27. У саранчи нет царя
Трагический вечерний свет падает на гигантские угрюмые джунгли Южного Бруклина. Он падает на одутловатые серые лица людей с безжизненным взглядом, которые в этот печальный тихий час смотрят в окна, облокотись на подоконники, и нет в этом свете ни яркости, ни тепла.
Если в этот час пройти по узкой улице, меж ветхими убогими домами, под взглядами всех этих людей, которые, скинув пиджаки, спокойно глядят из открытых окон, свернуть в проулок, прошагать по узенькой, в выбоинах, полоске асфальта, протянувшейся вдоль него до самого последнего ветхого дома, подняться по истертым ступеням крыльца, костяшками пальцев громко постучать в парадную дверь (звонок не работает), терпеливо подождать, пока кто-нибудь отворит дверь, и спросить, здесь ли проживает мистер Джордж Уэббер, — вам скажут: конечно, проживает, войдите, мол, спуститесь в подвал, постучите в дверь справа, он, наверно, дома. И вот вы спускаетесь по лестнице в сырой, мрачный подвал, пробираетесь меж пыльных старых ящиков, ветхой ненужной мебели и прочего хлама, сваленного в коридоре, стучите в указанную вам дверь — и ее отворяет мистер Уэббер собственной персоной, вводит вас прямо в свою комнату, в свой дом, в свою крепость.
Пожалуй, комната эта покажется вам скорее темницей, а не жилищем, где можно поселиться по доброй воле. Она длинная и узкая, вытянулась параллельно коридору во всю его длину, и дневной свет проникает в нее лишь через два оконца, расположенные высоко друг против друга, в противоположных ее концах, причем оба они забраны толстыми железными прутьями, вделанными кем-то из прежних владельцев дома, чтоб не забрались южнобруклинские головорезы.
Обставлена комната вполне терпимо, но без излишеств, чтобы не утратилась некая деловая, спартанская простота. В глубине железная кровать с просевшими пружинами, дряхлый комод и над ним треснувшее зеркало, кроме того, два кухонных стула, дорожный сундук и несколько старых, видавших виды чемоданов. В передней половине, под тусклым светом электрической лампочки, свисающей на шнуре с потолка, стоит большой письменный стол, он весь исцарапан, разбит, почти все ящики — без ручек, перед ним старый, темного дерева стул с прямой спинкой. В средней части комнаты, соединяя обе ее половины в нечто эстетически цельное, вытянулись вдоль стен старый раздвижной обеденный стол (темно-зеленая краска, которой он был выкрашен, основательно облупилась, и из-под нее повсюду проглядывает нежный румянец давно забытой юности), ряд некрашеных книжных полок и два больших упаковочных ящика, их толстые крышки сняты и открывают взору кипы гроссбухов и рукописей на белой и желтоватой бумаге. Письменный стол, обеденный, книжные полки, весь пол — все в комнате, точно опавшими листьями в осеннем лесу, засыпано ворохами исписанных листков, и всюду громоздятся книги, они стоят неровными рядами или навалены друг на друга, так что, кажется, вот-вот обрушатся.
Этот мрачный погреб — жилище и рабочий кабинет Джорджа Уэббера. Зимой стены его, уходящие на четыре фута под землю, постоянно покрыты холодным потом. А летом потеет сам Джордж.
Соседи его, скажет он вам, по большей части армяне, итальянцы, испанцы, ирландцы и евреи — одним словом, американцы. Они населяют все лачуги, многоквартирные дома и домишки всех обшарпанных, угрюмых улиц и закоулков Южного Бруклина.
А чем это здесь пахнет?
Пахнет?.. Видите ли, тут поблизости расположена некая общественная собственность, которой он пользуется вместе с соседями; она принадлежит им всем вместе, и от нее Южный Бруклин обретает весьма своеобразный дух. Это старый Гоуанас-канал, и аромат, о котором вы говорите, всего лишь могучая симфония зловонных испарений, исходящих от искусного сочетания несчетных разновидностей всевозможной гнили. Подчас даже любопытно разобраться, что же входит в этот букет. Тут не только пронзительная вонь застоявшихся сточных вод, но и едкие запахи растопленного клея, горелой резины, тлеющих лохмотьев, благоухание давно подохшей клячи и душок гниющей требухи, благовония покойных разлагающихся кошек, залежавшихся помидоров, гнилой капусты и доисторических яиц.
И как же он это переносит?
Что ж, можно привыкнуть. Ко всему привыкаешь, как все здесь привыкли. Они и не думают об этом смраде, никогда о нем не говорят, а если б переехали, наверно, им бы даже недоставало его.
Вот сюда-то и прибило Джорджа, и в угрюмом упрямстве, сдобренном толикой отчаяния, он забился в эту дыру. И вы будете недалеки от истины, если предположите, что забрался он сюда умышленно, ибо решил отыскать самое что ни на есть заброшенное, богом забытое убежище.
Мистер Марпл, живущий на первом этаже, с бутылкой в руках, спотыкаясь, спускается по полутемной лестнице в подвал и стучится в дверь Джорджа Уэббера.
— Войдите!
Мистер Марпл входит, представляется, ставит, как положено, бутылку на стол и заводит разговор.
— Ну что, мистер Уэббер, понравилось вам, как я смешал питье?
— Да-да, понравилось.
— А то, может, нет, так вы говорите, не стесняйтесь.
— Да-да, я бы так и сказал.
— Я, понимаете, хочу знать. Ежели что, я не обижусь. Я, понимаете, смешал все сам, заполучил один такой рецептик… контрабандное пойло я б покупать не стал… нет, с этими подлецами дела не имею. Спиртное для этого питья я покупал у верного человека, мне лишь бы чего не надо… вы меня понимаете?
— Ну конечно.
— А только надо бы мне знать, как вам понравилось, ежели что, я не обижусь.
— Отличное питье, лучше некуда.
— Это я рад, а может, я вам помешал?
— Нет-нет, что вы.
— А то я иду домой, вижу, у вас в окошке свет, ну и говорю себе — как бы этот малый не подумал, будто я нахал какой, вваливаюсь без приглашенья, а все ж надо зайти, познакомлюсь, спрошу, может, хочет хлебнуть винца.
— Я рад, что вы зашли.
— А ежели я помешал, вы так прямо и скажите.
— Да нет, нисколько.
— Потому, такой уж я человек. Натурой человеческой интересуюсь… психологию разных людей изучаю… погляжу в лицо — и сразу вижу человека… это я всегда умел… потому, верно, и пошел по страховой части. Так что, когда кто меня заинтересует, я всегда хочу познакомиться, поглядеть, как он относится к тому-сему. Так что увидел свет у вас в окошке и говорю себе: он, конечно, может послать меня к черту, а все ж спрос не беда.
— Я рад, что вы зашли.
— Так вот, мистер Уэббер, сдается мне, я здорово разбираюсь в людях…
— Это сразу видно.
— …ну вот, глядел, значит, я на вас и разбирался. Вы ничего этого не знаете, сидите, а я все гляжу и думаю, потому как я интересуюсь натурой человеческой, мистер Уэббер, и на службе мне каждый день надо разбираться и оценивать людей всякого рода и звания… понимаете… я ведь по страховой части. И вот охота мне задать вам вопрос. Только, ежели, по-вашему, он уж очень личный, вы так прямо и скажите, а ежели вы не против ответить, тогда я спрошу.
— Я не против. А что за вопрос?
— Вот какое дело, мистер Уэббер, у меня уже есть свое мнение, но я все равно вас спрошу, хочу поглядеть, прав я или нет. Так я вот что хочу спросить… и ежели не хотите отвечать, так не отвечайте… По какой вы части?.. Какое ваше занятие? А ежели это уж очень личный вопрос, так вы не отвечайте.
— Отчего же? Я писатель.
— Кто-кто?
— Писатель. Одну книгу я уже написал. А теперь пробую написать другую.
— Ну вот, вы, может, удивитесь, а только я так и рассудил. Я сказал себе — этот малый, он умственным делом занимается, в его деле голова нужна. Он писатель, или газетчик, или рекламой занимается. Я, понимаете ли, всегда здорово разбирался в человеческой натуре… что-что, а это по моей части.
— Да, понимаю.
— И вот что еще я вам скажу, мистер Уэббер. Вы для этого дела прямо созданы, прямо рождены для него, прямо с младых ногтей к нему шли… верно я говорю или нет?
— Пожалуй, верно.
— Стало быть, вас ждет большой успех. Пишите, мистер Уэббер, не бросайте. Я здорово разбираюсь в человеческой натуре, я уж знаю, что говорю. Держитесь за то, к чему всю жизнь шли, и вы своего добьетесь. Иной человек никак себя не найдет. Никак не поймет, чего хочет. Вот в чем у таких беда. Я — другое дело. Я себя нашел только уже взрослым. Вот я вам скажу, мистер Уэббер, кем я хотел стать, когда был мальчишкой, так вас смех разберет.
— Кем же это, мистер Марпл?
— Да понимаете, мистер Уэббер… это ж смех… вы не поверите… но почти до двадцати лет, я уж совсем был взрослый, мне до смерти хотелось стать машинистом. Кроме шуток. Я на этом прямо помешался. И у меня хватило бы ума наняться на железную дорогу, да только мой папаша тряхнул меня за шиворот и сказал, чтоб я выбросил эту дурь из головы. Знаете, я ведь родом из Новой Англии… по моему выговору этого теперь не видно, уж очень я давно здесь, в Бруклине… а вырос-то я там. Папаша мой был водопроводчик в Огасте, штат Мэн. И я когда ему сказал, что хочу пойти в паровозные машинисты, он задал мне хорошую взбучку и велел не валять дурака. «Я, говорит, в школу тебя посылал, ты учился в десять раз больше моего, а теперь вздумал в чумазые податься. Не бывать этому, — говорит мой папаша, — хоть ты один в нашем семействе станешь возвращаться вечером с работы с чистыми руками и в белом воротничке. Так что, черт тебя возьми, поди поищи работу в приличном месте, чтоб ты мог продвигаться и чтоб имел дело с ровней». Господи! Мне здорово повезло, что он на этом уперся, не то нипочем бы мне не достичь, чего я достиг. Ну, а в ту пору и зол же я был. И знаете, мистер Уэббер… вы станете смеяться… а только это и посейчас моя слабость. Кроме шуток. Иной раз увижу — огромный паровоз, из нынешних, тащит состав, так у меня по всему телу мурашки, прямо как когда я парнишкой на них глядел. В конторе я нашим рассказал, так все надо мной потешаются, прозвали меня Кэйси Джонсом. Да… Так как, опрокинете еще маленькую на прощанье?
— Спасибо, я бы и не прочь, но лучше воздержусь. Надо еще сегодня поработать.
— Понимаю вас, мистер Уэббер, отлично понимаю. Я с самого начала так об вас и рассудил. Этот малый, думаю, писатель либо еще каким умственным делом занимается, в его деле голова нужна. Верно я говорю?
— Верно, верно.
— Что ж, рад был познакомиться, мистер Уэббер. Не чуждайтесь нас здесь. Иной раз человеку бывает одиноко. Жена моя четыре года как умерла, вот я с тех пор и живу здесь… подумал, вроде одинокому больше места не требуется. Заходите ко мне. У меня интерес к человеческой натуре, люблю потолковать с разными людьми, поглядеть, как они относятся к тому-сему. Так что, ежели захотите поболтать, милости прошу.
— Непременно, непременно.
— Спокойной ночи, мистер Уэббер.
— Спокойной ночи, мистер Марпл.
Спокойной ночи. Спокойной ночи. Спокойной ночи.
По другую сторону подвального коридора, в таком же помещении, как у Джорджа, квартировал старик по фамилии Уэйкфилд. Где-то здесь, в Нью-Йорке, у него был сын, он и платил за отцово жилье, но виделись они редко. Старик Уэйкфилд походил на воробушка — живой, неунывающий, он бойко чирикал, и хотя ему уже подкатывало под девяносто, казалось, всегда был в добром здравии и все еще на редкость бодр и подвижен. Сын оплачивал его жилье, да притом у старика были кое-какие деньги — небольшая пенсия, которой хватало на его скромные нужды; но жил он в полнейшем одиночестве, сын лишь изредка навещал его, обычно по случаю какого-нибудь праздника, остальное же время он сидел совсем один в своем подвале.
Однако он был человек на удивленье мужественный и гордый. Он отчаянно жаждал дружеского общения, но скорей бы умер, чем признался, что ему одиноко. До крайности независимый и уязвимый, он при встречах всегда держался бодро и учтиво, однако на приветствия отвечал чуть холодновато и сдержанно, боясь, как бы не подумали, что он стремится навязать знакомство. Но на подлинное дружелюбие никто на свете не мог бы отозваться сердечней и радушней, чем старик Уэйкфилд.
Джордж полюбил старика и охотно с ним беседовал, а тот неизменно приглашал его в свою часть подвала и с гордостью показывал свою комнату, которую, как подобает старому солдату, содержал в строжайшем порядке. Он был ветераном Гражданской войны, и у него полно было книг, газет и старых вырезок о войне и той роли, какую в ней сыграл его полк. Старик Уэйкфилд живо интересовался всем, что происходило вокруг, и, мужественный, неунывающий, не способен был всецело погрузиться в воспоминания о прошлом. И все же Гражданская война оставалась величайшим и главным событием его жизни. Как и многим мужчинам его поколения, северянам и южанам, ему не приходило в голову, что война вовсе не была главным событием в жизни всех остальных. Для него это было так, а потому он верил, что все и всюду тоже по сей день живут войной, думают и говорят только о ней.
Он активно участвовал в деятельности Союза ветеранов великой армии и вечно носился с планами и проектами на следующий год. Ему казалось, что это общество немощных стариков, на редеющие ряды которых он все еще взирал с гордостью, как сорок или пятьдесят лет назад, — это самая могущественная организация Америки и одного лишь предостережения или сурового упрека с ее стороны довольно, чтобы привести в трепет всех земных властелинов. Стоило при нем упомянуть об Американском легионе — и старик преисполнялся горьким презрением и весь ощетинивался; он все время подозревал Легион в неуважении и всяческих хитростях, говоря о легионерах, петушился и сердито чирикал:
— Это зависть! Самая обыкновенная бесовская зависть, вот что это такое!
— Но почему, мистер Уэйкфилд? Чего ради они станут вам завидовать?
— Потому что мы были настоящие солдаты… вот почему! — сердито чирикал он. — Потому что они знают, что мы разбили этих мятежников конфедератов… да! Еще как разбили… расколошматили в пух и прах! — торжествующе провозглашал он надтреснутым голосом. — А ведь то была всем войнам война!.. Тьфу! — презрительно фыркал он, горько улыбался, вдруг затуманившимся взором глядел в окно, говорил тише: — Да разве эта шушера из Легиона, все эти ничтожества, все эти мелкие жулики знают, что такое война? — Он выплевывал эти слова со злобным удовлетворением, а под конец мстительно хихикал. — Торчат весь день напролет в какой-нибудь старой траншее, носу не высунут, к противнику поближе подойти боятся, — насмехался он. — Да они и кавалерии-то в глаза не видали! Покажи им хороших конников, так они подумают, что цирк приехал! — Он хихикал. — Война! Да какая у них война! Черта с два, они настоящей войны и не нюхали! — язвительно выкрикнул он. — Вот побывали бы с нами под «Кровавым углом», тогда бы знали, что такое война! Но куда там! — фыркал он. — Доведись им такое, они бы пустились наутек, как зайцы! Их бы там не удержать, разве что на привязи!
— И по-вашему, они не сумели бы разбить южан, мистер Уэйкфилд?
— Разбить южан? — восклицал старик. — Разбить южан! Что это вы толкуете, юноша?.. Черт возьми? Доведись этой шайке только услыхать, что Твердокаменный Джексон двинулся в их сторону, они бы мигом кинулись от него врассыпную. Так бы припустились, только пятки бы засверкали! — прокудахтал старик Уэйкфилд. — Тьфу! — опять негромко, презрительно произносил он. — Где им! Кишка тонка!.. Но я вам вот что скажу! — вдруг с жаром восклицал он. — Мы больше не станем с этим мириться! Наши ребята достаточно терпели, больше не хотят. Если они опять попробуют поступить с нами, как в прошлом году… тьфу! — Он умолкал и, покачивая головой, глядел в окно. — Да что говорить, все ясно как божий день! Это зависть… просто самая обыкновенная гнусная зависть… вот что это, такое!
— Вы о чем, мистер Уэйкфилд?
— Да о том, как они обошлись с нами в прошлом году! — восклицал старик. — Задвинули нас в самый хвост во время этого пар-рада, а полагалось нам идти первыми, это всякий знает! Но мы им покажем! — пригрозил он. — Уж мы их проучим! — Он победоносно встряхивал головой. — Пускай только и в этом году попробуют нам напакостить, я знаю, что мы им поднесем! — воскликнул он.
— Что же вы им поднесете, мистер Уэйкфилд?
— А вот что. Мы не явимся на этот пар-рад! Просто не явимся! Пускай проводят свой проклятый пар-рад без нас! — в восторге чирикал он. — Будет им хороший урок! Да-да! Поверьте, это приведет их в чувство! — кричал он.
— Должно бы, мистер Уэйкфилд.
— Ну как же, — важно говорил старик, — ведь если нас не будет на параде, поднимется волна протестов… да-да, прокатится волна протестов до самой Калифорнии! — убежденно кричал он и широко взмахивал рукой. — Народ этого не потерпит! Этих молодчиков живо осадят!
А когда Джордж уходил, Уэйкфилд обычно провожал его до двери, горячо жал ему руку, и в старческих глазах его была тоска и мольба, когда он говорил на прощанье:
— Заходите, сосед! Я всегда вам рад!.. У меня тут есть всякое… фотографии, книги о той войне… есть такое, чего вы еще не видали. И никто не видал. Такого ни у кого больше нет!.. Только предупредите, когда захотите прийти, и уж я буду на месте.
Медленно ползли годы, а Джордж все жил один в Бруклине. То были тяжкие годы, годы, полные отчаяния, одиночества, годы, когда он писал без конца, пробовал писать так и эдак, на все лады, годы поисков и открытий, годы унылого безвременья, усталости, изнеможения и неверия в собственные силы. Он забрел в непроходимую чащобу и теперь прорубал себе путь в джунглях опыта. Он сбросил с себя все, осталась только грубая реальность — он сам и его работа. Больше у него ничего не было.
Он понимал себя сейчас ясней, чем когда-либо, и, хотя жил отшельником, считал себя уже не какой-то особенной личностью, обреченной существовать отдельно от всех, но человеком, который работает и, как все, неотделим от всего человечества. Он жадно, страстно всматривался в окружающее. Жаждал все увидеть, как оно есть, все объять, что только возможно, — и потом из всего, что узнал и понял, создать плод собственного видения.
Один упрек, высказанный в печати по поводу его первой книги, занозой сидел у него в мыслях. Некий несостоявшийся стихоплет, ставший критиком, просто-напросто зачеркнул его книгу — это, дескать, «вопли дикаря». Уэббер постигает мир не умом, а чувствами, он враг разума, познания и «интеллектуальной точки зрения». Пусть была в этих обвинениях доля истины, все равно, думал Джордж, это всего лишь полуправда, а она хуже прямой неправды. Беда так называемых «интеллектуалов» в том, что они недостаточно интеллектуальны и чаще всего нет у них никакой определенной точки зрения, а так — путаница случайных, смутных, несочетаемых, произвольно надерганных понятий.
«Интеллектуал» и человек мыслящий — отнюдь не одно и то же. Собачий нюх обычно ведет собаку к тому, что она ищет, или уводит от того, чего она старается избежать. Иными словами, ее чутье — это ее чувство реальности. А «интеллектуал» обычно лишен чутья, и у него нет чувства реальности. Ум Уэббера разительно отличался от ума среднего «интеллектуала» прежде всего тем, что Уэббер, точно губка, впитывал жизненный опыт и все, что впитал, пускал в дело. Он поистине непрестанно учился у жизни. Меж тем его знакомые «интеллектуалы», казалось, не учились ничему. Они не способны были что-либо разжевать и переварить. Они не умели размышлять.
Он думал о тех, кого знал сам.
Вот Хэйторп, — в пору, когда Джордж с ним познакомился, он был поклонником позднего барокко в живописи, литературе и прочих искусствах и писал одноактные «костюмные» пьесы — «Гесмондер! Руки твои — бледные чаши жаркого желания!». Позднее он заделался поклонником примитивизма греков, итальянцев и немцев; потом стал поклоняться негритянскому культовому искусству — деревянной скульптуре, и песням, и духовным песнопениям, пляскам и прочему; еще позднее — юмору во всех видах: карикатурам, Чаплину и братьям Маркс; потом экспрессионизму; потом святой мессе; потом России и революции; под конец — гомосексуализму; и в довершение всего поклонялся смерти: покончил с собой на кладбище в Коннектикуте.
Вот Коллингсвуд, — только что с институтской скамьи, из Гарварда, поклонник не столько искусства, сколько духа. Сперва, «большевик» с Бикон-хилла, он ударился в беспорядочные любовные связи и групповую любовь, считая это вызовом «буржуазной морали»; потом вернулся в Кембридж, где под руководством Ирвинга Беббита занялся наукой; и вот Коллингсвуд приверженец гуманитарных знаний, злейший враг Руссо, романтизма и России (каковая, по его нынешнему мнению, тот же Руссо, только в современном обличье); затем он драматург и в классическом триединстве греческой драмы изображает Нью-Джерси, Бикон-хилл или Сентрал-парк; далее он разочарованный реалист — «все, что есть хорошего в современной литературе, можно найти и в рекламе»; затем сценарист, два года в Голливуде — теперь всего превыше кинематограф с его легкими деньгами, легкими любовными связями и пьянством; и, наконец, опять Россия, но уже без былой любви — никаких сексуальных забав, дорогие товарищи, мы служим Делу, живем во имя будущего, наш долг — спартанское воздержание, а то, что десять лет назад считалось свободной жизнью, свободной любовью, просвещенными удовольствиями пролетариата, ныне с презрением отвергается как постыдное распутство «буржуазного декаданса».
Вот Спарджен, знакомый со времен преподавания в Школе прикладного искусства, миляга Спарджен, доктор философии Честер Спарджен — продолжатель «великой традиции», тонкогубый Спарджен, бывший ученик профессора Стюарта Шермана, гордо несущий дальше Факел Учителя. Благородный Спарджен, который писал сладкие льстивые статьи о Торнтоне Уайлдере и его «Мосте»: «Традиция „Моста“ — любовь, так же как любовь — традиция Америки, традиция Демократии». Тем самым, подытоживает Спарджен, Любовь растит Уайлдера, так же как время перекидывает Мост через всю Америку. Где-то он теперь, миляга Спарджен, «интеллектуал» Спарджен, чьи тонкие губы и прищуренные глаза были всегда так бесстрастно суровы, когда дело касалось толкований? Где теперь превосходный интеллект, страстью не воспламененный? Спарджен, обладатель ослепительного ума, чувству неподвластного, ныне — мнящий себя вождем коммунистов-интеллектуалов. (Смотри статью Спарджена в «Нью мэссиз», озаглавленную «Благоглупости мистера Уайлдера».) Итак, здравствуйте, товарищ Спарджен! Здравствуйте, товарищ Спарджен, и с превеликим удовольствием говорю вам — прощайте, мой прозорливейший интеллектуал!
Что бы ни представлял собою Джордж Уэббер, но уж он-то, во всяком случае, не интеллектуал, это он знал твердо. Он просто американец, который пытливо всматривается в окружающую жизнь, тщательно разбирается во всем, что когда-либо увидел и узнал, и из этого нагромождения, из опыта всей своей жизни силится извлечь зерно истины, самую ее суть. Но, как он сказал своему другу и редактору Лису Эдвардсу:
— Что есть истина? Не диво, что шутник Пилат отвернулся и умыл руки. Истина — она тысячелика, и если показываешь только один из ее ликов, истина всеобъемлющая исчезает. Но как показать ее всю? Вот в чем вопрос…
Открытие само по себе — это еще не все. Просто понять, что есть что, — это еще не все. Надо вдобавок понять, откуда что едет и какое именно место каждый кирпич занимает в стене.
Он всегда возвращался к этой стене.
— По-моему, дело обстоит так, — говорил он. — Ты видишь стену и до того долго, до того упорно на нее смотришь, что в один прекрасный день начинаешь видеть насквозь. И тогда, конечно, это уже не просто какая-то определенная стена. Это все стены на свете.
Он все еще болел теми вопросами, которые поставила его первая книга. Он все еще искал свой путь. Временами ему казалось, что первая книга ничему его не научила, — даже верить в себя. Глухое отчаяние, сомнение в собственных силах не отпускали его, напротив, захлестывали еще яростней, ведь он уже разорвал едва ли не все узы, какие соединяли его с людьми и прежде хоть отчасти поддерживали в нем бодрость и веру. Теперь ему оставалось рассчитывать только на себя.
Притом его непрестанно терзало сознание, что надо работать, обратиться наконец к будущему и завершить новую книгу. Сейчас он, как никогда, ощущал неумолимый ход времени. Когда он писал первую книгу, он был незаметен и никому не известен, и это давало ему своего рода силы, ибо никто ничего от него не ждал. А теперь, после выхода книги, он был на виду, словно в луче прожектора, и этот безжалостный луч его угнетал. От него никуда не денешься, и укрыться невозможно. Хотя славы Джордж не добился, но уже стал известен. Его уже попробовали на вкус, на цвет и на запах, о нем уже говорили. И он чувствовал: весь свет не спускает с него придирчивых глаз.
Когда-то, в мечтах, он легко представлял себе длинный, быстро растущий ряд великих произведений, на деле же все оказалось не так просто. Первая книга была плодом не столько труда, сколько потребности высказаться. Это был страстный юношеский вопль, все, что копилось в душе, что он перечувствовал, видел, воображал, раскалилось добела, расплавилось — и вот наконец излилось наружу. Он, что называется, в духовном и эмоциональном смысле опростался. Но это уже позади, нечего и пробовать это повторить. А значит, новую книгу придется долго готовить, создавать в нескончаемых трудах.
Стараясь исследовать свой жизненный опыт, извлечь из него всю истину, самую ее суть, стараясь понять, как же следует о нем написать, Джордж стремился во всех мельчайших подробностях возродить каждую известную ему частицу жизни. Он тратил недели, месяцы, пытаясь в точности воспроизвести на бумаге бесчисленные мелочи, то, что он называл «подлинные краски Америки», — как выглядит вход в метро, рисунок и материал надземного сооружения, вид и ощущение железных перил, тот особенный оттенок рыжевато-зеленого цвета, который видишь в Америке на каждом шагу. Потом он пытался определить словами неуловимый цвет кирпича, из которого сложено множество зданий в Лондоне, и форму английских дверных проемов, балконной двери, описать крыши и трубы Парижа и улицу в Мюнхене — и потом каждую частицу чужой архитектуры пристально разглядывал и сравнивал с ее американскими вариациями.
Так он открывал для себя мир в самом простом, прямом, буквальном смысле слова. Он только еще начинал по-настоящему видеть тысячи предметов и явлений, обнаруживал связи между ними, а подчас — целые сложные системы взаимосвязей и взаимозависимости. Он был точно ученый, занимающийся какой-то новой областью химии, который впервые осознал, что случайно натолкнулся на целый новый мир, и теперь нащупывает отличительные черты, прослеживает связи, определяет очертания скрытой от глаз схемы объединения кристаллов, еще не представляя, какова вся система в целом и к чему в конечном счете он придет.
Так же работала его мысль, когда он непосредственно наблюдал окружающую жизнь. Во время скитаний по ночному Нью-Йорку он видел, как бездомные бродяги рыщут по соседству с ресторанами, поднимают крышки помойных баков и роются в поисках гниющих объедков. Он видел этих людей повсюду и замечал — в тяжкий, отчаянный 1932 год их день ото дня становилось все больше. Он знал, что это за люди, ибо со многими из них разговаривал; знал, кем они были прежде, откуда появились, знал даже, чем надеются они поживиться в помойных баках. Он обнаружил во всех концах города немало мест, где люди эти спали по ночам. Охотней всего они ночевали в подземном переходе метро между Тридцать третьей улицей и Парк-авеню на Манхэттене. Однажды ночью он насчитал там тридцать четыре человека — они лежали вповалку на холодном бетоне, завернувшись в старые газеты.
У пего вошло в обычай чуть не каждую ночь, в час, а то и позднее проходить по Бруклинскому мосту, и из ночи в ночь он, точно влекомый каким-то мерзким соблазном, шел в место общего пользования — в общественную уборную напротив нью-йоркского муниципалитета. Вниз вела с улицы крутая лестница, и морозными ночами уборная бывала переполнена бездомными, искавшими там приюта. Среди них были шаркающие неуклюжие старики, каких встретишь повсюду, равно в Париже и в Нью-Йорке, в добрые времена и в худые, — измочаленные, обросшие седыми лохмами и косматыми, с грязной желтизной, бородами, в драных пальто с отвисшими карманами, куда они тщательно складывали всю дрянь, которой кормились и которую целыми днями подбирали на улицах: корки хлеба, старые кости с остатками протухшего мяса да еще десятки окурков. Были здесь и другие, с Бауэри-стрит, — преступная братия, пьяницы, морфинисты, потерявшие человеческий облик курильщики опиума. Но большинство — просто обломки всеобщего кораблекрушения: честные, порядочные люди средних лет, на чьи лица наложили неизгладимую печать тяжкий труд и нужда, и молодые, зачастую совсем еще мальчишки с густыми нечесаными волосами. Они бродили из города в город, ездили в товарных поездах, голосовали на дорогах, вырванные с корнями из родных мест, никому не нужные мужчины Америки. Они кочевали по всей стране, а зимой собирались в больших городах — голодные, унылые, опустошенные, потерявшие надежду, беспокойные, не ведающие, какая сила их гонит, вечно в пути, вечно в поисках работы, готовые работать за любые крохи, только бы поддержать жалкое свое существование, и не находящие ни работы, ни самых этих крох. Здесь, в Нью-Йорке, в этом непотребном месте встреч, они, отверженные, собирались в одно людское месиво, чтобы вместе передохнуть, отогреться, хоть немного развеять отчаяние.
Никогда прежде Джордж не был свидетелем ничего похожего, что было бы так оскорбительно, внушало бы такой животный ужас. Заросшие грязью люди сидели, скорчившись, на стульчаках в открытых, без дверей, кабинах — непристойное зрелище это поистине напоминало какой-то злой фарс.
Порой между ними вспыхивали споры, они начинали ожесточенно ругаться и драться из-за стульчаков, которые нужны были всем скорее для отдыха, чем для чего другого. Все это выглядело мерзостно, отвратительно, от одного только сострадания можно было навек лишиться дара речи.
Джордж заговаривал с этими людьми, старался побольше разузнать об их жизни, а когда уже не хватало сил смотреть и слушать, выбирался наружу и, очутившись на улице, в двадцати футах над этой ямой мерзости и страдания, упирался взглядом в гигантские гребни Манхэттена, холодно сияющие в жестоком блеске зимней ночи. Меньше чем в сотне шагов отсюда высилось здание Вулвортской компании, а чуть дальше — серебристые иглы и шпили Уолл-стрит, могучие крепости из камня и стали, в которых размещались колоссальные банки. Слепая несправедливость этого контраста была для Джорджа, кажется, горше всего, что увидел и узнал он в ту пору, — ведь повсюду вокруг, совсем рядом с этой пучиной нищеты и несчастья, в холодном свете луны высились сверкающие цитадели могущества, в чьих огромных сейфах хранилась внушительная часть богатств всего света.
Ресторан закрывался. Усталые официантки уже собирались уходить и, заканчивая последние дела тяжкого рабочего дня, опрокидывали стулья вверх ножками на столы. За кассой хозяин подсчитывал дневную выручку, а один из официантов топтался близ столика Джорджа и все на него поглядывал, словно бы вежливо давал понять, что, хоть он и не торопится, но был бы рад, если б последний клиент наконец расплатился и ушел.
Джордж спросил счет и дал официанту денег. Тот взял их и мигом вернулся со сдачей. Положил в карман чаевые, сказал: «Спасибо, сэр». Джордж попрощался и встал, собираясь уйти, но официант смущенно медлил рядом, будто хотел что-то сказать и не решался.
Джордж поглядел вопросительно, и тогда официант, запинаясь, произнес:
— Мистер Уэббер… я… мне надо бы как-нибудь с вами поговорить… посоветоваться кой о чем… конечно, если у вас найдется время, — поспешно, виновато прибавил он.
Джордж снова посмотрел вопросительно, и тот, явно ободренный этим взглядом, продолжал торопливо и чуть ли не с мольбой:
— Тут… тут такой случай, прямо хоть рассказ писать.
Знакомые слова отдались в памяти многократным невеселым эхом. А заодно пробудили упрямое, добросовестное терпение, с каким каждый, кто хоть раз пытался кровью сердца вывести стоящую строку, кто в поте лица, без уверенности в завтрашнем дне, пером зарабатывает свой хлеб, — по долгу отзывчивости выслушивает всякого, кто думает, что и ему есть о чем рассказать. Он сделал над собой усилие, собрался с мыслями, вымученной улыбкой дал понять, что готов слушать, и ободренный бедняга официант взволнованно заговорил:
— Это… этот случай мне один парень рассказал несколько лет назад, а у меня до сих пор из головы не идет. Парень-то был иностранец, — внушительно произнес официант, словно уже одно это было порукой, что история, которую он сейчас поведает, редкостная и захватывающая. — Армянин, вот кто он был. Да-да! Прямо оттуда и прикатил! — Официант многозначительно покивал. — И эта его история вся как есть армянская, — торжественно произнес официант и помолчал: пускай слушатель осознает, сколь важно это сообщение. — Он этот случай знал, он мне про это рассказал, а кроме нас двоих, больше ни одна душа про это не знает.
И официант снова замолчал, глядя на слушателя лихорадочно блестящими глазами.
Джордж все улыбался через силу ободряющей улыбкой, а в официанте меж тем явно спорили боязнь расстаться со своим секретом и желание поделиться; наконец, после короткой внутренней борьбы, он продолжал:
— Да что уж! Вы ведь писатель, мистер Уэббер, вы на этом собаку съели. А я простой темный парень, служу в ресторане… вот если б мне рассказать все это, как полагается… найти бы такого человека, вот вроде вас, кто знает, как это делается, и чтоб он за меня рассказал… да ведь… да ведь… — Он явно боролся с собой и наконец выпалил: — Да мы бы оба разбогатели!
Джорджу стало совсем тошно. Он так и знал, что этим кончится. Однако с лица его все не сходила бледная улыбка. Он нерешительно прокашлялся, но так ничего и не сказал. А официант принял его молчание за согласие — и с жаром настаивал:
— Ей-богу, мистер Уэббер… да если б только я нашел кого вроде вас, кто бы мне помог с этим рассказом… написал бы все за меня, как следует быть… да я… да я… — Минуту-другую он старался побороть низменную сторону своей натуры, и вот великодушие взяло верх — и с видом человека, который и впрямь решил не скупиться, он твердо объявил: — Я б с ним напополам! Я бы… я бы ему отвалил половину!.. А на этой истории можно разбогатеть! — воскликнул он. — Я ведь хожу в кино и журнал «Правдивые рассказы» читаю… так моему рассказу это все в подметки не годится! Он их все побьет! Я уж сколько лет про это думаю, с тех самых пор, как тот парень мне все рассказал… и уж я-то знаю: этот рассказ — золотая жила, только самому-то мне не суметь его написать! Это ж… это…
Теперь официант так отчаянно боролся со своей собственной осторожностью, что было тяжко смотреть. Его явно сжигала жажда раскрыть секрет, но в то же время терзали сомнения и страхи: не опрометчиво ли взять да и поведать о своем сокровище человеку все-таки незнакомому, вдруг тот его прикарманит? Он был точно мореплаватель, который в чужих морях, на неведомом коралловом острове увидал зарытый пиратами баснословный клад, и теперь его раздирают противоречивые чувства: одному не справиться, нужно обзавестись помощником. Но и страх мучит — опасно выдать тайну. Между двумя этими силами разыгрывалась сейчас яростная битва на открытом взору Джорджа поле боя — на физиономий официанта. И в конце концов он избрал простейший выход. Точно исследователь земных недр, который вытаскивает из кармана неотшлифованный алмаз неслыханной величины и ценности и хитро намекает, что в неком месте, которое ему известно, еще немало таких камней, официант решил для начала рассказать совсем немножко.
— Я… сегодня я не смогу рассказать вам всю историю, — промолвил он, словно извиняясь. — Может, как-нибудь в другой раз, когда у вас будет побольше времени. Но просто чтоб вы поняли, что это за штука… — Он осторожно огляделся — не подслушает ли кто, наклонился к Джорджу и таинственно зашептал: — …чтоб вы поняли, что это за штука… так вот, есть там такая сценка: женщина помещает в газете объявление — она, мол, даст золотую монету в десять долларов и вволю спиртного любому мужчине, кто завтрашний день ее навестит! — Поведав клиенту эту потрясающую подробность, официант посмотрел на него сверкающими глазами. — Ну вот! — Он решительно взмахнул рукой и выпрямился. — Вы, верно, сроду такого не слыхали, а? Такого ни в одном рассказе не прочтешь!
Джордж недоуменно помолчал минуту и вяло согласился — да, такого он не слыхал и не читал. Но официант все смотрел лихорадочно горящими глазами, он явно ждал еще каких-то слов — и Джордж с сомнением спросил, неужто этот удивительный случай и вправду произошел в Армении.
— Ну да! — воскликнул официант и усиленно закивал. — Про что я и толкую! Дело было в Армении! — Он опять помолчал, опять его раздирали опасливое недоверие и желание рассказывать дальше, лихорадочный взор его словно прожигал вопрошавшего насквозь. — Это… это… — Он еще минуту боролся с собой и наконец униженно сдался: — Ну ладно, я расскажу, — еле слышно произнес он, наклонился, доверительно оперся руками о стол. — Вот вам самая суть. Все начинается с богатой дамочки, понятно?
И умолк, пытливо поглядел на Джорджа. Не зная, чего от него ждут, Джордж кивнул — ясно, мол, это обстоятельство я усвоил, — и переспросил:
— В Армении?
— Ну да! Ну да! — Официант кивнул. — Эта дамочка из тех мест… У ней денег — куры не клюют… Сдается мне, богаче ее нет во всей Армении. И вот влюбляется она в того парня, чуете? А он на ней прямо помешался, каждую ночь бегает к ней на свиданье. Он мне говорил, она живет в громаднющем доме, на самой верхотуре… Ну, и каждую ночь он приходит и взбирается туда к ней… черт-те куда, на тридцатый этаж, а то и выше!
— В Армении? — промямлил Джордж.
— Ну да! — не без досады воскликнул официант. — Там оно все и происходит! Я ж про то и толкую!
Он замолчал, испытующе поглядел на Джорджа, и тот наконец спросил с приличным случаю робким интересом, отчего влюбленному приходилось так высоко забираться.
— Да ведь дамочкин папаша не впустил бы его! — нетерпеливо ответил официант. — Парень только так и мог к ней попасть! Папаша запирал ее на самой верхотуре, потому как не желал, чтоб она выходила замуж!.. А потом старик помер, — с торжеством продолжал он, — чуете? Помер и все свои денежки оставил этой дамочке… и она раз — да и вышла за этого самого парня!
Тут он внушительно замолчал и, с торжеством глядя на слушателя, выждал, чтоб тот переварил столь ошеломляющую новость. Потом продолжал:
— Ну вот, зажили они вместе, дамочка по уши влюблена, года два все идет как по маслу. А потом парень и начни выпивать… он вообще-то был пьющий, чуете?.. только она этого не знала… они когда поженились, он первые год-два был у ней под каблучком… А потом опять принялся за старое… Оглянуться не успели, а он уж кутит ночи напролет с гулящими девками, со всякими пылкими блондинками… Ну, теперь чуете, к чему идет дело? — жадно спросил официант.
Джордж понятия не имел, к чему он клонит, но глубокомысленно кивнул.
— Ну, и, конечно, оглянуться не успели, а парень снялся с места, бросил свою-дамочку и прихватил с собой изрядно деньжат да всяких драгоценностей… И исчез, ровно сквозь землю провалился, — объявил официант, явно довольный таким поэтическим сравнением. — В общем, оставил ее при пиковом интересе, она, бедная, чуть не спятила. Чего только она ни делала — и сыщиков нанимала, и вознаграждение обещала, и в газетах объявления печатала, мол, вернись ко мне, ради бога… А все зазря, малый как в воду канул. Ну, проходит года эдак три, дамочка, бедная, прямо извелась, сохнет по этому парню. И вдруг, — тут он внушительно помолчал, ясно было: подошел к самому острому повороту, — возьми и стукни ей в голову одна мыслишка! — Он опять замолчал на миг, чтоб слушатель вполне оценил необычайный подвиг героини, и просто, негромко заключил: — Открывает она ночной клуб.
Официант умолк, он стоял непринужденно, спокойно переплетя пальцы на животе, со скромным видом человека, который сделал все, что мог, и по праву, убежден — этого вполне достаточно. Было совершенно ясно, он ждет, чтобы слушатель надлежащим образом высказался, а покуда подобающие случаю слова не произнесены, рассказчик свою повесть продолжать не станет. Итак, Джордж собрал иссякающие силы, облизнул пересохшие губы и наконец с заминкой произнес:
— В… в Армении?
На сей раз и самый вопрос, и эту заминку официант воспринял как знак, что слушатель поражен чуть ли не до немоты. Он победоносно кивнул и воскликнул:
— Ну да! Понимаете, дамочкина мыслишка вот какая: она теперь уж знает, что парень-то пьющий, — стало быть, рано или поздно он заявится в заведение, где полным-полно гуляк и гулящих женщин. Такой народ всегда держится вместе, это уж как пить дать!.. Ну, открыла она, стало быть, притон, вложила в него изрядно деньжат, самый получился там у них шикарный притоп. А потом и дала это самое объявление в газете.
Джордж подумал, что ослышался, но физиономия официанта так и сияла, излучая ликование, и Джордж отважился спросить:
— Какое объявление?
— Да вот зазывное-то, я ж вам говорил. Понимаете, это она здорово придумала — как заполучить его обратно. Стало быть, дает она в газету объявление: мол, всякий мужчина, кто придет завтра в ее клуб, получит золотую монету в десять долларов и вволю спиртного. Она так считала — на это он клюнет. Он наверняка уже на мели, прочитает объявление и заявится… Так оно и получилось. Выходит она на другое утро и видит — стоит очередь во всю улицу, а первым в очереди этот самый парень. Ну, вытащила она его из очереди, кассиру велела дать всем остальным по десять долларов и поставить им выпивку, а парню говорит: ты, мол, ничего не получишь. Он как вскинется: «Это почему же?» Дамочка-то была в густой вуали, так он ее не признал. Ну, она говорит, не могу, мол, на тебя положиться, какой-то ты не такой… ну, и, понимаете, опять за старое: давай, мол, поднимемся ко мне, я с тобой потолкую, погляжу, все ли с тобой ладно… Ясно вам?
Джордж неопределенно кивнул.
— И что дальше? — спросил он.
— То-то, что дальше! — воскликнул официант. — Повела она его наверх. — Тут он наклонился, уперся кончиками пальцев в стол и трепетным шепотом докончил: — И… подняла… вуаль!
Наступила благоговейная тишина, официант, все еще наклонясь и упираясь пальцами в стол, с какой-то странной, чуть заметной улыбкой блестящими глазами смотрел на слушателя. Потом медленно выпрямился во весь рост, все еще едва заметно улыбаясь, испустил тихий, долгий, как наступление вечера, вздох и замер. Молчание длилось, длилось и стало уже тягостным, и тогда Джордж неловко заерзал на стуле и спросил:
— А… а дальше что?
Официант был ошеломлен. В изумлении он вытаращил глаза, он буквально онемел от подобной тупости.
— Да… да ведь это все! — вымолвил он наконец, и на лице его выразилось жестокое разочарование. — Неужто вам не понятно? Это все. Дамочка поднимает вуаль, он ее признает, чего вам еще!.. Она его нашла! Опять его заполучила! Они опять вместе!.. Вот и весь рассказ! — Он был обижен, раздосадован, даже сердит. — Чего ж тут не понять…
— До свиданья, Джо.
Это как раз уходила последняя официантка и, проходя мимо них, попрощалась. То была стройненькая изящная блондиночка. В негромком ее голоске звучало небрежное дружелюбие — так же запросто, по-приятельски она весь день разговаривала с клиентами — милый был голосок и немного усталый. Она приостановилась было, и в резком свете черты ее словно заострились, а под ясными серыми глазами отчетливей обозначились темные круги. В лице этом была прелесть хрупкой маски, тонкость линий, какая часто встречается у девушек в большом городе, у которых в жизни только и есть что труд да тяжкая юность. Взглянешь на такую девушку, и становится грустно: сразу видно, что эта прелесть ненадолго.
Тихий небрежный голосок прервал запальчивые словоизлияния официанта, и тот обернулся с некоторым даже испугом. Но, увидев девушку, сразу преобразился, изрезанное морщинами лицо его смягчилось, неожиданно засветилось добротой.
— А, Билли! До свиданья, крошка.
Она вышла, и торопливый стук каблучков по асфальту стал удаляться. Еще минуту официант смотрел ей вслед, потом снова обернулся к единственному оставшемуся клиенту и с какой-то кривой неопределенной улыбкой, затаившейся в жестких морщинах у рта, сказал очень спокойно и небрежно — так мужчины говорят о том, что уже сделано, известно и непоправимо:
— Видали эту крошку?.. Пришла она сюда примерно два года назад, взяли ее на работу. Откуда она приехала, не знаю, наверно, из какого-нибудь захолустного городишка. Прежде она была хористка, плясала в каком-то дрянном разъездном театришке… пока ноги не отказали… В нашем деле их таких полным-полно. Да, проработала она эдак с год, а потом прилепилась к одному грязному сутенеру — он к нам сюда захаживал. Знаете эту породу, их издалека учуешь, от них так и разит подлостью. Я бы мог ее предупредить. Да что толку, черт возьми? Они разве станут слушать… только ты же и окажешься кругом виноват… Нет, они до всего должны дойти сами, чужим умом не проживешь. Ну, я и не стал вмешиваться, ничего не поделаешь… Месяцев эдак шесть — восемь назад девушки наши распознали, что она беременная. Хозяин ее уволил. Он парень неплохой, но его тоже можно понять, черт возьми! При нашей работе как их держать в таком положении?.. Три месяца назад родила она и опять получила у нас работу. Малыша, слыхать, сдала куда-то в сиротский дом. Я его не видал, но, говорят, малыш что надо, Билли от сынишки без ума, каждое воскресенье его навещает… Она и сама крошка что надо.
Официант умолк, он смотрел задумчиво, отрешенно, лицо у него было скорбное, но спокойное. Потом он негромко, устало сказал:
— А, черт, рассказать бы вам, что у нас тут творится каждый божий день… чего только не насмотришься, не наслушаешься… какой народ тут бывает, какие происшествия случаются. Ох, и устал же я от всего этого, тошно мне. Бывает, так все опостылеет, кажется, пропади он пропадом, этот наш кабак, век бы его больше не видать. Бывает, раздумаешься: нет, это не место, как бы здорово жить по-другому! А то вот всю жизнь только и делаешь, что прислуживаешь всяким болванам, всегда ты под рукой, и прислуживаешь им, и глядишь, как они приходят да уходят… и жалеешь какую-нибудь крошку, когда она влюбится в идиота, а об него ноги обтереть и то противно… и думаешь, ну, как не нынче-завтра попадет она в переплет… Господи, сыт я всем этим по горло!
Он опять замолчал. Теперь он смотрел куда-то вдаль, на лице застыло чуть циничное сожаление и покорность, выражение это нередко замечаешь у людей, которые много повидали в жизни, на себе испытали, как судьба груба и неласкова, и понимают, что ничего тут, в общем, не поделаешь, ничего не скажешь. Наконец он глубоко вздохнул, стряхнул с себя задумчивость и снова стал таким, как всегда.
— Ух, черт подери! — с прежним пылом воскликнул он. — Наверно, здорово это, мистер Уэббер, когда умеешь писать книги и рассказы, когда язык хорошо подвешен… слова так и льются… ходи куда хочешь, работай, когда пожелаешь! Вот возьмите хоть эту историю, что я вам рассказал, — серьезно продолжал он. — Сам-то я неученый, а если б кто вроде вас мне помог, записал бы все это, как следует быть… вот ей-ей, мистер Уэббер, это ж для всякого счастливый случай, на этом же разбогатеть можно… а я готов все пополам! — В голосе его зазвучала мольба: — «Мне эту историю когда-то один знакомый рассказал… кроме нас двоих, никто про это не знает. Он был армянин, я уж вам говорил, и все это там и случилось…» Знать бы мне, как их пишут, рассказы, это ж прямо золотая жила…
Было далеко за полночь, круглая луна плыла на запад над холодными, пустынными улицами погруженного в сон Манхэттена.
А прием был в разгаре.
Мраморный с золотом зал огромного отеля превратили в волшебную страну. Посредине из фонтана с непременными нимфами и фавнами взлетали вверх подсвеченные струи воды, там и сям зеленели беседки, оплетенные вьющимися благоухающими розами в цвету. Вдоль стен выстроились цветущие оранжерейные деревья в кадках, сверкающие мраморные колонны были увиты диким виноградом и гирляндами, и разноцветные фонарики струили сверху мягкий свет. Взору открылась лесная поляна из «Сна в летнюю ночь», где некогда пировала и резвилась королева Титания.
То было редкостное экзотическое зрелище, достойная оправа для богатой беспечной молодежи, для которой все это приготовили. Воздух напоен был великолепными духами и полон беспокойной, будоражащей, чувственной музыки. По натертому до блеска полу скользили десятки танцующих пар, томных девушек в ослепительных вечерних туалетах: обнимали гибкие розовощекие йельцы и гарвардцы в отлично сидящих черных фраках и белых сорочках.
То был прием в честь первого выезда в свет баснословно богатой молодой особы — подобных приемов не видывали давным-давно, даже и до краха биржи. Об этом приеме уже чуть не месяц взахлеб писали газеты. Говорили, что во время катастрофы отец красавицы потерял не один миллион, но, видно, несколько жалких грошей у него еще осталось. И для дочери, которая когда-нибудь унаследует остатки нелегко доставшегося ему богатства, что уцелели в эти губительные годы, он теперь сделал все, что полагалось, чего от него ждали, что было необходимо и неизбежно. Сегодня ее «представляли свету», который знал ее с самого ее рождения, и весь «свет» был тут.
Начиная с этого вечера улыбающееся личико девушки с несколько даже утомительной неизменностью будет появляться в положенном месте воскресных газет, и вся страна ежедневно будет в курсе всех важных мелочей ее жизни: что ела, что надела, куда ездила, с кем ездила, какой ночной клуб почтила своим присутствием, кому из молодых людей и на какой ипподром посчастливилось ее сопровождать, в каких благотворительных делах она участвовала и где разливала чай. Ибо теперь на целый год, до тех пор пока из нового урожая богатых и очаровательных дебютанток газетные фотографы не выберут другую девицу на роль новой Главной американской дебютантки, это беспечное веселое создание станет для американцев тем же, чем для англичан — английская принцесса, и примерно по тем же причинам: потому что она — дочь своего отца и потому что отец ее — один из властителей Америки. Миллионы будут читать о каждом ее шаге и завидовать ей, а тысячи по мере сил и возможностей станут ей подражать. Станут покупать дешевые подделки под ее дорогие платья, шляпы, белье, станут курить те сигареты, красить губы той помадой, есть те супы, спать на тех матрацах, для соблазнительной рекламы которых, что печатается на обратной стороне журнальных обложек, она милостиво разрешит себя фотографировать, — они станут покупать все это, отлично зная, что богатая девица устанавливает эти моды за деньги (разве она не дочь своего отца?), но, конечно же, ради милой нашему сердцу благотворительности и в интересах общества.
На широкой улице перед огромным отелем и на всех прилегающих улицах стояли у обочин сверкающие черные лимузины. В одних шоферы дремали, привалясь к рулю, в других зажгли внутри свет и читали бульварные листки. А остальные — их было большинство — вылезли из машин и, сойдясь небольшими кружками, курили, болтали, коротали время, пока услуги их не понадобятся снова.
На тротуаре подле входа в отель, у широкого навеса, под которым можно было укрыться от ветра, собралась и спорила самая большая группа шоферов в щегольских ливреях. Рассуждали о политике, о международной экономике, и главными спорщиками оказались толстяк-француз с нафабренными усами, настроенный весьма революционно, и маленький, с ногами как спички, американец — у него было жесткое, иссеченное морщинами лицо, птичьи глаза-бусинки и порывистые нетерпеливые движения истинного нью-йоркского жителя. Когда Джордж Уэббер, которого случайно занесло сюда в его ночных странствиях, поравнялся с ними, яростный спор был в самом разгаре, и Джордж остановился послушать.
Место действия, обстановка, разительное несходство меж двумя главными спорщиками — все это придавало происходящему вид нелепый и фантастический. Толстяк-француз, чьи щеки так и рдели от холода и пыла, в запальчивости пританцовывал, непрестанно размахивал руками и говорил без умолку.
Он наклонялся вперед, изящно соединял большой и указательный пальцы в кружок — весьма красноречивый жест, знак глубокого убеждения, что доводы его в пользу немедленной кровопролитной мировой революции исчерпывающи, логичны, непоколебимы и неопровержимы. И всякий раз, как кто-нибудь пытался ему возразить, он только еще больше распалялся, еще яростней доказывал свое.
Наконец его не слишком прочно усвоенный английский не выдержал и стал сдавать под напором волнения. Теперь воздух оглашали несчетные проклятия, бранные словечки, азартные крики вроде: «Mais oui!.. Absolument!.. C'est la verite!» и язвительный смех: толстяку невыносимо было видеть, что есть на свете тупицы, неспособные понять его правоту.
— Mais non! Mais non! — вопил он. — Vous avez tort!.. Mais c'est stupide! — восклицал он, в отчаянии потрясал пухлыми руками и, словно не в силах больше терпеть, поворачивался и шел прочь, но тут же возвращался, и все начиналось сначала…
Меж тем главная мишень его красноречия — маленький тонконогий американец с птичьими глазками — никак ему не мешал. Он стоял, привалясь к стене отеля, покуривал и неотрывно, с невозмутимым равнодушием смотрел на француза. Наконец и он вставил слово:
— Давай, французик, давай… А кончишь трепаться, может, и у меня найдется что сказать.
— Seulement un mot! — еле переводя дух, ответил француз. — Одна слово! — внушительно произнес он, выпрямился во весь росточек и поднял указующий перст, будто собрался пророчествовать. — Я скажу еще одна слово!
— Давай, давай, — равнодушно и устало отозвался маленький американец. — Может, на одно слово тебе полтора часа хватит.
Тут подошел еще один шофер, судя по внешности немец, с грубо вытесанной физиономией и ярко-голубыми глазами, и, сияя, словно только что сделал некое приятное открытие, объявил:
— Нофость! У меня тля фас нофость! Я кофориль mit один шофер, он жил в Расий, и он кофорит, там еще хуже, чем…
— Non! Non! — прокричал француз, красный от гнева и возмущения. — Pas vrai!.. Ce n'est pas possible!
— О, господи, — сказал американец и нетерпеливо, с отвращением отшвырнул сигарету. — Что вы, ребята, никак не проснетесь? Вы ж не в России! Вы в Америке! Ведь вот беда с вашим братом — там, у себя, вы жили как попало, ни к чему не приучены, а только приехали сюда, где можно жить по-человечески, и сразу хотите все разнести в пыль.
Тут все заговорили разом, и жаркий беспорядочный спор стал еще яростней. Но разговор все крутился вокруг одного и того же.
И Джордж пошел прочь, в ночную тьму.
Люди, которые вынуждены жить в наших больших городах, зачастую трагически одиноки. Жители этих ульев во многих отношениях современные двойники Тантала. Они умирают от голода, окруженные изобилием, Кристальная струя течет подле их губ, но отступает, едва они к ней потянутся. Виноградная лоза клонится под тяжестью золотых кистей, вот она уже совсем близко, но стоит протянуть руку — и она отпрянет.
В начале своей великой легенды о Моби Дике Мелвилл рассказывает, что в его время всякий раз, как удавалось улучить минуту, горожане шли на пристань, на самый край мола, и стояли там, глядя в море. Но в современном большом городе нет моря, на которое можно глядеть, а если и есть, то оно так далеко, так недостижимо, отгорожено столькими стенами из камня и стали, что до него не добраться. И теперь, когда горожанин смотрит вдаль, он смотрит в битком набитую пустоту.
Не отсюда ли одиночество и бездуховность городских юнцов, шестнадцати — восемнадцатилетних мальчишек, которые по вечерам или в праздничные и воскресные дни оравами шатаются по улицам, дико, бессмысленно орут и перекликаются на каком-то тарабарском языке, и каждый, стараясь переплюнуть остальных, изощряется в невеселом свисте, в несмешных остротах и шутках, до того убогих, беспросветно глупых, что берет и жалость и стыд? Где у этих ребят веселость, где хорошее настроение, бьющая через край радость — извечные приметы юности? Кажется, будто эти жалкие создания, — а их миллионы, — родились лишь наполовину людьми, никогда они не знали невинности, они так и родились стариками, вялыми, тусклыми и опустошенными.
И что ж тут удивляться? Таков мир, в котором они родились! Их вскормила тьма, их отлучили от груди насилие и грохот. Их вспоил булыжник, их истинной матерью была улица — в этой бесплодной вселенной не вздувались подгоняемые ветром стремительные паруса, здесь не часто случалось ступать по земле, не слышно было птичьего пения и взгляд становился жестким, незрячим, оттого что вечно упирался в каменные стены.
В прежние времена, когда художник хотел изобразить ужас одиночества, он писал пустыню или голые скалы, и среди этого запустения — человека, совсем одного: так одинок пророк Илия в пустыне, и его кормят вороны. Но современный художник, желая изобразить самое отчаянное одиночество, напишет улицу любого нашего большого города в воскресный день.
Представьте захудалую, убогую улицу в Бруклине, быть может, и не сплошь застроенную многоквартирными домами и оттого лишенную даже суровой первозданности нищеты, это просто улица кирпичных складов и гаражей, а на углу табачная лавочка, или фруктовый ларек, или парикмахерская. Представьте воскресный день в марте — уныло, пустынно, свинцово-серо. И представьте кучку мужчин: американцы, трудовой люд, одетые по-воскресному — в дешевых костюмах из магазина готового платья, в новых дешевых башмаках, в дешевых стандартных шляпах из неизменного серого фетра. Вот и вся картина. Мужчины толпятся на углу перед табачной лавочкой или закрытой парикмахерской, по унылой пустой улице изредка промчится автомобиль, а вдали безучастно грохочет поезд надземки. Часами толпятся они на углу и ждут, ждут, ждут…
Чего же?
А ничего. Ровно ничего. И потому-то картина так и дышит трагическим одиночеством, ужасающей пустотой, мерзостью запустения. Ощущение, знакомое сегодня каждому горожанину.
И все же… все же…
Это тоже правда, и в этом своеобразное противоречие Америки — те самые мужчины, что толпятся воскресным днем на углу и ждут неизвестно чего, исполнены неугасимой надежды, неиссякаемого оптимизма, неистребимой веры, что вот-вот что-то переменится, что-то наверняка произойдет. Это удивительное свойство американской души, и оно немало способствует странности и загадочности нашего бытия, в котором так неправдоподобно переплелись жестокость и нежность, невинность и злодеяние, одиночество и доброе товарищество, отчаяние и ликующая надежда, страх и мужество, безымянный ужас и возвышающая убежденность, грубое, бездушное, ничем не прикрытое, мрачное, разъедающее душу безобразие — и красота столь пленительная, столь покоряющая, что язык немеет и нет слов, чтобы о ней рассказать.
Как объяснить эту безымянную надежду, лишенную, кажется, всех разумных оснований? Не знаю. Но если б вы подошли вон к тому очень, неглупому с виду шоферу грузовика, что стоит и ждет вместе с другими, и спросили его об этом, и если б он понял вопрос (а он не поймет), и если б он сумел облечь свои чувства в слова (а он не сумеет), он ответил бы вам примерно так:
— Март у нас нынче, март… день воскресный, месяц март, вот мы тут, в Бруклине, и околачиваемся на углах, на холоду. Это ж надо, сколько их, углов, в нашем-то Бруклине, а настоящего-то своего угла ни у кого сроду не было. Черт его дери! В марте в воскресный день спишь допоздна, потом встанешь, газетку почитаешь что посмешней да про спорт. Пожуешь чего-нибудь. А потом оденешься, время уже за полдень, оставишь жену, оставишь газетенки эти, пусть их на полу валяются, и выйдешь на улицу, а там — Бруклин, месяц март у нас, и вот стоишь на углу, у нас в воскресный день этих углов тысячи. В марте месяце нам без угла никак нельзя, и стена нужна — прислониться, и крыша бы какая-никакая, и дверь. Должно ж найтись где-то местечко, где тебе дверь отворят и под крышу пустят в марте месяце, да только его никак не найти. Вот мы и околачиваемся на улице, на углу, а холодище, зима еще, небо все в тучах, оденешься по-воскресному и стоишь, и кругом еще знакомый народ — стоим перед парикмахерской, дверь присматриваем.
А вот летом…
Так прохладно, так славно нынче вечером; во тьме, в паутине бруклинских джунглей, слышны миллионы шагов, и даже не верится, неужто был в Бруклине месяц март и мы не могли найти дверь. Нынче вечером отворены миллионы дверей. Для всех найдется дверь, и все распахнуты настежь, нынче вечером все перемешалось и в отдаленье — грохот надземки на Фултон-стрит, и рычанье автомобилей на Атлантик-авеню, и слепящий блеск Кони-Айленда за семь миль отсюда, а здесь толпы, и гул, галдеж, и орут зазывалы, носятся взад-вперед по тихим улицам машины, в паутине улиц толчется народ, на лица падают синеватые пятна света, и соседи перекликаются, высунувшись из окон, голоса грубые, голоса тихие — все перемешалось. Все призрачно в ясном вечернем воздухе, все слилось с вопящим из окон радио. И что-то над всем этим реет, есть в вечернем воздухе еще что-то слитное, отдаленное, трепетное, возникшее из всех этих голосов и звуков, и, однако, совсем иное, что-то разлито по огромному зыбкому океану бруклинской ночи, что-то такое, о чем мы почти позабыли, когда был на дворе месяц март. Что же это? Тихонько поднятая рама?.. отворенное окно?.. чей-то голос поблизости?.. что-то быстрое, мимолетное, кажется: вот-вот поймаешь — вон там, внизу?.. там, в пучине ночи, скорбные, но будоражащие голоса буксиров?.. гудок океанского парохода? Здесь… там… где-то еще… может, это шепот?.. зов женщины? или разговор, что доносится из-за дверей во Флэтбуше? Оно дрожит над всей гигантской паутиной нынче ночью, мимолетное, точно шаги… близкое… внезапное и нежное, точно женский смех. Прозрачный воздух жив уже одним шепотом того, что мы ищем нынче ночью по всей Америке… того, что казалось таким мрачным, необъятным, холодным, так безнадежно утраченным тогда, в мартовский день, когда мы стояли в своей воскресной одежде на несчетных углах Бруклина и ждали.
Если бы Джордж Уэббер никогда не выходил за пределы квартала, где жил, вся летопись земная все равно была бы к его услугам. Ибо Южный Бруклин — это целый мир.
Обитатели окрестных домов, чья жизнь в холодную, промозглую зиму всегда казалась ему непонятной, бесплодной, далекой и недоступной взгляду, словно содержимое запаянной консервной банки, весной и летом так полно раскрывалась перед ним, что ему казалось, он знает их с самого рождения. Ибо едва только дни и ночи становились теплей, все здешние жители настежь растворяли окна, притом о самых интимных делах говорилось громко, пронзительно, в полный голос — и любой прохожий оказывался посвященным в их семейные тайны. Джордж столько здесь навидался грязи, мерзости, несчастья, отчаяния, столько грубости, жестокости и ненависти, что на губах у него навсегда остался едкий неистребимый вкус безысходности. Он видел несчастного помешанного итальянца-бакалейщика, который заискивающе улыбался и угождал покупателям, а через минуту злобно рычал, вцепившись в плечо своего жалкого сынишки. Видел, как по субботам ирландцы возвращались домой пьяные, и колотили жен, и перерезали друг другу глотки, и все слышали, как разыгрываются эти кровавые драки — из открытых окон доносились хохот, крики, визг, проклятья.
Но в Южном Бруклине была и красота. В узкий проулок, куда выходило окно Джорджа, из-за соседней ограды заглядывали ветки дерева. Джордж смотрел, как день ото дня пышней распускалась молодая листва и наконец ярко зазеленела в краткий миг своего волшебного великолепия. А иной раз перед закатом, усталый, он приляжет на железную койку и слушает угасающую птичью песнь. Так каждую весну в этом единственном дереве обретал он апрель и всю пробуждающуюся землю. Была здесь и преданность, любовь, мудрость — Джордж видел все это в нищем маленьком еврее-портном и в его жене, чьи чумазые ребятишки поминутно выбегали всей гурьбой на улицу и вновь скрывались в грязной и душной убогой мастерской.
Из бесконечного разнообразия таких вот обыденных, случайных, чаще всего никем не замечаемых событий и плетется паутина жизни. Просыпаемся ли мы утром в Нью-Йорке, или лежим ночью во тьме в провинциальном городке, или шагаем по улицам в бешеной спешке дня, — в лицо нам бьет пыльный, будничный и неистощимый свет нашего времени, мир вокруг нас все тот же. Зло живет вечно — и добро тоже. Познать и то и другое дано лишь человеку, а он ведь такая малость.
Ибо что есть человек?
Сперва дитя с неокрепшими костями, не способное устоять на ногах, перепачканное собственными испражнениями, которое то ревет, то смеется, требует луну с неба, но успокаивается, получив материнскую грудь; безмозглое создание, которое только и умеет что спать, есть, плакать, смеяться и сосать палец собственной ноги; нежное существо, обожаемый дурачок, который пускает слюни и тянется к огню.
Потом мальчишка, который груб и криклив, когда вокруг приятели, но боится темноты; бьет тех, кто слабей его, избегает тех, кто сильнее; преклоняется перед силой и жестокостью, обожает рассказы про войну и убийства и всякое насилие, когда жертвой насилия становится кто-то другой, вступает в какую-нибудь уличную компанию и не переносит одиночества; почитает героями солдат, матросов, боксеров, футболистов, ковбоев, убийц и сыщиков; ему до смерти хочется быть самым храбрым, самым ловким, первым во всякой забаве и во всяком состязании, он выставляет напоказ бицепсы и требует, чтоб их щупали, похваляется своими победами и ни за что не признает себя побежденным.
Потом молодой парень — ухаживает за девушками, а у них за спиной, среди приятелей, говорит непристойности, намекает, что соблазнил добрую сотню, но весь в прыщах; начинает заботиться о своем костюме, становится пижоном, помадит волосы, с рассеянным видом покуривает, читает романы и тайком пишет стихи. Весь мир для него теперь заслонили ножки и грудки; он уже познал ненависть, любовь и ревность; он трусоват и глуповат и не выносит одиночества; живет как все, думает как все и боится выделиться среди окружающих каким-нибудь чудачеством. Вступает в клуб и боится показаться смешным; постоянно томится скукой и чувствует себя несчастным и жалким. В душе у него пусто и уныло.
Потом мужчина — он очень занят, он полон планов и соображений, у него есть работа. Он обзаводится детьми, покупает и продает ломтики вечной земли, строит козни соперникам и ликует, когда удается их облапошить. Бесславно, попусту растрачивает отведенные ему недолгие семь десятков лет; за всю свою жизнь, от колыбели до могилы, он едва ли увидал солнце, луну, звезды; он не замечает бессмертного моря и земли; он болтает о будущем, а когда оно наступает, тратит его впустую. Если он удачлив, он копит деньги. Под конец при тугой мошне он обзаведется лакеями, и они доставят его туда, куда ему на хилых ногах уже не дойти самому; он поглощает роскошную пищу и золотое вино, которых его несчастная плоть уже и не жаждет; усталым, угасшим взглядом он смотрит на чужие страны, о которых страстно мечтал в юности. Потом медленная смерть, которую длят дорогие доктора, и наконец ученые могильщики, надушенный труп, церемониймейстеры, учтиво указывающие дорогу, быстрый автокатафалк и снова земля.
Вот что есть человек: он сочиняет книги, расставляет слова, пишет картины, создает десятки тысяч философий. Он горячится из-за отвлеченных идей, презрением и насмешкой обливает чужую работу, он находит для себя один-единственный верный путь, а все прочие объявляет ложными, — и, однако, среди миллиардов стоящих на полках книг нет ни одной, которая подсказала бы ему, как прожить хоть единую минуту в мире и покое. Он делает всемирную историю, управляет судьбами народов, но не знает собственной истории, не умеет управлять собственной судьбой достойно и мудро хотя бы десять минут подряд.
Вот что есть человек: по большей части грязное, жалкое, мерзкое существо, кучка гнили, комок вырождающихся тканей, существо, которое стареет, лысеет, обдает зловонным дыханием, ненавидит себе подобных, обманывает, презирает, насмехается, оскорбляет, убивает ненароком и умышленно, заодно с озверевшей толпой или под покровом темноты, в своей компании горлопан и хвастун, а в одиночестве трусливей крысы. Он на все готов за подачку и злобно скалится, едва дающий отвернулся; за два гроша он обманет, за сорок долларов убьет и готов рыдать в три ручья в суде, лишь бы не засадили в тюрьму еще одного негодяя.
Вот что есть человек: он крадет любимую у друга; сидя в гостях, щупает под столом жену хозяина; проматывает состояния на шлюх, преклоняется перед шарлатанами и палец о палец не ударит, чтобы не дать умереть поэту. Вот он, человек, — клянется, что жив единственно красотой, искусством, духом, а на самом деле живет одной лишь модой, и вместе с вечно меняющейся модой молниеносно меняет веру и убеждения. Вот он, человек, — великий воитель с отвислым брюхом, великий романтик с бесплодными чреслами, извечный подлец, пожирающий извечного болвана, великолепнейшее из животных, которое тратит свой разум главным образом на то, чтобы источать зловоние, которым вынуждены дышать Бык, Лиса, Собака, Тигр и Коза.
Да, это и есть человек: как худо о нем ни скажи, все мало, ибо непотребство его, низость, похоть, жестокость и предательство не имеют границ. Жизнь его к тому же исполнена тяжкого труда, передряг и страданий. Дни его почти сплошь состоят из бесконечных дурацких повторений: он уходит и возвращается по опасным улицам, потеет и мерзнет, бессмысленно перегружая себя никчемными хлопотами, весь разваливается, и его кое-как латают, изничтожает себя, чтоб было на что купить дрянную пищу, поглощает эту дрянную пищу, чтобы и дальше тянуть лямку, и в этом — его горькое очищение. Он обитатель разоренного жилища, который от вздоха до вздоха едва ли успевает забыть беспокойный и тяжкий груз своей плоти, тысячи недугов и немощей, нарастающий ужас разложения и гибели. Вот он, человек, и если за всю жизнь у него наберется десяток золотых мгновений радости и счастья, десяток мгновений, не отмеченных заботой, не прошитых болью или зудом, у него хватает сил перед последним вздохом с гордостью вымолвить: «Я жил на этой земле и знавал блаженство!»
Вот он, человек, и диву даешься, почему он вообще хочет жить. Треть его жизни пропадает, отнятая сном, еще треть отдается бесплодному труду, шестую часть он тратит на хожденье взад и вперед, то суетится, то праздно шатается по улицам, толкается, пихается, дает волю рукам. Что же от него остается, чему обратить взор к трагическим звездам? Чему увидеть вечную землю? Чему изведать славу и слагать великие песни? Лишь несколько мгновений удается ему урвать, когда хоть как-то утолены голод и жажда.
Итак, вот он, человек, — бабочка-однодневка, жертва быстротечности и считанных часов, воплощение расточительства и бесплодного существования. И, однако, если на заброшенную пустынную землю, где останутся лишь развалины городов, где на обломках памятников можно будет разобрать лишь немногие начертанные знаки, где среди песков пустыни завалялось, ржавея, одинокое колесо, явятся боги, из груди их вырвется крик и провозгласят они: «Он жил, он был здесь!»
Вот деяния его.
Ему понадобилась речь, чтобы просить о хлебе, — и появился Христос! Ему понадобились песни, чтобы воспеть сражения, — и появился Гомер! Ему понадобились слова, чтобы проклясть врагов, — и появился Данте, появился Вольтер, появился Свифт! Ему понадобилась одежда, чтобы прикрыть от непогоды свою безволосую тщедушную плоть, — и он выткал мантии для мудрых судей, и одеяния для великих королей, и парчу для юных рыцарей! Ему понадобились стены и крыша, чтобы обрести приют, — и он соорудил Блуа! Ему понадобился храм, чтобы умилостивить бога своего — и он воздвиг Шартрский собор и Вестминстерское аббатство! Рожденный ползать по земле, он соорудил огромные колеса, послал огромные паровозы греметь по рельсам, запустил в небо огромные крылья, пустил по гневному морю огромные корабли!
Моровая язва уничтожала его, в жестоких войнах гибли сильнейшие его сыны, но ни огонь, ни потоп, ни голод не одолели его. Неумолимая могила и та не покончила с ним, из его умирающих чресел с криком вырывались еще сыновья. Косматый громоподобный бизон вымер на равнинах, легендарные мамонты незапамятных времен обратились в пласты сухой, безжизненной глины; пантеры научились осторожности и опасливо крадутся в высокой траве к водопою; а человек живет и живет в этом мире бессмысленного всеотрицания.
Ибо есть лишь одно убежденье, одна вера, и в ней слава человека, его торжество, его бессмертье — это его вера в жизнь. Человек любит жизнь и, любя жизнь, ненавидит смерть, и оттого он велик, славен, прекрасен, и красота его пребудет вовеки. Он живет под бессмысленными звездами и наделяет их смыслом. Он живет в страхе, в тяжком труде, в муках и нескончаемой суете, но пусть из его пронзенной груди при каждом вздохе пенным ключом извергается кровь, все равно жизнь будет ему милей, чем конец всех мучений. Он умирает, а глаза его горят и во взоре яростно сияет извечная жажда: он испытал все тяжкие, бессмысленные страдания и все-таки хочет жить.
И презирать его невозможно. Ибо из своей нерушимой веры в жизнь это тщедушное существо сотворило любовь. В высшем своем проявлении человек и есть любовь. Без него нет ни любви, ни жажды, ни желания.
Итак, вот он, человек — все, что есть в нем худшего и лучшего: бренная малая тварь, сегодня он живет, а завтра умер, как любое другое животное, и предан забвению. И все же он бессмертен, ибо добро и зло, сотворенные им, остаются жить после него. Зачем же тогда человеку становиться союзником смерти и в жадности и слепоте своей жиреть на крови брата своего?