III
За два дня до отъезда в поведении Афифе вновь обнаружились признаки отчаяния и беспокойства. Она с трудом следила за беседой, время от времени сжимала пальцами виски и жаловалась на головную боль.
Хуже того, странная рассеянность Афифе не укрылась от внимания посторонних.
Я боялся, что в последний день произойдет непредвиденное. Ее нужно было отвезти на паром, где предстояло очень тяжелое расставание. Прощаясь со мной, она вполне могла пережить очередной кризис и совершить что-нибудь из ряда вон выходящее.
Мать вбила себе в голову, что ей непременно нужно проводить Афифе. Однако ночная сырость, морской воздух и прогулка по пристани были ей совершенно противопоказаны. Мы из кожи вон лезли, пытаясь убедить ее в неосуществимости этой затеи. Больше всех старалась Афифе, но и ей не удалось побороть упрямство матери. Сначала мама загоняла нас по одному в угол и, пользуясь нашими слабостями, начинала говорить, что это ее последняя воля, своего рода завещание. Мольбы не принесли результата, и тогда она перешла к угрозам. Словно молодая девушка, которую не отдают замуж за любимого, она рыдала, пронзительно вопила и грозилась уйти из дома, чтобы больше никогда не показываться нам на глаза.
В свое время Склаваки всей семьей проводили ее до туманных вершин близлежащих гор, а теперь она была обязана отвезти их девочку хотя бы до парома на Бандырму. «Разве не так?» — вопрошала она.
В ослабевшем сознании матери время и расстояние смешались, поэтому подножие горы Манастыр, расположенной в получасе езды от Миласа, превратилось для нее в туманные вершины. Она считала, что отпустить Афифе одну совершенно бесчеловечно.
Поняв, что с этой проблемой нам не справиться, мы держали семейный совет. В результате на свет родилась новость о том, что вражеская авиация сегодня-завтра ночью совершит особенно страшный налет на Стамбул.
Хотя мама постоянно заявляла, что отныне не видит большого различия между жизнью и смертью, бомбардировки страшили ее чрезвычайно. Стоило квартальному сторожу позвонить в дверь с сообщением: «Летят», как она сразу же бросалась в подвал дома, опережая всех остальных.
Когда поддельная телеграмма, якобы адресованная моему брату, подтвердила новость о налете, настойчивость матери ослабела. Но за день до отъезда Афифе она возжелала сесть в повозку и отправиться на прогулку в компании молодой женщины.
После обеда я усадил их в экипаж вместе с двумя младшими дочерьми брата и сопровождал до Кысыклы по дороге, ведущей мимо Кузгунджука.
Был тихий вечер. Несмотря на будний день, на улицах и в близлежащих рощах мы часто натыкались на большие семьи греков и армян. По пути я заметил постройку, напоминающую аязма. Люди группами входили и выходили из него. Значит, был какой-то религиозный праздник.
Немного поодаль, возле ресторанчиков в Кысыклы, стояла карусель и несколько лодок-качелей — получилась настоящая праздничная площадь.
Семьи бедных ремесленников в парадной одежде сидели за столиками, пили, ели и развлекались, а дети от мала до велика радостно толпились вокруг качелей.
Наша прогулка подошла к концу, поэтому мы остановили повозку и, подобно остальным, оккупировали столик на террасе одного из ресторанчиков. Со всех сторон доносились звуки граммофона и шарманки. Главы семейств пили ракы и, закатав рукава рубашек, помогали женщинам готовить мясо или рубить салаты.
Стиль, которому я тогда следовал, не предусматривал семейных развлечений в османском стиле и сельских прогулок в пестрой ярмарочной компании женщин и детей. Я даже усомнился, стоит ли мне здесь сидеть, ведь среди молодежи, проходящей по улице, могут оказаться знакомые.
Впрочем, почему-то мне не было скучно. Несмотря на жару, в воздухе витал легкий аромат осени. Ее мановение чувствовалось даже в убранстве деревьев, цвете травы и виде неподвижных холмов, возвышающихся в солнечном свете, словно в тумане.
Девушки под руку прогуливались вдоль улицы, порой делая несколько танцевальных па под звуки граммофона и шарманки, перешучивались с юношами, стоя вокруг качелей, и заставляли меня вспоминать те вечера в церковном квартале.
Наконец старая тетушка, которая жарила шашлык на костре, разожженном между камнями, вдруг воскликнула:
— Эй, девочка, принеси-ка мне платок! Платок принеси!
В ее голосе слышалась гармония провинциальной речи, и я полностью погрузился в прошлое.
По сердцу разлилась сладкая невинная печаль, а мои глаза выискивали в толпе девушек Стематулу, Рину, Марьянти и Пицу. Вот старый грек в пиджаке, застегнутом на все пуговицы, лысый, с густыми усами — он похож на старосту Лефтера-эфенди. Напротив него спиной ко мне стоит худая женщина в черном. Я не мог оторвать от нее глаз. Мне казалось, что стоит ей обернуться, и я увижу усталое, бледное лицо тетушки Варвары.
Даже старые детские чувства вроде нерешительной радости, печали, надежды и отчаяния пробудились вновь. Через некоторое время они все поблекли, осталась только любовь к Афифе. Я вдруг проснулся осенним утром, глядя, как занимается рассвет по ту сторону белых батистовых занавесок тетушки Варвары, а моя душа переполнялась Ею. Сегодня день визита, и я счастлив, что смогу с Ней увидеться. Я встретил Ее на улице, залитой солнечным светом, и видел, как вуаль колышется над Ее прозрачным лицом. Мы в деревне, смотрим друг на друга, а я со слезами признаюсь Ей в любви...
Несомненно, жизнь даровала мне гораздо больше, чем я мог ожидать и, возможно заслуживал. Но теперь я понимал, что будущее, которое виделось мне в годы бессилия и отчаяния, оказалось совсем иным на вкус. Наверное, впервые за много лет я чувствовал, что недоволен, что меня обманули и я не смог добиться того, чего хотел.
Лишь Аллах знает, как я смотрел на Афифе в эти минуты. Она тоже подняла глаза и, часто моргая глядела на меня.
Мать радовалась, как ребенок. Она разглядывала шарманки, людей, которые шумно беседовали за ужином, и вдруг спросила:
— Ведь это конец, не правда ли?
У меня неожиданно сжалось сердце, но я сделал вид, что ничего не понял:
— Конец чего, мама?
Она зажмурилась и улыбнулась:
— Мы больше никогда не встретимся все вместе. Вы, может быть, еще увидите друг друга. Но меня с вами уже не будет.
Я выдавил из себя смешок, изобразил оживление, поддельную радость, что-то сказал, а затем поднялся на ноги, сказав, что хочу показать детям качели. Однако я чувствовал, что это конец не только для нее, а для нас всех. Три человека, связанные тонкими узами любви, скоро разойдутся. Минует последний день, и каждый пойдет своим путем, чтобы больше не встречаться.
В тот час, когда я провожал отца и мать до источника в горах Миласа, я пережил тяжелый приступ. Прошло целых десять лет, и он настиг меня снова. Но теперь это было не просто непонятное чувство, не имеющее явной причины. По правде говоря, мать прожила еще несколько лет. Но с тех пор, как Афифе уехала, мы больше никогда не были так близки. А уж тем более не совершали совместных прогулок.
* * *
Близился закат. Толпа постепенно рассасывалась, люди отправлялись домой. Шарманки заливались пуще прежнего, качели с детьми в красных и желтых развевающихся одеждах взлетали все выше и выше.
Заметив, что наши дети с тоской смотрят на качели, Афифе предложила:
— Госпожа... позвольте, я прокачу их разок.
Мать забеспокоилась и ответила решительным отказом. Она не была сторонницей такого развлечения, считая его опасным даже для чужих детей. Что мы скажем, если с детьми случится беда? Ведь мы отвечаем за них.
Поодаль карусель под тентом, украшенным флагами, приглашала на последний сеанс. Матери суетились, рассаживая старших детей по деревянным лошадкам с оторванными головами и хвостами, а младших — в кареты, на руки братьев и сестер.
Видя, что многие места остались пустыми, владелец карусели энергично тряс колокольчиком, зажатым в кулаке, и кричал:
— Торопитесь, отходит последний паром! — Затем он добавил: — Позднее раскаяние пользы не приносит, сегодня — есть, завтра — нет...
Вдруг я заметил, как Афифе подалась вперед, чтобы остановить медленно кружащуюся карусель, и обратилась к моей матери:
— Пожалуйста, госпожа, позвольте. Ведь это последняя... завтра уже не будет...
Не дожидаясь ответа, Афифе усадила детей в пустую карету, когда та неспешно проплывала мимо нас. Дети махали руками на прощание, как будто отправлялись в долгое путешествие, а она радостно приветствовала их в ответ.
Затем молодая женщина повернулась ко мне:
— Смотрите, Мурат-бей, как они довольны. — Внезапно она заговорила о другом: — Для нас завтра уже не будет! — И заплакала.
Чтобы не показывать слезы матери, Афифе подалась вперед и распахнула объятия, будто пытаясь поймать малышей.
— Для нас завтра уже не будет!
Давно, в минуты отчаяния, я без конца повторял эту знаменитую фразу, сошедшую со страниц романа. Не помню, произносил ли я ее в присутствии Афифе, или же по странному стечению обстоятельств она сама позаимствовала те же слова из книги, которую прочла одновременно со мной?
Одно несомненно: спустя десять лет Афифе говорила моими словами, с такой же интонацией и слезами на глазах.
* * *
На обратном пути людей стало больше. Кого там только не было: мужчины, которые несли малышей на плече, словно кувшины, женщины с корзинами, старики, опирающиеся на трость, юноши с мандолинами, а позади — стайки девушек и задиристых ребятишек...
Чтобы не сбить кого-нибудь, приходилось ехать довольно медленно. Из толпы доносились запахи и звуки моей юности, проведенной в церковном квартале. Я как будто плыл, окруженный ими.
В какой-то момент мы остановились, так как повозки впереди преградили нам путь. Неподалеку высился источник-аязма. Я видел его по пути в Кысыклы.
Мерцание свечей придавало ему особый блеск, хорошо заметный в сумерках. На входе изможденная женщина по-гречески зазывала клиентов, размахивая свечами, которые держала в руках.
В конце войны свет стал одной из главных забот стамбулитов. Чахлые свечи, толщиной с карандаш, пользовались небольшим спросом, так как набожные старухи предпочитали сотворить молитву на ходу и продолжить свой путь.
Не говоря ни слова, Афифе выпрыгнула из повозки и направилась к столику со свечами. Как только она открыла сумочку и начала перебирать ее содержимое в поисках денег, я последовал за ней.
Вскоре мы спускались по ступеням источника: она — впереди, а я — следом. Афифе завела разговор с какой-то женщиной, придерживающей под руки старуху, а я слушал давно забытую мелодию ее речи (Афифе говорила по-гречески) и разглядывал темно-синий кафель на стенах, расписанный миниатюрами из библейских сюжетов. Тяжелый запах плесени, ладана и горящего масла щипал горло, заставляя меня время от времени покашливать.
Повернув голову, я вдруг обнаружил, что Афифе стоит в той же позе, как и в ночь нашего знакомства в церкви, в Миласе.
Она прислонилась к стене, вжала плечи и подняла глаза. Платок соскользнул с ее головы, серебристая прядь волос упала на лоб. Еще прежде при особенно ярком свете я замечал у нее седые волоски. Теперь их стало больше, хватило бы на небольшой локон.
Но удивительное дело! Выражение ее лица было в точности таким же, как в Миласе. Более того, она казалась совершенным ребенком, так как былая степенность и неподвижность уступила место невинной скорби.
Миниатюры на стенах изображали святых мучениц с нимбами, и я ощутил необычайное сходство между ее лицом и их ликами.
Странное, в самом деле, очень странное совпадение... Эта ночь так напоминала ту Ночь огня, что казалась ее повторением... Мы снова сошлись лицом к лицу, обуреваемые теми же чувствами, а декорацией вновь послужило мистическое убранство чужой религии. Но череда волнений, страданий и слез, не ведомых никому, осталась позади. С тех пор прошло двенадцать лет.
Казалось, судьба обращается к нам с мистическим предписанием, даруя такое сходство двум случайным моментам жизни. Эта ночь действительно должна была стать последней, а последующая разлука — непреодолимой. Чад светильников и ладанок теперь не только щипал горло, но и жег глаза.
Вглядевшись в лицо Афифе, я заметил, как слезы катятся из-под ее закрытых век. Что искала последняя дочь Склаваки среди символов чужой религии и свечей, о чем плакала? Пусть вера чужая, но природа душевной боли одна и та же: мы склоняем голову в печали, подчиняясь тем же законам...
Еще недавно я считал себя единственной причиной этих слез. Однако впоследствии стал видеть в них не только скорбь одной несчастной женщины, но гораздо большее — тоску целого рода. Я думал о первых Склаваки, которые сотни лет назад вышли из какой-то деревушки в Текирдаге, не раз становились пленниками в Тракии и Далмации, а затем попали на Крит. Я перебирал в памяти фотографии их бесчисленных потомков, украсившие стены дома в Миласе. Все эти люди шли по жизни, минуя вехи одинаковых надежд и стремлений, но никому из них не удалось успокоить свою душу. Очень скоро они в крови или слезах ложились в землю, один за другим.
Я видел светловолосого Селим-бея, лицо которого временами вспыхивало загадочным огнем, старшую сестру-простушку, инстинктивно, словно пчела, собирающую свой мед и так же инстинктивно расточающую богатства своего сердца.
Казалось, что последняя женщина семейства Склаваки плачет не о себе, а о чем-то глубоком и древнем. Обо всей вселенной, которой не удается преодолеть тлен и разрушение.
Совершенно естественным жестом я взял руки Афифе в свои. Она как будто ничего не замечала, даже ее глаза оставались закрытыми. Только легкая дрожь временами пробегала по ее запястьям. Через несколько мгновений я понял причину: горячий воск со свечи, которую я держал в руке, капал ей на пальцы. Я принялся извиняться. Она улыбнулась со слезами на глазах и нежно коснулась губами обожженных мест на пострадавшей руке. Этого ее движения я не забуду никогда.
Когда мы вышли из источника, уже стемнело. Мать сильно беспокоилась. Не обращая внимания на слезы, поблескивающие на лице Афифе, она вопрошала:
— Где вы были, дети? Ночь наступила. Что мы будем делать, если бомбежка настигнет нас посреди улицы?