Книга: Ночь огня
Назад: XXIII
Дальше: II

Часть вторая

I

1918 год... Вот уже десять лет прошло, как я вернулся из ссылки...
В результате ожесточенной возни иттихадисты поделили между собой наследие свергнутого режима. Пять-десять человек отделились от остальной массы, а периодические зачистки помогли усмирить и заставить замолчать остальных. Тех, кто не пожелал покориться, снова отправились в ссылку. Вместо них партия собрала вокруг себя мелких соратников, которые в силу характера никогда не решились бы отстаивать свои права, ссылаясь на всеобщее равенство. Для них распахивались милосердные объятия, они занимали важные посты и получали возможность вести счастливую жизнь в достатке.
Мы с братьями попали именно в эту категорию мелких, второсортных соратников. Теперь, пусть даже вопреки нашему желанию, считалось, что мы имеем достаточно заслуг перед отечеством и служим делу революции, находясь в ссылке. То есть семнадцатилетний школьник, отправившийся в ссылку прямо из Инженерного училища с пятнами чернил на пальцах, превратился в маленького симпатичного героя не только в глазах народа, но и в глазах иттихадистов.
Через два месяца после моего возвращения Министерство общественных работ отправило меня учиться в Европу. Я пробыл пять лет в Германии и весьма преуспел в учебе. Предполагалось, что по возвращении меня определят на службу в какой-нибудь анатолийский городок. Но меня оставили в Стамбуле — опять же в память о моих заслугах перед родиной. Еще несколько раз я ездил в Европу в составе различных делегаций. Позже, в годы Первой мировой войны, меня, как сосланного в детские годы страдальца, любимого важными персонами, отправили заниматься мелкими торговыми делами. За военное время я нажил достаточно денег, чтобы считаться богачом средней руки.
Мои братья не блистали умом, но так честно исполняли свой долг, что я даже не пытался сравниться с ними, когда речь заходила о великодушии и нравственности. Они тоже быстро продвинулись по службе.
Старший брат командовал войсками в Сирии. Средний брат в свое время учился в одном классе с Энвером, а теперь занимал важный пост в Военном министерстве.
Хотя десять лет — срок немалый, состав нашей семьи почти не изменился. Вот только отец погиб во время Балканской войны. Мать, несмотря на возраст (ей перевалило за семьдесят) и слабое здоровье, была жива и, похоже, в ближайшее время не собиралась умирать. Только несчастный случай мог бы повергнуть семью в траур.
В один из первых летних дней 1918 года рано утром я вернулся в Стамбул из Германии. День прошел в суете, и только ближе к ночи я вместе со средним братом сел на паром, который отправлялся в Ускюдар. Мой брат с детства очень любил сельскую жизнь и уединение. Вероятно, самые счастливые годы его жизни прошли в Траблусе, в ссылке. Он ни на что не жаловался. Но когда он заводил речь о доме, саде и колодцах в деревне Дерне, где он провел больше года, его речь, обычно сухая, как математическая формула, становилась лиричной и взволнованной. Я понимал, что его немного печалит возвращение в Стамбул.
Несколько лет назад он решил купить дом. Перекупщики и аферисты, радуясь возможности сойтись с ним, слетались как мухи на мед, чтобы предложить особняки и апартаменты в самых роскошных районах Стамбула.
В результате нескольких хитроумных махинаций с бесхозным имуществом дом достался бы ему почти за бесценок. Хотя я долго бился и в итоге заставил его поверить, что сделка не противоречит закону и даже совести, он не принял ни одно из предложений, а купил у бывшего придворного вельможи особняк на Султантепеси. Дом, даже более уединенный, чем хотелось, стоял посреди бескрайнего сада, из которого открывался вид на Босфор и лес Бейлербеи...
Возвращаясь по вечерам со службы, он сразу же срывал с себя форму, отстегивал саблю, скидывал сапоги, надевал белое батистовое энтари, скрывающее преждевременно появившийся животик, а на ноги — тапочки и отправлялся в сад. Впрочем, мой брат не был особенно неприхотлив и скромен в своих пристрастиях. Ведь чтобы следить и ухаживать за домом и необъятным садом старого министра, требовалось две дюжины людей разных возрастов. Покупка такого имения могла показаться проявлением гигантомании.
Бедняга тратил огромные деньги, так как с каждым годом дом приходилось все чаще ремонтировать. Многие комнаты пустовали и постепенно зарастали пылью и грязью.
Иногда он говорил мне: «Кемаль, сынок! Как нам известно, вещи изнашиваются от постоянного пользования. Но в нашем доме быстрее всего приходят в упадок неиспользуемые помещения». Жалуясь на свою несчастную судьбу, он искренне удивлялся этому открытию, отчего я покатывался со смеху.
Вместе с другим имуществом моему брату достался садовник. Этот милейший албанец по имени Байрам-ага представлял собой живое наследие старины. Длинные усы, перекрученные как бараний рог, большой орлиный нос и выступающие надбровные дуги придавали его лицу сходство с полуживотными-полурастительными рельефами на верхушках деревянных колонн и основаниях перил особняка. Никому и в голову бы не пришло обидеть его. Байрам-ага был частью здания, в которую вдохнули жизнь. А иногда, в минуты воодушевления, он рассказывал истории из ушедшей, величественной жизни особняка, передавая нам частицу той роскоши. Дай ему Аллах долгую жизнь! Он заслужил право остаться здесь до самой смерти.
Поскольку дел в Военном министерстве становилось все больше, у брата совсем не было времени заниматься садом. Совместная работа Байрам-аги и пары пустоголовых солдат не давала должного результата, поэтому, за исключением нескольких цветочных клумб, разбросанных вокруг дома, да огорода, где росли помидоры и тыква, остальная часть сада постепенно превращалась в дремучий лес, заросший травой, колючками и диким плющом. Моя невестка была натурой неприхотливой, словно вода, принимающая форму сосуда, в который ее нальют. Из трех дочерей только Сухейля, которой в тот год исполнилось тринадцать, начинала понемногу роптать. Младшие же были очень довольны возможностью кататься по траве вместе с ягнятами и петухами.
Но, несомненно, наибольшее счастье выпало на долю моей матери. Беспричинные мучения и пессимизм, утопивший ее юность в тоске, с возрастом угасли, и теперь чем сильнее затуманивалось ее сознание и седели волосы, тем большую силу набирал цветущий и свежий детский задор, жажда жизни и оптимизм, наполняющий осень ее жизни.
Что до меня, я работал с большим воодушевлением. Как привилегированный ученик, прослывший политическим деятелем, я успел побывать везде, где только можно, и сунуть свой нос в каждый доступный род деятельности.
Стоило мне вернуться, как иттихадисты прямо-таки вознесли меня на вершину славы. Хотя у партии не было достаточного количества образованных молодых кадров, а я, благодаря ласке и опеке, становился все энергичней и старательней, в Центральном отделении почувствовали, что характер у меня кроткий. Поэтому они использовали меня в основном для выполнения тонких административных и партийных поручений. Я постоянно ездил в Европу в составе миссий, решающих вопросы займов и подобных операций, а также входил во все комиссии, отвечающие за упорядочение жизни в тылу.
Благодаря возрасту, возможностям и характеру мне всегда была уготована роль второго и третьего плана. Именно поэтому я не исчезал со сцены вместе с именитыми актерами первого состава, а снова и снова появлялся перед зрителями в составе других трупп. Я не только познал все слабые точки политической жизни, но и научился внушать доверие и симпатию своим выражением лица и внешним видом. По этой причине даже влиятельные особы не стеснялись брать меня с собой и на собрания, и усаживать рядом, что давало мне дополнительную рекламу.
Не стану скрывать, в те годы я усиленно пожинал плоды подобной популярности. Поначалу я немного опасался незаконных махинаций, вроде купли-продажи вагонов или торговли золотом. Но, видя, как знатоки умело подгоняют какую-нибудь сторону дела под законное, я тоже успокоился. Когда же я начал радоваться прибыли, то понял, что привык к делу даже больше, чем собирался. Да и новый образ жизни приучил меня к разврату.
Одним словом, к тридцати годам я познал практически все удовольствия жизни. Мне было нечего желать, но, поскольку за время, прошедшее с момента злоключений в Миласе, я успел забыть, что такое невезение, я не замечал, что стою на вершине. И предполагал, что и в дальнейшем буду жить примерно так же, познавая новые, до той поры неведомые наслаждения.
Короче говоря, плодотворный тридцатилетний возраст, который для многих людей является временем самых чистых и бескорыстных стремлений, возрастом претворения в жизнь идеалов, стал для меня временем полного морального упадка и нравственного разложения. Впрочем, должен сказать, что сам я не замечал, как постепенно превращаюсь в безразличного карьериста без единой светлой мысли в голове.
Когда непорядочный человек начинает защищаться, мы говорим, что он бессовестно лжет. Но разве бедняга все понимает? Я ставил себе отличную отметку, считал своим достоинством умение безразлично относиться к тем страданиям, которые терпела родная страна на фронте и в тылу. Порой у меня сжималось сердце, когда я видел ставку войск или разрушенную деревню во время автомобильной поездки в компании иностранного дипломата, которому я служил переводчиком, или местного авторитета, анализирующего ситуацию. Попивая виски или шампанское в кругу изнеженных кокоток, я рассказывал им о посещении раненых в больнице и порой сам начинал плакать вместе с ними. Я думал, что чувствую настоящую тоску, когда наблюдаю картины разрушения из салона роскошного автомобиля, не намочив и мыска ботинка, не ступив в грязь. Я полагал, что слезы, вызванные шампанским, — истинные, и искренне верил, что исполняю свой человеческий долг, когда наигранно грущу.
Проще говоря, в те страшные годы я ломал комедию перед самим собой, усыплял собственную совесть, а затем со спокойствием и гордостью человека, выполнившего свой долг, продолжал вести животный образ жизни.
На этот раз я еще и преследовал низменную цель. Проведя одну ночь рядом с матерью, я намеревался на следующее утро под благовидным предлогом сбежать в свою квартиру в Бейоглу. Хотя у меня, как и у некоторых высокопоставленных лиц, которым я подражал, не было семьи и мне не требовалось ни с кем считаться, помимо квартиры я обзавелся специальным гнездышком для любовных утех. Находясь в Германии, я получил письмо-заявку, из примечания к которому узнал, что одна знаменитая стамбульская кокотка намеревается в ближайшие дни удостоить меня своим посещением. Это была обычная, ничем не примечательная женщина. До войны она жила при муже — бедном чиновнике, но потом неожиданно стала звездой. Сначала она стала любовницей одного богатея, нажившего свое состояние за годы войны, а потом перешла под крыло министра. Я видел, какие непристойности она вытворяла в самой благовоспитанной компании, срывая при этом аплодисменты. А однажды стал свидетелем того, как она вылила бокал шампанского за шиворот одному министру, заснувшему за столом. Ее визит в мое любовное гнездышко я считал большой победой.
* * *
Шли последние месяцы войны. Хвалебная песнь окончательной победы звучала уверенней, чем прежде, но отовсюду доносился запах гари.
Английские самолеты часто бомбили Стамбул, и, хотя отступление русских позволило нашим войскам занять обширные территории на севере, положение в Сирии становилось все более угрожающим.
Стоя на палубе парома, идущего в Ускюдар, мы с братом постоянно тайком говорили об этом, сопоставляли мои впечатления от заграничных поездок с информацией, полученной им из Центра. И в результате мы получали совершенно неутешительную картину.
Брат то и дело вспоминал о недавних переговорах с делегацией болгарский военных, посетивших министерство, и повторял: «Мне совершенно не понравились их кислые физиономии, бегающий взгляд и невнятные, сбивчивые речи. Эти проходимцы замышляют что-то дурное».
На пристани Ускюдар нас ожидал военный фаэтон с покосившимся верхом. Сев в него, брат ослабил ремень, отцепил палаш и положил его напротив себя вместе с папахой. Проклиная сапоги, он наконец прислонился к стенке экипажа. Казалось, ослабив давление на живот, он устранил и напряженную маленькую работу.
Повозка взбиралась в гору, следуя изгибам узких темных улочек, проезжала мимо ветхих покосившихся домов, двери и окна которых были уже заперты. А брат становился все веселее, словно чуял запахи сада, помогающие забыть и о кислых физиономиях болгар, и о других делах.
Еще днем я сообщил невесткам и племянникам по телефону о своем приезде, и теперь они все ожидали меня у дверей (семья моего старшего брата, служащего в Сирии, последние пять-шесть месяцев гостила у нас).
Мать тоже вышла на крыльцо вместе с остальными, но, поскольку ей не разрешалось оставаться в саду после захода солнца, ее только что с трудом убедили пройти в комнату.
Брат шел первым, а я замыкал процессию, шествуя в окружении детей. Выложенный камнем дворик с мраморным бассейном, фонтаном и потускневшими золочеными колоннами напоминал внутренний двор мечети. Оттуда по лестнице мы направились в длинную комнату матери, служившую ей гостиной. Но она опередила нас и вышла навстречу, медленно ступая и кутаясь в шерстяной платок, который никогда не покидал ее плеч. Следом шла женщина в черном, которая слегка согнулась, словно придерживая ребенка, недавно научившегося ходить. Изящным знакомым жестом она обнимала мать за талию и плечи.
Я, как обычно, заключил маму в свои объятия, осторожно взял ее на руки и расцеловал. Она казалась необычно веселой и взволнованной и даже не спросила, как мои дела, когда я опустил ее на землю.
— Кемаль, смотри, кто приехал! — воскликнула она, хватая женщину за запястье.
Люстра на потолке в период процветания освещала своим ослепительным светом дом известного паши, но теперь подобная роскошь была неприемлема. Под ней мой старший брат велел повесить громоздкую керосиновую лампу, которую недавно зажгли. Тусклое мерцание, смешиваясь с красноватым отблеском заката, проникающего через ставни, давало размытый свет, но после секундного колебания я узнал лицо Афифе.
Оно больше не светилось в темноте. Ее глаза слегка запали, под ними залегли глубокие тени, щеки осунулись, а линии стали более глубокими и вместе с тем мягкими. Губы превратились в тонкую ниточку, а когда она с улыбкой протянула мне руку, я заметил у нее золотой зуб. Десять лет — большой срок для женщины, ведь в момент нашего расставания она была уже не молода.
Ее рука оказалась холодной как лед. Я сразу понял, что Афифе теперь бедна и несчастна, но на эту мысль меня натолкнул даже не ее потрепанный английский костюм, а загрубевшая ладонь.
Из гостиной по узкому коридору мы проследовали в комнату матери.
Мама, увлекшись заботами о гостье, никому не давала и слова сказать.
Хотя я умолял ее не утомляться, она на одном дыхании рассказала нам историю Афифе.
Ее муж пОгиб восемь лет, находясь на борту корабля, затонувшего в измирском порту. После провозглашения конституционной монархии Селим-бей два раза ездил на Крит, но во время Балканской кампании умер от тифа. Большой дом в Миласе пришлось продать. Вместо него сестры купили другой дом, поменьше. Ребенок уже давно живет вместе с ними, так как после смерти отца вскоре умерла измирская бабушка, а другие родственники предпочли отправить маленького Склаваки в Милас.
Хуже того — несколько лет назад оказалось, что у старшей сестры больное сердце и почки. У нее то и дело распухали ноги и болели глаза, так что врачи запретили ей работать и волноваться.
Мать не хотела обидеть Афифе, поэтому боялась говорить открыто. Но из ее рассказов о каких-то тяжбах, кредиторах и адвокатах-мошенниках становилось ясно, что после смерти Селим-бея сестры оказались в очень тяжелом положении. От всего состояния Склаваки остался лишь маленький домик в бедном квартале Миласа.
К тому же в связи с болезнью старшей сестры, которая слегла еще в первый год войны, все заботы обрушились на плечи Афифе.
Мать находилась под впечатлением от этой трагедии, поэтому то и дело прерывала рассказ слезами. Сама Афифе за прошедшие годы успела испить горькую чашу до дна, свыклась с бедой и теперь только улыбалась, видя, как печалится моя мать, и задумчиво вытирала ей слезы.
Что касается причины приезда Афифе: маленький Склаваки вырос и превратился в пятнадцатилетнего юношу. Женщине пришлось решиться на длинное и хлопотное путешествие, чтобы определить его в среднюю школу Кулели.
Больше месяца она гостила у родственников в Фатихе. Оставив старшую сестру на попечение соседей, она намеревалась вернуться домой, как только запишет сына в школу. Однако, не зная порядков и правил, она неделями не могла добиться никакого результата и даже в какой-то момент потеряла надежду и разрыдалась перед лицом проблем, о существовании которых и не подозревала. Впрочем, письмо в пару строк, написанное моим братом, помогло расставить все на свои места.
У Афифе не оставалось дел в Стамбуле, но теперь в дело вмешалась моя мать, которая вот уже два дня настойчиво удерживала ее в нашем особняке.
Почему мать так привязалась к женщине, с которой наспех познакомилась во время путешествия много лет назад и лицо которой наверняка стерлось из ее памяти? Может быть, это просто каприз старухи, впавшей в детство? Или же невестку, несмотря на все старания, не могли должным образом ухаживать за ней?
Думаю, причина крылась совсем в другом. Путешествие в Милас стало первым и последним приключением в жизни моей матери. Все остальное время прошло в надменном однообразии. Внезапная катастрофа пробудила ее сердце, а в те дни, когда она ощутила волнующую пленительность новизны, первым знакомым лицом стало лицо этой молодой женщины. Для нее Афифе явилась олицетворением неизведанности, обретенной, а вскоре утраченной. Поэтому мать встретила ее с распростертыми объятиями.
До сегодняшнего дня мать удерживала Афифе разговорами обо мне, утверждая, что я часто упоминал о ней и обижусь, если она уедет, не дождавшись меня. На самом деле за прошедшие десять лет имя Афифе звучало в нашем доме раза три, не больше.
Мать совершенно изменилась. Ее сердце переполнялось мимолетными, но сильными детскими порывами, заставлявшими ее смеяться, плакать, умолять, угрожать, лгать, а иногда плести интриги.
Видя, что с моим приездом исчезла последняя причина, удерживавшая Афифе в Стамбуле, она снова начала хитрить, переходя к открытым просьбам и мольбам, так как не смогла выдумать нового благовидного предлога.
Афифе наскучило всеобщее внимание, и она тихонько пыталась разжалобить мою мать, напоминая, что старшая сестра там совсем одна.
Бедняжка даже упомянула, что та может умереть в ее отсутствие. Но мать вела себя подобно ястребу, поймавшему добычу, и думала только о себе:
— Твоя сестра еще молода... Даст Аллах, проживет еще много лет. Да и ты тоже. Через пять-десять лет ты снова приедешь в Стамбул, но я к тому времени уже умру...
Нужно сказать, что мать считала свою смерть весьма отдаленной перспективой, не связывая ее ни со временем, ни с пространством и отводя себе по меньшей мере еще лет двадцать жизни. Но каждый раз, когда ей начинали перечить, она пользовалась своей старостью и немощностью как аргументом.
Зная, что так ее слова произведут большее впечатления, Аона говорила о смерти с улыбкой, по-ребячески разводя руками, так что комнату окутывала тяжелая пелена тоски, охватившая всех, даже детей.
Афифе еле заметно дернула головой, а потом зажмурилась так крепко, как будто у нее потемнело в глазах:
— Хорошо, ханым-эфенди ... Как прикажете!..
«Ным» в слове «ханым-эфенди» в устах Селим-бея и старшей сестры всегда звучало как «нум» и произносилось с характерным акцентом. Афифе говорила по-турецки лучше обоих, но неуловимые черты этого говора звучали и в ее речи.
Ее сегодняшнее внезапное появление не стало для меня сюрпризом, но это слово «ханым-эфенди» заставило меня пробудиться. Словно услышав песню былых времен, я вновь на миг ощутил себя восемнадцатилетним юношей в благоухающем саду Селим-бея в Миласе.
Как бы то ни было, когда-то эта бедная испуганная женщина средних лет, которая теперь держала мою мать за руку и двигалась так, словно хотела спрятаться за ее спиной, была моей самой большой любовью, и ей оказалось под силу отравить несколько лучших лет моей жизни.
Полагаю, что я тоже на мгновение зажмурился. Но только на одно мгновение... Через несколько секунд мимолетное видение растаяло без следа, я ожил и принялся восстанавливать нарушенное равновесие, не теряя хорошего настроения и твердости в голосе. Под детский щебет комната наполнялась светом лампы и заката, тени вернулись на свои места, а мать с Афифе вновь превратились в двух несчастных, стоящих на обочине дороги жизни.
Назад: XXIII
Дальше: II