28. Лис
Все эти страшные годы в Бруклине, когда Джордж жил и работал в одиночестве, у него был лишь один настоящий друг — его редактор Лисхол Эдвардс. Они много бывали вместе, долгие чудесные часы проводили в нескончаемых беседах, говорили свободно, смело, обо всем на свете, и в этих беседах крепли узы их дружбы. То была дружба, основанная на множестве общих вкусов и интересов, на взаимной приязни и восхищении друг другом, на уважении, которое позволяло беспрепятственно высказываться даже в тех редких случаях, когда их взгляды и убеждения расходились. Такая дружба возможна лишь между мужчинами. К ней не примешивался оттенок собственничества, что всегда угрожает отношениям мужчины и женщины, то переплетение чувств и чувственности, которое хоть и служит природе, стремящейся соединить этих двоих, но при этом опутывает их обязательствами, долгом, правами и узаконенными имущественными интересами, — и столь желанный для обоих союз неизбежно становится тягостным.
Старший из них двоих был младшему не только другом, но и отцом. Уэббер, пылкий южанин, способный на беспредельную любовь и привязанность, потерял отца много лет назад и теперь в Эдвардсе нашел ему замену. А Эдвардс, сдержанный уроженец Новой Англии с обостренным чувством семьи и преемственности поколений, всегда желал сына, но нажил пять дочерей, и постепенно Джордж стал для него как бы приемным сыном. Таким образом, не вполне это сознавая, они словно бы духовно породнились.
И вот, всякий раз, как одиночество становилось Джорджу невмоготу, он обращался к Лисхолу Эдвардсу. Когда захлестывали смятение, растерянность, неверие в себя, — а это бывало с Джорджем нередко, — и жизнь его становилась никчемной, выдохшейся, пустой, и ему уже казалось, что он до мозга костей пропитался мертвящей безнадежностью бруклинских улиц, он шел к Эдвардсу. И всегда находил то, чего искал. Вечно занятой Эдвардс бросал все дела, отправлялся с Джорджем завтракать или обедать и с неизменной своей чуткостью, спокойно, ненавязчиво, исподволь вызывал его на разговор, пока не докапывался, чем же тот терзается. И оттого, что Эдвардс верил в него, под конец Джордж всякий раз чувствовал себя исцеленным, вновь чудодейственно обретал уверенность в себе.
Что же он был за человек — этот великолепный редактор, отец-исповедник, истинный друг, тихий, застенчивый, чувствительный и мужественный, тот, кто людям, толком его не знавшим, часто казался холодным, равнодушным чудаком, кто наречен был пышно Лисхол, но предпочитал именоваться просто и непритязательно — Лис?
Во сне Лис был олицетворенная бесхитростность и простодушие. Спал он на правом боку, слегка поджав ноги, подсунув под щеку руки, и тут же на подушке лежала его шляпа. Когда он спал, было в нем что-то трогательное: в свои сорок пять он явно смахивал на мальчишку. Совсем не трудно вообразить, будто эта старая шляпа на подушке — игрушка, которую он с вечера прихватил с собой в постель, да так оно и есть!
Кажется, во сне от Лиса только и оставалось, что вечный мальчишка. Сон словно обнажал эту его мальчишескую суть, исключал все переходы и возвращал его к изначальному зерну, к той основе, которую он, по правде говоря, и не утрачивал, но которая столько менялась с ходом времени и все растущим опытом, а теперь возродилась в исходной простоте и цельности, вновь обрела самое себя.
И, однако, это был все тот же хитрюга Лис. Ох, этот хитрюга Лис, как простодушен был он в своей хитрости, как хитер в своем простодушии! Как честен в лукавстве и как лукаво честен, как удивительно изворотлив во всех отношениях и как прям во всей своей удивительной изворотливости! Слишком прям, чтобы стать бесчестным, слишком бесстрастен, чтобы завидовать, слишком беспристрастен, чтобы быть способным на слепую нетерпимость, натура слишком справедливая, проницательная, слишком сильная, чтобы ненавидеть, он был слишком порядочен, чтобы поступать низко, слишком благороден, чтобы опуститься до подозрительности, слишком простодушен, чтобы разобраться в бесчисленных кознях кипящей вокруг подлости, и, однако, его никто еще ни разу не провел!
Итак, он вечный мальчишка, вечный доверчивый ребенок, вечный бесхитростный хитрец Лис, но только не ангел, только не дурак. Он подходит ко всему, как и подобает лису: не прошибает стену лбом, не прет напролом, а осторожно выглядывает из укрытия, пробегает по лесной опушке или крадется вдоль ограды, обходит свору гончих по кривой, заходит им в тыл и ускользает от них, пока его ищут там, где его и след простыл — он вовсе не помышлял их дурачить, но так уж оно получается.
Он обходит все острые углы, как и подобает лису. Никогда не двинется торной тропой, не ступит на истертую ступень. Видит: слишком многие по ней ступали, со вздохом отвернется — и тут же присмотрит другую, подходящую. Как у него это получается, не знает никто, даже сам Лис, но его чутье срабатывает мгновенно. И, глядя на Лиса, думаешь — что может быть проще? А все оттого, что чутье у него врожденное. Это талант.
Наш Лис не знает ни суровости, ни изысков, он всегда прост. Какую бы игру он ни вел, кажется — тут все легко, никакого особого блеска, словно бы это не одному Лису — каждому по плечу. Он играет лучше всех прочих игроков, но это совсем не бросается в глаза. В его стиле нет никакой вычурности, кажется, и стиля-то никакого нет; когда он целится, у толпы не захватывает дух от волнения, ведь никто не видал, как он целится, и, однако, он ни разу не промахнулся. Другие всю жизнь учатся искусству попадать в цель, надевают самую удобную форму, рассчитывают каждый шаг, подают знак замершим зрителям, чтоб блюли тишину. «Мы целимся!» — возвещают они миру. Затем безукоризненно точными движениями, по всем правилам, прицеливаются — и… мажут! Великий Лис никогда словно бы и не целится — и никогда не мажет. Почему? Такой уж он уродился — счастливчик, баловень таланта, простодушный, немудреный — и при этом Лис!
— Ох и хитрый Лис! — скажут Игроки и Мазилы. — До черта ловкий, изворотливый, до черта хитрющий Лис! — возопят они со скрежетом зубовным. — Вы не смотрите, что с виду он прост, — это же хитрый Лис! Не верьте Лисицам, не верьте этому Лису, он прикидывается таким скромником, с виду он такой простодушный, бестолковый, но он вовек не промахнется!
— Но как… как это он ухитряется? — вне себя вопрошают друг друга Игроки и Мазилы. — Что в нем кроется? Ведь он такой неприметный! И поговорить-то с ним не о чем. И нигде не бывает… На люди не появляется, ни на приемах его не увидишь, ни на обедах, ни на пышных премьерах и вернисажах… он не ищет общества знаменитостей и разговаривать с ними тоже не стремится! Он и вообще-то почти не разговаривает… Что же в нем кроется? И откуда это в нем? Что это — случай или удача? Тут какая-то загадка…
— По-моему, вот в чем тут дело… — говорит один.
Они склоняются друг к другу, шепчутся, точно заговорщики…
— Нет, не в том соль, — под конец восклицает другой. — Вот я вам скажу, как он добивается своего…
И опять они шепчутся, доказывают, спорят, еще больше запутываются и под конец впадают в бессильную ярость.
— А, черт! — восклицает один. — В чем тут все-таки секрет? Как он ухитряется? Вроде ни ума у него, ни знаний, ни опыта. Нигде не бывает, не то что мы, сети не раскидывает, ловушек не ставит. Вроде и не знает, что к чему, что вокруг делается… и, однако…
— Он просто сноб! — злится второй. — С ним пробуешь по-приятельски, а он важничает. Пробуешь его одурачить, а он смотрит на тебя — и ни слова! Не протянет первый руку, когда здоровается, не хлопнет тебя по плечу, как свой парень! Из кожи вон лезешь, стараешься с ним поприветливей, гляди, мол, я парень свойский и тебя тоже своим считаю, — а он что в ответ? Поглядит на тебя, усмехнется своей непонятной усмешечкой и отвернется… и весь день на службе не снимает эту дурацкую шляпу, я думаю, он и спит в ней! Нипочем не предложит тебе сесть, а сам встанет и стоя тебя слушает… так холодом и обдаст… потом выйдет из кабинета и шагает взад-вперед, взад-вперед, и пялится на всех, кто мимо идет, точно полудурок… а ведь это все его коллеги… а минут через двадцать возвращается и уже на тебя пялится, точно первый раз в жизни видит… потом нахлобучит шляпу на уши, отвернется, ухватится за лацканы пиджака, и глядит в окно, и усмехается сумасшедшей своей усмешечкой… опять на тебя поглядит, смерит тебя взглядом, уставится в упор… тебя страх берет: может, ты вдруг в обезьяну превратился… а он, ни слова не сказав, опять к окну отвернется, а потом опять на тебя уставится… наконец, сделает вид, вроде только теперь тебя узнал: а, мол, это вы… Сноб, вот он кто, и этаким манером он дает понять, что не желает с тобой знаться! Я-то его раскусил, я понимаю, что он такое! Он из самых старых американцев, старше нет, кроме, может быть, господа бога. Все не по нем, это уж точно! Будто он непогрешим, почти как сам господь бог. Он же аристократ, сын богача, в Гротонах-Гарвардах обучался, где уж нам, неотесанным, с ним тягаться! Он высокого полета птица, а ведь наш брат сплошь прохвосты, мелкая шушера. Мы для него просто серые деляги, этакие, знаешь, Бэббиты, отсюда и этот его взгляд и усмешечка, оттого он и отворачивается, и хватается за свои лацканы, и не отвечает, когда с ним заговариваешь…
— Э, нет! — прерывает третий. — Ошибаешься! Он усмехается и отворачивается вот почему: старается расслышать получше, а не отвечает вот почему: он глухой…
— Ах, глухой! — насмешливо встревает еще один. — Глухой, черта с два! Глухой, как лисица! Эта его глухота — увертка, фокус, обман! Когда хочет, он отлично слышит! Если говоришь такое, что он хочет услышать, уж он услышит, даже если говоришь через улицу, и не говоришь, а шепчешь! Он же сущий Лис! Можете мне поверить!
— Лис, сущий Лис, — хором соглашаются все. — Это уж верно, он — настоящий Лис!
Так они шепчутся, Игроки и Мазилы, спорят и делают выводы. Осаждают близких и друзей Лиса, усердно потчуют их лестью и крепкими напитками, пытаются с их помощью разгадать загадку Лиса. Но все-напрасно, ведь разгадывать тут нечего, и никто ничего не может им объяснить. И, раздосадованные, растерянные, они приходят к тому, с чего начали. Они заняли позицию, прицелились и — промазали!
Так всегда и во-всем: они расставляют капканы у каждой норы. Они осаждают самое жизнь. Они разрабатывают тактику, пускаются на сложнейшие военные хитрости. Изобретают мудренейшие способы изловить дичь. В ночную пору, когда хитроумный Лис мирно спит, они совершают искусные обходные маневры, заходят в тыл врага, когда он не видит; они уверены, что победа уже у них в руках, великолепно прицеливаются, стреляют… и попадают друг другу в зад — больно, да и штаны пострадали, а им тоже цена немалая!
А меж тем Лис всю ночь напролет спит сладким сном невинного младенца.
Ночь проходит, светает, часы бьют восемь. Каков же он теперь, когда просыпается?
Он вовсе не кажется моложе своих сорока пяти и, однако, смахивает на мальчишку. Вернее, мальчишка проглядывает и в его лице, и в глазах, и в фигуре — но упрятан, а просто взят в раму, чуть тронутую временем, оплетенную вокруг глаз паутиной морщинок, — и все равно он тот же, прежний. Волосы когда-то были очень светлые, белокурые, а теперь уже не светлые и не белокурые, на висках чуть припорошены сединой, вся голова от времени и невзгод потемнела, стала какая-то серо-стальная, и, однако, в этих почти темных волосах каким-то образом еще угадывается прежняя белокурость. Голова хорошей формы, небольшая, все еще мальчишеская, густые, шапкой, — волосы, у лба залысины, а вся грива легко, изящно откинута назад. Бледно-голубые глаза лучатся странно затаенным светом, отблеском далеких морей, — это глаза американского матроса в долгом плаванье на быстроходном паруснике, глаза, в глубине которых что-то таится, потонуло, как в море.
Лицо у него худощавое, длинное, узкое — лицо, за которым видятся предки, породистое лицо, такие, не меняясь, передаются из поколения в поколение. Суровое лицо, замкнутое, в нем выносливость и стойкость гранита, лицо новоанглийского побережья, а в сущности — лицо его деда, государственного деятеля Новой Англии: вон на каминной полке стоит его бюст и смотрит на постель внука. Но что-то произошло с этим лицом, преобразило его — в нем уже нет первозданной наготы гранита, гранитная основа смягчена и обогащена неким сиянием, теплом жизни. В Лисе горит свет, он сквозит в лице, в каждом шаге, в каждом движении, сообщает им изящество, стремительность, живость, изменчивость и нежность, в нем ощущается что-то глубоко затаенное, сдержанное, но страстное — быть может, тут нечто от лица его матери, или отца, или отцовой матери, нечто такое, что смягчает гранит теплом, нечто рожденное поэзией, чутьем, талантом, воображением, живое внутреннее сияние и красота. Лицо это — хорошо вылепленная голова, неяркие, затуманенные далью, глубоко посаженные глаза, точно птицы в клетке, решительный прямой нос с чуть загнутым кончиком, с нервными, как у гончей, ноздрями, принюхивающийся, чувственный, чуть высокомерный нос патриция, — лицо это, страстно и гордо покойное, могло бы быть лицом великого поэта или какой-то могучей неведомой птицы.
Но вот спящий зашевелился, открыл глаза, прислушался, встряхнулся и мигом вскочил.
— Что? — спрашивает Лис.
Лис пробудился.
— Лисхол Нортон Эдвардс.
Внушительное имя медленно отдалось в мозгу — конечно же, кто-то его произнес, оно звенело в ушах, торжественно прозвучало в пределах сознания, — нет, это уже не сон, сами стены отзываются его глубоким и гордым благозвучием.
— Что? — снова воскликнул Лис.
Он огляделся. В комнате — никого. Он потряс головой — так пытаются вытрясти воду из ушей. Чуть склонил голову вправо и здоровым ухом прислушался. Потер, подергал здоровое правое ухо — нет, он не ошибся, имя все еще звенело в ухе.
Смущенный, озадаченный, он снова обшарил комнату светлыми, как море, глазами, — никого. Увидал рядом на подушке шляпу, чуть озадаченно промолвил: «Ну и ну!», схватил ее, нахлобучил на голову, на самые уши, повернулся, сел в постели, сунул ноги в шлепанцы, встал — в пижаме, в шляпе, — подошел к двери, отворил ее, выглянул в коридор.
— Что? — произнес он. — Кто здесь?.. Ну и ну!
Там не было ни души, просто коридор, тихий, узкий утренний коридор, закрытая дверь в комнату жены и лестница.
Он закрыл дверь, вернулся в глубь комнаты, все еще озадаченный, опять старательно прислушался, склонив голову набок, здоровым правым ухом ловя звуки.
Откуда же они донеслись? Он все еще слышал свое имя, теперь уже еле-еле, оно слилось со множеством других, непонятных звуков. Но откуда они доносились, с какой стороны? Да и слышал ли он их? Протяжное, однообразное гуденье, точно электрический вентилятор — пожалуй, какой-то мотор на улице? Негромкий удаляющийся гром — пожалуй, поезд на эстакаде? Или это жужжит муха? Или ноет комар? Нет, не может быть, ведь сейчас утро, весна, май на дворе.
Легкий утренний ветерок шевелит занавеси в его приветливой комнате. Старая кровать с пологом на четырех столбиках, веселое и уютное старое стеганое одеяло, старый комод, столик у кровати — на нем груда рукописей, стакан с водой, очки, тут же стоят и тикают часы. Может, это их он слышал? Он поднес часы к уху, прислушался. На каминной полке, лицом к нему — бюст деда, сенатора Уильяма Лисхола Мортона — зоркий и незрячий, суровый, худощавый, воплощение резкости и решимости; а еще в комнате два стула и на стене эстамп: великолепный микеланджеловский Лоренцо Медичи. Лис поглядел на него и улыбнулся.
— Мужчина, — негромко сказал он. — Мужчина так и должен выглядеть!
Молодой Цезарь, с могучими руками и ногами, восседает на троне; великолепная голова в шлеме: он готов к битве, подбородком чуть оперся на кисть благородной формы, он провидит великие события, свое предначертанье; мысль сплетена с деянием, поэзия с действительностью, осторожность с дерзостью, размышленье с решимостью: Мыслитель, Воин, Государственный муж, Правитель — все в одном лице. «Таков и должен быть мужчина», — подумал Лис.
Все еще несколько озадаченный, по-прежнему в пижаме и шляпе, Лис подходит к окну и смотрит на улицу, — одной рукой подбоченился, закинул голову, пренебрежительно раздул чуткие ноздри, легко, естественно, совсем по-мальчишески наклонился, втянул воздух. Его овевает легкий утренний ветерок, колышет тонкие, прозрачные занавеси.
За окном утро, и внизу утро, и в сияющем небе над головой — утро, вокруг и напротив, со всех сторон бьющая наискось утренняя свежесть, золотая утренняя свежесть — и улица. Унылые ржаво-бурые фасады напротив, однообразные фасады улицы Черепашьей бухты.
Светлыми, как море, глазами Лис глядит на утро, на улицу, словно видит их впервые в жизни, и негромко, низким, слегка осипшим приятным голосом, почти шепотом, словно бы постепенно вспоминая и тихо удивляясь, и еще почему-то с покорностью, произносит:
— А… понимаю.
Поворачивается, проходит через всю комнату в ванную и все так же изумленно, серьезно, светлыми, как море, удивленными глазами глядит на себя в зеркале, рассматривает свои черты, замечает круглые клетки, в которых глубоко сидят глаза, видит, как серьезно глядит на него из зеркала Лис-мальчишка, вдруг вспоминает: Лис-мальчишка был лопоух, ухо росло под прямым углом, сорок лет назад его совсем задразнили в гротонской школе, — глубже нахлобучивает шляпу; не торчи торчком, лопоухое ухо!
Так он стоит несколько минут и разглядывает себя и, убедившись наконец, что это он и есть, говорит все так же чуть изумленно, неторопливо, с терпеливым смирением:
— А… понимаю.
И поворачивает душевой кран — с шипеньем бьют водяные струи, ширится облако пара. Лис хочет стать под душ, замечает на себе пижаму, вздыхает и стаскивает ее. Раздетый, в чем мать родила, не считая шляпы, снова лезет под душ, но вспоминает про шляпу и в страшном смущении — волей-неволей надо признаться, до чего же все это нелепо, — сердито щелкает пальцами и негромко, недовольно соглашается:
— А, ладно! Так и быть!
Итак, он снимает шляпу — а она нахлобучена глубоко, сидит плотно, приходится сдергивать ее обеими руками и прямо-таки вывинчиваться из нее, — нехотя вешает ее, изрядно помятую, на крючок на двери, еще минуту не сводит с нее неуверенного взгляда, словно не решаясь с нею расстаться, и, наконец, все с тем же изумленным видом становится под шипящие струи кипятка, под которыми можно свариться вкрутую!
Тут уж никакой изумленности, можете мне поверить, безумные мои господа. Лис выскочил ошпаренный. «А, черт!» — кричит он, и пританцовывает, и щелкает пальцами, и снова громко чертыхается, но пускает воду попрохладней и на сей раз без всяких происшествий принимает душ.
Душ принят, волосы, немедля зачесанные назад, плотно облегают хорошо вылепленную голову, и на нее тотчас же водружается шляпа. Лис чистит зубы, бреется безопасной бритвой, нагишом, но в шляпе проходит через свою комнату и направляется к лестнице, вспоминает, что не одет — «А!» — оглядывается, в изумлении замечает аккуратно разложенную на стуле одежду (женщины постарались еще с вечера): чистые носки, чистое исподнее, чистая сорочка, костюм, туфли. Лис никогда не знает, откуда все это берется, никогда бы ничего не нашел сам, а увидав, всякий раз слегка удивлен. Снова произносит «А!», возвращается, и, как ни странно, вся одежда ему в самый раз.
Все сидит прекрасно. На Лисе всегда все сидит прекрасно. Он никогда не знает, что на нем надето, но надень он хоть мешок из дерюги или саван, завернись он в парус или в кусок холста, — все с первой минуты сидело бы на нем прекрасно, во всем была бы элегантность, безупречный стиль. Все его вещи ему под стать: что ни наденет, всему тотчас передается его изящество, достоинство и непринужденность. Он почти не занимается гимнастикой, да и незачем; он любит пройтись, игры наводят на него скуку, и он ни в какие игры не играет; фигура у него такая же, как была в двадцать один год: рост пять футов десять дюймов, вес сто пятьдесят фунтов, никакого живота, никакого жира, строен, как мальчишка.
Теперь он одет, только без галстука, не глядя, берет галстук и вдруг замечает: очень яркий, в голубой горошек; выпускает галстук из рук и, раздув ноздри, произносит одно-единственное слово, но, чувствуется, столько в него вкладывает, что оно перевешивает многие томы:
— Женщины!
Потом неуверенно перебирает галстуки на вешалке в стенном шкафу, находит скромный серый галстук, повязывает. И вот, совсем готовый, он берет рукопись, пенсне, отворяет дверь и выходит в узкий коридор.
Дверь в комнату жены закрыта, от нее веет сном и еле уловимыми духами. Лис вздернул голову, резко втянул носом воздух, во взгляде и презренье, и сочувствие, жалость, нежность и покорность… медленно, исполненный решимости, он опускает голову:
— Женщины!
И — вниз по винтовой лестнице, голова вновь высоко поднята, одна рука взялась за лацкан пиджака, в другой — рукопись, вот и третий этаж. Опять узкий коридор, он ведет вперед, назад, вбок, еще три закрытые двери, сонные, утренние, — пять дочерей…
Женщины!
Окидывает взглядом дверь Марты, старшей, двадцатилетней…
Женщина!
Следующая — дверь Элинор, восемнадцатилетней, и Эмилии, ей только шестнадцать, но все равно…
Женщины!
И, наконец, с ласковым презреньем, чуть улыбаясь, — у двери двух младших: Руфи четырнадцать, малютке Энн только семь, и все-таки…
Женщины!
Так, принюхиваясь к этому женскому духу, он спускается на второй этаж, входит в гостиную и с презреньем смотрит, что они тут натворили…
Женщины!
Ковры скатаны, лучи утреннего солнца косо падают на голые половицы. Обивка со стульев и диванов содрана, набивка выдрана. Пахнет свежей краской. Стены, вчера еще коричневые, нынче утром голубеют, как яйцо малиновки. Повсюду под ногами — ведра с краской. Даже книги, стоявшие у стен, сняты с высоких прогнувшихся полок. Опять они безумствуют, все перекрашивают и перекраивают, а все оттого, что…
Женщины!
С острым отвращеньем Лис принюхивается к запаху свежей краски, проходит через гостиную, поднимается по ступеням, — они тоже выкрашены в нежно-голубой цвет, — и выходит на террасу. Яркие стулья, качалки, столики, яркие полосатые тенты, а в пепельнице — несколько окурков, и на них предательские следы…
Женщины!
Сады за домами, выходящие к Черепашьей бухте, трогают душу нежной зеленью, птичьим пеньем, плеском невидимых отсюда волн, они — живая тайна колдовства, творимого эльфами в самом сердце гигантского города, а по другую сторону бухты, точно тяжелая исполинская завеса устремляющихся вверх дымов, ряд упирающихся в небеса каменных башен.
Лис вдыхает свежий зеленый аромат утра, в светлых, как море, глазах изумленье, отстраненность, узнаванье. Но вот какой-то далекий отсвет жаркого чувства преображает его лицо — и тут что-то трется о его ногу, тихонько подвывает. Лис опускает голову, заглядывает в печальные, молящие глаза французского пуделя. До чего нелепо обкорнали зверя: пушистая курчавая шерсть на плечах, на шее, на голове, голые ребра и поясница, опять же пушистый шерстяной хвост и длинные голые ноги, полураздетое создание женского пола, совсем без шерсти как раз там, где она нужней всего, и не собака вовсе, просто офранцуженная карикатура на собаку, нелепая пародия на глупость моды, на вычурность, кокетство, безответственность… чью, спрашивается?
Женщины!
Лис брезгливо поворачивается, уходит с террасы, спускается по ступеням, проходит по голым доскам гостиной, петляет меж выпотрошенных стульев и кресел и спускается в нижний этаж.
— Это еще что?
В прихожей ослепительный малиновый ковер, а ведь вчера лежал голубой, стены — молочно-белые, а ведь вчера были зеленые, одна стена просверлена, и к ней прислонено большущее зеркало — его еще не успели укрепить, а вчера тут никакого зеркала не было и в помине.
Лис шагает по узкому коридору, мимо кухни, через гардеробную, здесь тоже его обдает свежей краской — и входит в комнату, которой прежде не пользовались.
— Господи, это еще что?
Комнатка преображена в «уютный кабинетик». Не нужны ему никакие уютные кабинетики, ничего подобного он не потерпит! Стены покрашены, повешены книжные полки, поставлены лампа и кресла, любимые его книги переселены сверху, с привычных мест (Лис застонал) — теперь ничего не найдешь!
Выходя, Лис стукается головой о низкую притолоку, снова проходит узким коридором, и вот, наконец, он в столовой. Садится, во главе длинного стола (при шести женщинах как не быть длинному столу), смотрит на стакан апельсинового сока у себя на тарелке, не пьет, не притрагивается к нему, просто сидит и терпеливо, в покорном унынии ждет.
Входит Порция, полная мулатка лет пятидесяти, в лице ее совсем немного желтизны, она почти белая. Вошла, остановилась, глядит на неподвижно сидящего Лиса и застенчиво хихикает. Лис медленно обернулся, ухватился за лацканы пиджака и смотрит на нее в полнейшем недоумении. Хихикая, она застенчиво опустила веки и пухлыми растопыренными пальцами прикрыла толстые губы. Лис смотрит на нее в упор, словно за пухлой рукой с растопыренными пальцами пытается разглядеть лицо, потом с безнадежностью в глазах говорит медленно, замогильным голосом:
— Фруктовый салат.
А Порция в ответ, с тревогой:
— Что ж вы сок не пьете, мистер Эдвардс? Иль он вам не по вкусу?
— Фруктовый салат, — ровным голосом повторяет Лис.
— Что ж вы все кушаете этот фруктовый салат, мистер Эдвардс? На что вам сдалась эта консерва, мы ж вам апельсинчики выжимаем, свеженькие.
— Фруктовый салат, — скорбно, с безграничной покорностью отзывается Лис.
Порция ворча удаляется, но через минуту фруктовый салат уже перед ним на столе. Лис ест, потом оглядывается, поднимает глаза на Порцию и с той же безнадежной покорностью в голосе негромко, хрипло говорит:
— Это… все?
— Да что вы, сэр, мистер Эдвардс? — откликается Порций. — Кушайте на здоровье, чего пожелаете, только словечко скажите. Мы ж не знаем, чего вы прикажете. Прошлый месяц вы каждое утро приказывали рыбу… желаете опять рыбу?
— Грудку цесарки, — ровным голосом произносит Лис.
— Что это вы, мистер Эдвардс! — ахает Порция. — Как так, на завтрак грудку цесарки?
— Да. — Лис терпелив и настойчив.
— Как можно, мистер Эдвардс! — возражает Порция. — И вовсе вам не надо грудку цесарки на завтрак!
— Нет, надо, — с прежней безнадежностью говорит Лис.
И смотрит на нее в упор, глаза — точно море, подернутое дымкой, в лице, как всегда, гордость, и презренье, и терпеливая, стойкая горечь — весь его облик словно говорит: «Мужчина рождается от женщины, и рождается он для скорби».
— Мистер Эдвардс, — уговаривает Порция, — да где ж это видано, на завтрак — грудку цесарки! На завтрак кушают яичницу с грудинкой, а то поджаренный хлеб с беконом, вон что на завтрак полагается.
Лис по-прежнему смотрит на нее в упор.
— Грудку цесарки, — устало и все так же неумолимо твердит он.
— Т-так в-ведь, мистер Эдвардс, — уже в полном отчаянии заикается Порция. — Нет же у нас грудки цесарки.
— Позавчера вечером была, — говорит Лис.
— Ну да, сэр, ну да! — чуть не со слезами соглашается Порция. — А вся вышла! Мы ее всю съели!.. И потом, вы ж две недели каждый вечер ее кушали, вот миссис Эдвардс и сказала, хватит вам… она говорит, детям надоело, говорит — готовьте что другое!.. А если б вы сказали, мол, желаю на завтрак грудку цесарки, мы б вам приготовили. Так ведь вы сроду не скажете, мистер Эдвардс. — Порция вот-вот заплачет в голос. — Вы сроду не говорите, чего вам охота… вот мы и не знаем. То весь месяц вам каждый день охота на завтрак куриное пюре… А потом пожелали тресковые тефтели, и долго-долго так было, все тефтели да тефтели… А теперь вот грудка цесарки, — Порция чуть ли не рыдает, — а у нас ее нету, мистер Эдвардс. Сроду вы не скажете, чего вам охота. У нас и ветчина есть, и яйца… и бекон есть, и…
— Ну, ладно, — устало говорит Лис, — принесите, что есть… все равно что.
Он отворачивается, исполненный терпеливого презренья, непреходящей безнадежной горечи — и ему подают яйца. Лис с наслаждением их уплетает, потом принимается за поджаренный хлеб — съедает три хрустящих, намазанных маслом ломтика и выпивает две чашки горячего крепкого кофе.
В половине девятого в столовую что-то входит — быстро и бесшумно, как солнечный луч. Это четырнадцатилетняя девочка, существо на редкость миловидное, четвертая дочь Лиса, по имени Руфь. Она — Лис в миниатюре: маленькая, грациозная, как птичка, складненькая, точно какой-то прекрасный зверек. В точности той же лепки и так же посажена небольшая головка, темно-русые гладкие волосы, лицо словно прозрачная слоновая кость, черты его, тонкие и выразительные, те же, что у Лиса, но преображены женственностью, — в этом нежном точеном лице изящество изысканнейшей камеи.
И при этом мучительная, сродни страху, застенчивость. Девочка вошла неслышно, пугливо, затаив дыхание, голова опущена, руки бессильно повисли, глаза в пол. Видно было, что пройти мимо отца, заговорить с ним для нее сущая пытка; она проскользнула бочком, словно надеялась остаться незамеченной. Не поднимая глаз, робким тихим голоском вымолвила:
— Доброе утро, папочка.
И уже готова была укрыться на своем месте за столом, но Лис вскинул глаза, вздрогнул, вскочил, обнял ее и поцеловал. В ответ она быстро поцеловала его, но глаза поднять так и не осмелилась.
Лицо Лиса озарилось бесконечной нежностью.
— Доброе утро, детка, — негромко, глуховатым, чуть хриплым голосом сказал он.
По-прежнему не глядя на него, оробевшая, растерянная девочка попыталась высвободиться, и все же ясно было, как любит она отца. Сердце у нее стучало, как молот, глаза метались, точно у испуганного птенца, ей хотелось провалиться сквозь землю, стремглав выбежать из столовой, обратиться в тень — что угодно, что угодно, лишь бы стать совсем незаметной, чтоб никто ее не видел, не обращал на нее внимания, и главное — не заговаривал с нею! И она трепетала в отцовских объятиях, точно голубка, попавшая в силки, пыталась вырваться, и так остры были ее мученья, что больно было смотреть, страшно каким-то неверным шагом еще усилить смущенье и отчаянную робость этого перепуганного ребенка.
Лис крепче прижал дочь к себе, посмотрел на нее тревожно, озабоченно.
— Детка! — с беспокойством шепнул он и легонько потряс ее за плечи. — Что ты, детка? — спросил он. И уже требовательно, с оттенком привычного презренья: — Ну, что еще?
— Да ничего, папочка! — возразила Руфь, и в тихом смущенном голоске зазвучало отчаяние. — Ничего такого! — Она чуть изогнулась, стараясь вырваться. Лис неохотно разжал руки. Все так же не глядя на отца, девочка поспешно улизнула на свое место и с подавленным смешком заключила: — Ты такой смешно-ой!
Лис опять сел и все глядел на дочь строго, серьезно, с тревожной заботой и с толикой презрения. Она метнула в него испуганный взгляд и низко наклонилась над тарелкой.
— Что-нибудь случилось? — тихо спросил Лис.
— Да ничего не случилось! — с сердитым смешком возразила девочка. — С чего ты взял? Нет, правда, пап, ты такой стра-ан-ный!
— Так что же? — терпеливо, покорно настаивал Лис.
— Да ничего! Я ж тебе говорю — ни-че-го! Я ж тебе первее всего так сказала!
Все дети Лиса говорили «первее всего» вместо «прежде», и «главнее всего» вместо «важно», и «длиннее всего» вместо «долго». Почему, неизвестно. Это, видно, семейное: так говорили не только дети Лиса, но и все их двоюродные братья и сестры с отцовской стороны. Можно подумать, будто многие поколения семьи этой жили обособленно, в изгнании на каком-то затерянном острове, оторванные от всего мира, и от дедов к внукам передавалось некое забытое наречие, на котором говорили их предки триста лет назад. К тому же они слегка растягивали слова, но не томно, как на далеком Юге, а как-то недовольно, устало и ворчливо, словно уже не надеялись, что Лис — или любой другой — поймет простые истины, которые ясны сами по себе и которые надо бы понимать безо всяких объяснений. Итак:
— Да ничего, папочка! Я ж тебе первее всего сказала!
— Так что же все-таки, детка? — настаивал Лис. — Почему ты такая? — И он выразительно повесил голову.
— Да какая такая? — возразила девочка. — Ох, папочка, ну честное слово… — Она судорожно глотнула, выдавила из себя смешок и отвела глаза. — Я прямо не знаю, про что ты.
Порция внесла дымящуюся овсяную кашу и поставила перед ней.
— Доброе утро, Порция, — застенчиво сказала Руфь, опустила голову и принялась торопливо есть.
Лис по-прежнему глядел на нее строго, серьезно, с тревогой. А девочка вдруг подняла глаза и отложила ложку.
— Ну, пап, чего ты?
— Эти негодяи опять сегодня придут? — спросил Лис.
— Ох, папа, какие еще негодяя?.. Ну, честное слово!
Она поерзала на стуле, судорожно глотнула, хотела было засмеяться, схватила ложку, принялась было есть — и опять отложила ложку.
— Негодяи, которых вы… вы, жен-щи-ны… — он с насмешливой почтительностью склонил голову, — привели, чтобы разрушить мой очаг.
— Да ты про кого? — Девочка озиралась, как затравленный зверек: куда бы спрятаться? — Я не понимаю, о ком ты?
— Я о молодчиках, которые отделывают квартиры, — сказал Лис. — О тех… — тут в голосе его зазвучало непередаваемое пренебреженье, — которых вы и ваша мать привели, чтобы погубить этот дом.
— А я-то при чем! — возразила девочка. — Ох, папочка, ты такой… — Она не договорила, поерзала на стуле и со смешком отвернулась.
— Итак… какой? — негромко, хрипло, презрительно спросил Лис.
— Ой, ну я не знаю… такой… такой стра-анный! Ты говоришь так смешно!
— Вы, женщины, — продолжал Лис, — решили вы, когда наконец я обрету в своем доме хоть немного покоя?
— По-ко-о-я?.. Да разве я виновата? Если ты против маляров, почему ж ты не скажешь маме?
— Потому… — Лис подчеркнуто, насмешливо склонил голову, — потому что… со мной… не считаются! Я всего лишь… старый… серый… мул… среди шести женщин… и для меня, разумеется, все сойдет!
— Да чем же мы виноваты? Мы не сделали тебе ничего плохого! Почему ты так говоришь, будто тебя обижа-а-ют?.. Ох, папочка, ну честное слово!
Девочка отчаянно заерзала, хотела было засмеяться, отвернулась и снова наклонилась к самой тарелке.
Лис сидит, откинувшись в кресле, сжимая одной рукой подлокотник — он углублен в себя, отрешен, весь его облик красноречивей всяких слов говорит о глубоком, безнадежном терпении, — и еще с минуту серьезно разглядывает девочку. Потом сует руку в карман, вытаскивает часы, смотрит на них, снова бросает взгляд на Руфь и качает головой — воплощенный строгий упрек и молчаливое обвинение.
Дочь испуганно вскинула голову, положила ложку, тихонько ахнула.
— Ну что? Чего ты качаешь голово-о-ой? Что еще?
— Мама встала?
— Ну, откуда мне зна-ать?
— А твои сестры встали?
— Ну, па-а-па, я же не зна-аю.
— Ты рано легла спать?
— Д-да-а, — недовольно тянет девочка.
— А твои сестры в котором часу легли?
— Ну откуда же мне зна-ать! Ты их са-ам спроси!
Лис опять смотрит на часы, на дочь и снова качает головой.
— Женщины! — тихо говорит он и сует часы в карман.
Руфь наконец отставила кашу, больше ей не хочется. Тихонько слезла со стула и, глядя в сторону, пытается проскользнуть мимо отца и — вон из комнаты. Лис быстро встал, поймал ее и негромко, торопливо и встревоженно спрашивает:
— Куда ты, детка?
— Ну, в шко-о-лу же!
— Нет, детка, сперва надо позавтракать!
— Ну, я пое-е-ла!
— Нет! — чуть слышно, нетерпеливо возражает Лис.
— Ну, я поела, сколько могла-а!
— Ничего ты не ела! — тихонько, пренебрежительно возражает Лис.
— Ну, я больше не хочу! — говорит она, оглядывается по сторонам, точно загнанный зверек, и пытается выскользнуть из его рук. — Ну, пап, пусти, я опозда-аю!
— Что ж, значит, опоздаешь! — тихонько, пренебрежительно говорит великий блюститель времени и порядка. — Сядь и поешь! — подчеркивая каждое слово кивком, непреклонно заявляет он.
— Не могу-у я! У меня доклад.
— Что у тебя?
— Зачетный докла-ад… у мисс Аллен… урок в девять.
— А… понимаю, — медленно произносит Лис. И тихонько, едва слышно прибавляет: — Об… об Уитмене?
— Ну, да-а.
— А… а книжку, которую я тебе дал, прочла? Где военный дневник и заметки?
— Да-а.
— Поразительно! — почти шепотом говорит Лис. — Поразительно, правда? Кажется, будто сам присутствуешь при этом, правда? Он… он так во все это вжился… можно подумать, будто это все он сам… будто все это происходит с ним самим!
— Да-а. — Девочка затравленно озирается, потом, не глядя на отца, выпаливает: — И про другое ты тоже верно сказал.
— Про что другое?
— Про ночь… что в нем столько ночи и тьмы… и про его… про его чувство ночи.
— А… — тихонько, медленно произносит отец, его светлые, как море, глаза подернуты дымкой раздумья. — В докладе ты говоришь и об этом?
— Да-а. Это правда. Ты когда мне сказал, я прочла еще раз, и это правда.
Застенчивая, робкая, испуганная, точно загнанный зверек, она, однако, умеет видеть правду.
— Отлично! — все так же тихо произносит Лис, с безмерным удовлетворением решительно кивает. — Уверен, что доклад хороший!
Матово-бледное, как будто из слоновой кости выточенное личико вспыхивает. Как и отец, девочка любит, когда ее хвалят, но слышать похвалу не в силах. Она ежится, и страшно ей, и надеется она, не надеясь…
— Не зна-аю, — судорожно глотнув воздух, произносит она. — Мисс Аллен мой последний доклад не понравился… про Марка Твена.
— Ну и бог с ней, с мисс Аллен, — пренебрежительно, негромко роняет Лис. — Доклад был отличный. Ты очень верно написала о «Миссисипи».
— Зна-аю! А ей как раз это и не поправилось. Она, кажется, совсем не поняла, что я хотела сказать, заявила — это незрело, неглубоко, и поставила мне «посредственно».
— А-а… — рассеянно протянул Лис, а сам думал с огромным удовлетворением: «Ну что за девчонка! Отличная голова. Она… она все понимает!»
— Видишь ли, детка, — негромко, мягко говорит Лис, возвращаясь к мисс Аллен. — Они не виноваты. Люди вроде нее стараются изо всех сил… но… но, похоже, им просто не дано понять. Видишь ли, мисс Аллеи человек академического склада… скорей всего, я думаю, старая дева. — Он подкрепляет свои слова решительным кивком. — А людям такого склада — где им понять Уитмена, Твена, Китса… Обидно, — бормочет Лис и качает-головой, и во взгляде его тревожное сожаление, — обидно, что впервые нам приходится слышать об этих писателях в школе, от… от таких вот, как мисс Аллен. Видишь ли, детка, — он чуть склонил голову набок, здоровое ухо обращено к девочке, он говорит мягко и необычайно ясно, лицо живое, проницательное, вдумчивое, увлеченное, все так и светится, оно всегда такое, когда интерес и раздумье пробуждают в мозгу этого человека мудрого змия, — видишь ли, детка, школа штука хорошая, поверь мне… но она делает свое дело, а Ките, и Уитмен и Твен — свое, совсем другое… Таким, как они, в школе не место. Школа… школа — она академична, и те, кто учит в школе, чистые теоретики, а такие, как Уитмен… поэты… они совсем не теоретики… они… на самом-то деле они против того, чем занимаются чистые теоретики. Поэты, они… они все открывают для себя заново, сами. Поэты проникают в самую суть, а потом создают свой собственный мир… а теоретикам этого не понять, и потому их суждениям о поэтах невелика цена. — Лис помолчал, покачал головой и говорит негромко, с искренним огорчением: — Грустно! Очень грустно, что впервые мы узнаем о них в школе… но надо постараться… взять от школы все, что только можно, а когда учителя выложат все, что знают, — сейчас в его голосе и понимание, и презренье, и сожаление, — их рассуждения и теории надо забыть.
— Зна-аю! Но понимаешь, пап, когда мисс Аллеи объясняет, как они писали… она чертит на доске схемы и диаграммы, и это у-ужас! Я просто не могу»… это невозможно вынести!.. Пап, ну пусти же! — Она изгибается, стараясь вырваться, на нежном личике мучительное смущение. — Папочка, ну пожалуйста! Мне ж пора! Я опоздаю!
— А как ты поедешь?
— Ну, как всегда, как же еще.
— На такси?
— Да нет же, трамваем.
— А… каким?
— Который в сторону Лексингтон-авеню-у.
— Одна? — негромко, озабоченно спрашивает отец.
— Конечно, одна!
Он сурово на нее смотрит, лицо у него скорбно-озабоченное, он качает головой.
— А чем плохо трамваем? Ох, пап, ты такой… — Руфь изгибается, глядит куда-то в сторону, на лице улыбка мучительного смущенья. — Папочка, ну пожалуйста! Пусти меня! Я опозда-аю!
Она робко отталкивает его, стараясь высвободиться, он целует ее и неохотно отпускает.
— До свиданья, детка, — негромко, хрипловато говорит он, в голосе его и нежность, и тревога, и озабоченность. — Будь осторожна, хорошо?
— Ну конечно же! — Неловкий смешок. — Тут и осторожничать-то нечего. — И вдруг робко, тихонько: — До свиданья, папочка.
И мигом, неслышно исчезает — так гаснет свет.
Лис с тревогой и с нежностью смотрит ей вслед своими светлыми, как море, глазами, пока она не скрылась за дверью. Теперь он вернулся к столу, сел и взялся за газету.
Новости.