на нем лежала печать порока. Какое-то извращенное, извечно злое начало таилось в самой его натуре, в недрах его души. Оно впиталось в его плоть и кровь. Оно ощущалось в пожатии его худой, слабой руки, когда он с вами здоровался, слышалось в голосе, словно проникнутом смертельной усталостью, сквозило в чертах исхудалого мертвенно-бледного лица, в прямых, тусклых каштановых волосах, а главное, в запавших губах, на которых постоянно дрожала едва уловимая тень улыбки. Да, только тень улыбки, иначе не скажешь, ибо на самом деле то была вовсе не улыбка. Она таилась, точно призрак, в уголках губ. Присмотришься — ее уже нет. И все равно знаешь, она всегда здесь — непристойная, злая, издевательская, противоестественно гнусная, она чем-то сродни юмору висельника, намек на бьющую ключом в тайниках этой темной души неиссякаемую живучесть.
В ранней молодости Судья Бленд женился на красивой, но беспутной женщине и вскоре с нею развелся. Быть может, отчасти этим и объяснялось его циничное отношение к женщинам. С тех пор он жил холостяком, под одной крышей со своей матерью — величественной седовласой особой, которую он неизменно окружал безупречной изысканнейшей почтительностью и трогательной заботой. Кое-кто подозревал, что к этой сыновней преданности примешивалась толика насмешливой и презрительной покорности, но, безусловно, у старой дамы не было никаких оснований так думать. Она жила в премилом старом доме, у нее было все, чего только можно пожелать, и если она и догадывалась о сомнительных источниках этой роскоши, то сыну ни словом об этом не обмолвилась. Вообще же Судья Бленд безоговорочно делил всех женщин на два разряда — матерей и проституток, — и, если не считать единственного исключения, обитающего у него в доме, интересовался только вторым разрядом.
Слепнуть он начал за несколько лет до отъезда Джорджа из Либия-хилла; тогда он стал носить темные очки, и от этого бледное, худое лицо его с призрачной улыбкой в углах губ сделалось еще более зловещим. Он лечился в больнице Джона Хопкинса в Балтиморе и ездил туда каждые полтора месяца, но видел все хуже и хуже, и доктора уже предупредили его, что надеяться не на что. Недуг, отнимавший у него зрение, был лишь следствием мерзкой болезни, которая, как он откровенно признавался, кинулась на глаза, хотя он-то думал, что давно излечился.
Но, как ни странно, наперекор всему зловещему и отвратительному, что было в Бленде, в его нраве и поведении, он всегда обладал необычайной притягательной силой. Все и каждый с первой встречи, с первой минуты понимали, что он дурной человек. Нет, мало сказать — дурной. Все понимали, что он порочен — глубоко, безмерно порочен, но порочность эта, подобно высшей добродетели, не чужда известного величия. И в самом деле, когда-то было в нем доброе начало, и оно так до конца и не отмерло. Все единодушно утверждали, что за недолгий срок, пока он занимал пост судьи, суд его был скор, но мудр и справедлив. Каким потаенным свойством его души это объяснялось, никто не понимал и понять не мог, но что-то от этого неведомого еще сохранилось. Вот почему людей сразу же, с первой встречи влекло к Рамфорду Бленду, и даже те, кто пытался противиться этому обаянию, не могли перед ним устоять, — странным образом он даже начинал им нравиться. С первой же минуты, ощутив скрытые в нем силы смерти и порока, они ощущали также нечто… назовите это призраком, излучением, погибшей душою великой добродетели. И вместе с тем каждый ощущал, точно удар в сердце, внезапную, ошеломляющую боль. «Какая утрата! Какая жалость!» Но откуда это чувство — никто понять не мог.
Стало быстро, почти уже по-осеннему смеркаться, и поезд, мчась на юг, приближался к Виргинии. Джордж сидел у окна, смотрел, как неясными тенями проносятся мимо деревья, и воскрешал в памяти все, что было ему известно про Рамфорда Бленда. Судья всегда был ему и отвратителен и страшен и чем-то непонятно привлекал, а сейчас все эти чувства овладели Джорджем с такой силой, что он просто не мог больше оставаться в одиночестве. Посреди вагона собрались шумной компанией прочие жители Либия-хилла. Джарвис Ригз, мэр Кеннеди и Сол Айзекс сидели, кто развалясь, кто опершись на ручку кресла, а Пастор Флэк стоял в проходе, взявшись за спинки двух кресел, замыкающих этот кружок, и, в азарте наклонясь, о чем-то толковал. Средоточием этого круга, привлекавшим общее внимание, оказался Небраска Крейн. Они перехватили его на полпути и поймали, как в ловушку.
Джордж поднялся, направился к этому сборищу и невольно опять поглядел на Судью Бленда. Тот был одет со старомодной изысканностью, совсем как в прежние времена: свободно сидящий костюм из плотной черной материи, крахмальная белая рубашка, низкий воротничок, узкий черный галстук, широкополая панама, которую он так и не снял. Из-под полей безжизненно свисали пряди некогда каштановых, а теперь совсем белых, мертвых волос. Волосы да незрячие глаза — только это в нем и переменилось. А в остальном он был с виду точно такой же, как пятнадцать лет назад. За все время в вагоне он не шелохнулся. Сидел очень прямо, слегка опираясь на трость, устремив куда-то вперед, в одну точку невидящий взгляд, и мертвенно-бледное худое лицо его напряженно застыло, будто весь он обратился в слух.
Когда Джордж подошел к собравшимся в середине вагона, все они оживленно обсуждали цены на недвижимость, — вернее, все, кроме Небраски Крейна. Пастор Флэк, азартно подавшись вперед, обнажая в улыбке крупные зубы, рассказывал о какой-то недавней сделке, о каком-то проданном земельном участке:
— …прямо тут, на Чарлз-стрит, ты когда-то жил там поблизости, Брас!
На все эти поразительные новости у бейсболиста был один ответ.
— Ах ты, черт меня подери! — изумленно повторял он. — Ну что ты скажешь!
Банкир наклонился и доверительно похлопал Небраску по колену. Самым убедительным тоном, будто мудрый заботливый друг, он уговаривал Небраску вложить Свои сбережения в земельные участки, купля и продажа которых разгорелась сейчас в Либия-хилле. Он пустил в ход тяжелую артиллерию логики и математических расчетов и с карандашом и записной книжкой в руках стал объяснять, сколько можно выручить, если столько-то денег с умом вложить в ту или иную недвижимость, а потом, в подходящую минуту, ее продать.
— Тут не прогадаешь! — с некоторым даже волнением говорил Джарвис Ригз. — Город непременно будет расти. Да что там, у нашего Либия-хилла все впереди. Верни свои деньги в родные места, мальчик, и они на тебя поработают! Вот увидишь!
Разговор продолжался в том же духе. Но, как ни наседали на Небраску, он оставался верен себе. Вежливый и добродушный, он был слегка недоверчив и непоколебимо упрям.
— Я уже обзавелся фермой в Зибулоне, — сказал он и широко улыбнулся. — И за нее все как есть уплачено! Вот покончу с бейсболом, засяду на своей земле и стану хозяйничать. У меня там триста акров, и земли пойменные, отличные, вы таких и не видывали. А больше мне и не надо. Ни к чему.
Небраска говорил все это, по своему обыкновению, просто, безыскусственно, и чувствовалось, что он — действительно человек от земли, который спокойно смотрит в будущее: независимый, упорный, он знает, чего хочет, твердо стоит на ногах, нашел свое место в жизни, и ему не страшны нужда и напасти. Его ничуть не затронула лихорадка тех дней, хотя она охватила не только захолустный городишко, что помешался на спекуляциях, но и всю огромную страну. Все крутом только и говорили что о земле, но Джордж видел — Небраска Крейн тут единственный, кто еще понимает, что значит жить на земле и возделывать ее, и не мыслит себе иной жизни.
Наконец Небраска отвязался от этой компании, заявив, что пойдет покурить. Джордж двинулся следом. Он шел за другом по проходу и уже поравнялся с последней скамьей, как вдруг тихий бесцветный голос произнес:
— Добрый вечер, Уэббер.
Джордж круто обернулся. Перед ним сидел слепой. А он-то совсем про него забыл. Слепой не пошевелился при этих словах. Он все так же слегка опирался на трость, обратив бледное худое лицо к чему-то впереди, словно прислушивался. И снова, как бывало всегда, Джордж ощутил завораживающую силу едва заметной недоброй улыбки, затаившейся в углах губ этого человека. Чуть помедлив, он сказал:
— Судья Бленд.
— Садись, сынок. — И Джордж послушно сел, точно ребенок, околдованный дудочкой гамельнского крысолова. — Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, а ты посиди со слепцами.
Он говорил ровным, негромким голосом, но слова эти жестоким, убийственным презрением, как вызов, пронзили весь вагон. Люди замолчали и обернулись, будто прошитые электрическим током. Джордж не знал, что сказать; от растерянности он выпалил:
— Я… я… тут едет много наших, либия-хиллских. Я… я говорил с ними… с мэром Кеннеди и…
Слепой не шевельнулся; прежним устрашающе безжизненным, ровным голосом, который слышали все, он перебил:
— Да, я знаю. Отменная шайка сукиных сынов, столько не часто встретишь в одном-единственном мягком вагоне.
Весь вагон слушал в подавленном молчании. Те, что сидели посередине, испуганно переглянулись и через минуту с лихорадочным оживлением возобновили разговор.
— Я слышал, ты в прошлом году опять ездил во Францию, — вновь раздался безжизненный голос. — И как по-твоему, французские шлюхи чем-нибудь отличаются от наших, доморощенных?
Вызывающие слова, произнесенные зловещим ровным голосом, хлестнули по вагону, и весь вагон оцепенел в ужасе. Все смолкло. Ошеломленные пассажиры застыли недвижимо.
— Особой разницы нет, — тем же тоном невозмутимо заметил Судья Бленд. — Перед сифилисом все на свете равны. И если ты хочешь ослепнуть, в нашей великой демократической стране этого можно достигнуть с таким же успехом, как в любой другой.
В вагоне стояла мертвая тишина. Чуть погодя люди с ошеломленными лицами повернулись друг к другу и стали украдкой перешептываться.
А меж тем выражение худого бледного лица ничуть не изменилось, лишь тень все той же призрачной улыбки дрожала на губах. Но теперь Судья негромко, небрежно сказал Джорджу:
— Как живешь, сынок? Я рад тебя видеть.
Лицо его оставалось неподвижным, но простые слова эти в устах слепого отдавали дьявольской насмешкой.
— Вы… вы ездили в Балтимор, Судья Бленд?
— Да, я изредка еще езжу в больницу Хопкинса. Толку, разумеется, никакого. Понимаешь, сынок, — теперь Бленд говорил тихо, дружески, — с тех пор как мы с тобой виделись, я совершенно ослеп.
— Я не знал. Неужели совсем…
— Совсем! Да-да, совсем! — подтвердил Судья и вдруг запрокинул незрячее лицо и громко, ехидно захохотал, выставляя почерневшие зубы, словно не мог не поделиться развеселой шуточкой. — Уверяю тебя, мой милый, я совсем ослеп. Даже не могу за два шага разглядеть одного из наших самых видных мерзавцев. Эй, Джарвис! — укоризненно бросил он в сторону злополучного Ригза, который уже снова в полный голос разглагольствовал о ценах на землю. — Ты же и сам знаешь, что это неправда! Чего там, приятель, я по глазам твоим вижу, что ты все врешь. — Судья вновь закинул голову и затрясся в приступе дьявольского беззвучного смеха. — Извини, что я тебя перебил, сынок, — продолжал он. — Мы с тобой как будто рассуждали о мерзавцах. Можешь себе представить, — он слегка наклонился вперед, длинные пальцы его ласково поглаживали ребристую полированную трость, — во всем, что касается мерзавцев, я теперь совершенно не могу доверять своим глазам. Полагаюсь только на нюх. И этого довольно. — Впервые лицо его искривила гримаса усталости и отвращения. — Тут вполне достаточно острого нюха. — И, круто меняя тему, спросил: — Как твои родные?
— Да вот… тетя Мэй умерла. Я… я еду на похороны.
— Значит, умерла?
Только и всего. Никаких сочувственных фраз, никакого соболезнования из вежливости, два слова — и только. И минуту спустя:
— Стало быть, едешь ее хоронить. — Он произнес это задумчиво, как вывод, над которым еще стоит поразмыслить; потом прибавил: — Так, по-твоему, ты можешь вернуться домой?
Джордж удивился, переспросил озадаченно:
— То есть… я что-то не пойму. Вы это о чем, Судья Бленд?
Новая вспышка затаенного зловещего смеха.
— О том самом! По-твоему, ты и вправду можешь вернуться домой? — И резко, холодно, властно: — Ну же, отвечай! Можешь?
— А… а почему нет? — Джордж был растерян, чуть ли не испуган. — Послушайте, Судья, — заговорил он горячо, умоляюще. — Я же ничего худого не сделал, честное слово!
Снова тихий, дьявольский смешок:
— Ты в этом уверен?
На Джорджа вновь, как в детстве, нахлынул неистовый страх перед этим человеком.
— Ну… ну конечно, уверен! Господи, Судья Бленд, да что я такого сделал? — Он лихорадочно перебрал в мыслях с десяток диких, невероятных догадок, его захлестнуло тошнотворное, гнетущее сознание вины, а в чем он виноват — неизвестно. Подумалось: «Может, Судья прослышал о моей книге? Может, он знает, что я написал о нашем городе? Об этом он, что ли, говорит?»
Слепой тихонько, про себя усмехнулся, эта злая игра в кошки-мышки для него была слаще меда.
— На воре шапка горит — не так ли, сынок?
Уже не в силах скрыть смятения:
— Какой… какой же я вор! — В сердцах: — Да я же ни в чем не виноват, черт возьми! — И горячо, яростно: — Мне не за что краснеть! Ни перед кем! Я всему свету могу смотреть в глаза, черт подери! Мне не в чем каяться…
Все та же призрачная ядовитая улыбка затрепетала в уголках губ слепого, и Джордж умолк на полуслове. «Он ведь болен! — мелькнула мысль. — Может быть, болезнь поразила не только глаза… может быть… ну да, Конечно… он сошел с ума!» И он сказал медленно, спокойно:
— Судья Бленд, — он встал, — до свиданья, Судья Бленд.
Улыбка все не сходила с губ слепого, но в голосе его прозвучала добрая нотка:
— До свиданья, сынок. — Мимолетная, почти неуловимая пауза. — Но не забудь, я пытался тебя предостеречь.
Джордж быстро пошел прочь, сердце его неистово колотилось, ноги и руки дрожали. Что же хотел Судья Бленд сказать этими словами: «По-твоему, ты можешь вернуться домой?»? И что значил этот недобрый, беззвучный, ехидный смешок? Что он прослышал, Судья? Что он знает? А все эти, остальные, — они тоже знают?
Очень быстро он понял, что не его одного — всех в вагоне присутствие слепого повергло в безмерный, безотчетный ужас. Даже те пассажиры, которые никогда прежде не видели Судью Бленда и только что впервые услышали его бесстыдно вызывающие, жестокие слова, теперь смотрели на него со страхом. А жителей Либия-хилла страх поразил с удвоенной силой, обостренный всем, что они знали об этом человеке. Долгие годы он жил среди них дерзко, вызывающе, напоказ. Хоть он и прикрывался маской почтенного человека, это были всего лишь внешние приметы — о нем шла самая дурная слава, но суд сограждан он встречал ледяным ядовитым презрением, которое всем и каждому внушало своего рода уважительный трепет. Что же до Пастора Флэка, Джарвиса Ригза и мэра Кеннеди, этих Судья Бленд страшил потому, что его незрячие глаза видели их насквозь. Его внезапное появление в вагоне, где никто не ждал его встретить, пробудило у каждого в тайниках души неодолимый ужас.
Джордж распахнул дверь уборной — и наткнулся на мэра, тот чистил над умывальником вставные зубы. Пухлая физиономия, которая на памяти Джорджа неизменно изображала наигранную бодренькую благожелательность, сейчас совсем увяла. Услыхав, что кто-то вошел, мэр круто обернулся. И на секунду в подслеповатых карих глазах его отразился немой испуг. Он бессвязно, бессмысленно что-то залопотал, вставная челюсть дрожала в его трясущихся пальцах. Он безотчетно размахивал ею, точно помешанный, бог весть что должны были выразить эти нелепые и жуткие знаки, но в них явно были и ужас и отчаяние. Потом он вставил зубы на место, слабо улыбнулся и забормотал с потугами на свою всегдашнюю веселость:
— Хо-хо, сынок! Вот когда ты меня застукал! Без зубов, понимаешь, разговаривать трудновато!
Да, всюду бросалось в глаза одно и то же. Джордж замечал это во взглядах, в движениях рук, и то же чувство выдавали, казалось бы, самые спокойные черты. Сол Айзекс, торговец, отвел Джорджа в сторону и зашептал:
— Ты слышал, что говорят про наш банк? — Он осекся, торопливо оглянулся, точно испуганный тем, как воровато прозвучал его голос. — Да нет, все хорошо! Конечно, хорошо. Просто наши тут немножко переусердствовали. Сейчас у нас, в общем-то, затишье, но скоро все оживится!
И все они толковали об одном, повторяли то, что Джордж уже слышал. «Дело того стоит! — с жаром говорили они друг, другу. — Через год можно будет получить двойную цену». Они ловили его на ходу и с величайшей дружеской заботливостью уговаривали вернуться и прочно осесть в родном Либия-хилле: «Ты пойми, лучше места нет на свете!» И, по обыкновению, самоуверенно изрекали свои суждения о делах финансовых, банковских, о колебаниях рынка и ценах на недвижимость. Но теперь Джордж ощущал скрытый за всем этим безмерный, дикий, неистовый страх — страх, владеющий людьми, которые понимают, что погибли, но даже самим себе не смеют в этом сознаться.
Было уже за полночь, и могучий поезд в лунном свете мчался через Виргинию на Юг. Жители захолустных городишек сквозь сон слышали заунывный свисток, потом короткий грохот, когда состав проносился мимо, и беспокойно ворочались в своих постелях и грезили о прекрасных и далеких больших городах.
В спальном вагоне К19 пассажиры разошлись по своим местам. Небраска Крейн лег рано, но Джордж еще не ложился, так же как и три его земляка — мэр, банкир и политический воротила. Все трое — черствые, прожженные деляги, немало повидавшие на своем веку, бескрылые души, и, однако, в каждом еще жило что-то от мальчишки, которого слишком будоражит дорога и неохота в поезде ложиться спать вовремя, каждого тянуло на люди, и они сошлись в прокуренном туалете. Пошли нескончаемые мужские разговоры, голоса за зеленой портьерой то возвышались, то спадали до полушепота. Негромко, воровато, с ехидным удовольствием они вспоминали все новые скверные анекдоты из прежней жизни этого бесстыжего грешника — Судьи Рамфорда Бленда, и каждый рассказ завершался неудержимым взрывом грубого смеха.
И вот они хохочут, хлопают себя по бедрам, потом стихают — и Пастор Флэк уже рвется поведать новую завлекательную историю. Он начинает приглушенно, таинственно, прямо как заговорщик:
— А помните, как он…
Тут портьера откинулась, все подняли головы, и вошел Судья Бленд.
— Ну-ну, Пастор, — ворчливо спросил он, — что «помните»?
Под ледяным взглядом незрячих глаз, неподвижных на иссохшем лице, все трое не находили слов. И смотрели на вошедшего с чувством, которое мало назвать страхом.
— Так что же вы тут помните? — повторил Судья порезче. Он стоял перед этими троими, прямой и хрупкий, сложив руки на набалдашнике трости, которой он уперся в пол перед собой. Потом повернулся к Джарвису Ригзу: — Помнишь, как ты основал банк — и хвастал, что «во всем штате нет другого банка, где капитал растет так быстро»; а за счет чего растет, вопрос другой, тут ты был не очень-то разборчив? — Судья вновь обернулся к Пастору Флэку. — Помнишь, как один из «наших мальчиков», — ты их называл мальчиками, ты ведь вообще любитель мальчиков, верно, Пастор? — помнишь, один такой «мальчик» занял денег в этом самом «быстро растущем» банке и купил двести акров земли на холме за рекой (теперь он повернулся к мэру) и продал эту землю городу под новое кладбище?.. Хотя (он опять обращался к Пастору Флэку), право, не понимаю, чего ради мертвым так уж стараться хоронить своих мертвецов.
Он выдержал внушительную паузу, точно провинциальный адвокат перед заключительным обращением к присяжным.
— Что еще вы помните? — Он вдруг заговорил громко и резко, в полный голос. — А я, думаешь, не помню, как ты, Пастор, все эти годы заправлял нашим городом? Думаешь, не помню, сколько выгоды ты извлек из этой самой политики? Ты же никогда не стремился занять высокий общественный пост, не так ли, Пастор? Нет, нет, ты же сама скромность! Но ты умеешь выбирать патриотически мыслящих граждан, которые весьма к этому стремятся, в своем великодушии они прямо-таки жаждут служить своим собратьям! О да. Недурное дельце, приятно им заниматься на досуге, не так ли, Пастор? И все «мальчики» — участники и акционеры, каждый получает солидную долю барыша, — ведь так это делается, а, Пастор?.. Еще что вы тут помните? — снова выкрикнул он. — А вот я, может быть, помню, что город развалился на части, и в страхе ждет разорения, и только и помышляет, как бы отодвинуть час неминуемой гибели? Да-да, Пастор, я прекрасно помню все эти дела. А между прочим, я-то в них не участвовал, я человек маленький. Ну да, — он укоризненно покивал, — прижмешь иной раз какого-нибудь черномазого, извлечешь толику дохода из черного квартала, даешь кой-какие незаконные ссуды, потихоньку-полегоньку занимаешься ростовщичеством… однако же потребностей у меня всегда было немного и вкусы самые неприхотливые. С меня всегда хватало, ну, скажем, скромных пяти процентов в неделю. Так что мои капиталы невелики, Пастор. Я много чего помню, но теперь мне ясно, что я растранжирил силы и здоровье, растратил все свои таланты на беспутную жизнь, а вот благочестивые пуритане добродетельно предавали свой город и служили не за страх, а за совесть погибели я разорению своих сограждан.
Опять минута зловещего молчания — и когда Судья снова заговорил, негромко, почти небрежно, в ровном голосе его звучала насмешка:
— Боюсь, прожил я свою жизнь в лучшем случае пустоплясом, Пастор, и на старости лет придется мне вспоминать одни пустяки: разных веселых вдовиц, которые приезжали к нам в Либия-хилл, да покер, да скаковых лошадей, карты и кости, да виски всех сортов… короче сказать, всяческую скверну, Пастор, о которой ваш брат праведник, кто аккуратно каждую неделю ходит в церковь, и понятия не имеет. Так что, надо думать, я стану в старости утешаться воспоминаниями о своих грехах — и под конец меня, как всех добрых людей, похоронят среди прочих благодетелей общества на дорогостоящем кладбище у нас на холме… Но я помню и еще всякое разное, Пастор. И ты тоже можешь припомнить. И, может быть, моей скромной деятельностью я тоже послужил некой цели — надо же кому-то быть паршивой овцой в столь достойном стаде.
Те трое молчали, как рыбы, не в силах отвести от него виноватых, испуганных глаз, и каждому казалось, что холодный, невидящий взгляд пронизывает его насквозь. Еще минуту Судья Бленд молча стоял перед ними — и вот, хотя ни один мускул не дрогнул в его застывшем лице, в углах запавшего рта вновь медленно заиграла все та же призрачная, неуловимая улыбка.
— Доброй ночи, джентльмены, — сказал он, повернулся, подцепил тростью портьеру и отодвинул в сторону. — Еще увидимся.
Всю ночь Джордж лежал в темноте и смотрел на скользящую за окном, в полном тревожных снов лунном безмолвии, древнюю землю Виргинии. Поля, и холмы, и ущелья, и реки, и вновь леса, вечная земля, бескрайняя земля Америки все скользила и скользила мимо в необъятном лунном безмолвии.
В этой потусторонней тишине неустанно гремел поезд, оглашал безмолвную землю мощным грохотом, слитым из тысяч звуков, будивших в Джордже давние-давние воспоминания: песни из прошлого, лица из прошлого, память о прошлом, все то странное, безымянное и невысказанное, чем живут люди, что они знают и чувствуют, но не в силах высказать, ибо нет у них для этого слов — предания утонувших во мраке времен, горестная мимолетность отмеренных каждому дней, непостижимое и вечно тревожащее чудо жизни. Вновь, как когда-то, все свои детские годы, слышал он грохот колес, звон колокола, заунывный паровозный свисток, и ему вспоминалось, как долетали до него эти звуки с берега реки, с окраины захолустного городка, и всякий раз тревожили его мальчишескую душу, без слов пророчили буйные и таинственные радости, щедро сулили новые страны, утро и далекий сияющий город. А сейчас одинокий вопль могучего поезда тем же неведомым языком говорил ему о возвращении. Ибо он возвращался домой.
Затаенный ужас, с каким он в этот вечер лег спать, печальное предчувствие перемен, что ждут его в родном городе, и мрачная тень предстоящих назавтра похорон, — все словно сговорилось против него, и ему уже страшно возвращаться домой, а ведь за годы, проведенные в дальних краях, он так часто с надеждой и с восторгом мечтал вернуться. Но вышло совсем, совсем по-другому. Он все еще пока безвестный преподаватель в одном из нью-йоркских институтов, книга его пока что не увидела света, и ни по каким меркам, принятым в его родном городе, «удачливым» и «преуспевающим» его не назовешь. При этой мысли Джордж вдруг понял, что для него едва ля не самое страшное — безжалостный оценивающий взгляд и строгий суд этого крохотного городка.
Ему приходили на ум долгие годы, проведенные вдали от дома, годы скитаний по многим городам и странам. Вспоминалось, как часто он думал о доме, думал так страстно, так самозабвенно, что стоило закрыть глаза — и перед ним вставали каждая улица, и каждый дом, и лица людей, без счету всплывали в памяти их слова и рассказы и все хитросплетения человеческих судеб. Завтра он увидит все это снова — и, кажется, лучше бы ему не приезжать. Запросто можно было бы отговориться работой, неотложными делами. Да и глупо в конце концов так волноваться из-за этого городишки.
Но почему же его всегда так неодолимо тянуло домой, почему он так много думал о родном городе и помнил его с такой ослепительной яркостью до мельчайшей черточки, если это все не важно? Не оттого ли, что этот городок в кольце вечных гор — единственный родной ему уголок на земле? Он и сам не знал. Знал только, что годы текут, как река, и наступает день, когда человек возвращается домой.
А поезд все мчался по залитой лунным светом земле.