XVII
Со дня нашего визита прошла примерно неделя. Однажды после обеда я возвращался с базара и вдруг услышал, как какой-то греческий мальчик окликает меня по имени. Повернув голову, я заметил старшую сестру, которая зонтиком указывала мне на дверь какой-то лавки, торгующей тканями.
Поначалу я подумал, что она пришла вместе с Афифе, и разволновался. Но она была одна. Показав мне несколько кусков шелковой материи, развернутой на прилавке, она попросила совета и сказала, что из этого шелка будут шить одежду для ребенка Афифе.
— Малыш приедет сюда, госпожа? — спросил я.
Она улыбнулась:
— Разве измирская бабушка его отпустит? Фофо скоро туда поедет... с ней и отправлю.
В растерянности я пробормотал:
— Афифе-ханым поедет в Измир, а как же вы?
Она снова улыбнулась и пожала плечами:
— Что поделать, опять останусь одна. Может быть, она приедет летом, на пару месяцев. Куплю-ка я малышу игрушек. Здесь они не очень хороши, но что поделать!.. Ей нужно привести игрушки тоже...
Торговец снимал с полки раскрашенные барабаны, лодки с парусами, солдатиков из свинца и расставлял их на прилавке. Мы выбирали понравившиеся, торговались и отставляли в сторону.
Хотя поначалу я беседовал со старшей сестрой внятно и спокойно, даже шутил, выбирая игрушки, через некоторое время я потерял нить разговора и начал нести чушь. Она тоже почувствовала, что я веду себя странно.
— Что с вами, Кемаль-бей? Вы больны? — спросила она.
Я принужденно рассмеялся:
— Что вы, госпожа!
— Вы так бледны...
Нужно было найти отговорку. Я вспомнил о письме из Стамбула, которое получил за день до этого. В нем отец сообщал, что мать в последнее время опять болеет, поэтому поездка ко мне, изначально запланированная на лето, откладывается до осени.
— Я получил письмо из Стамбула, госпожа. Мать вновь больна. И, похоже, серьезно... Вы знаете, я не могу туда поехать.
Старшая сестра вдруг позабыла обо всем и в крайнем волнении принялась выспрашивать подробности. С каждой минутой на душе у меня становилось все тяжелее. Говорить было трудно, поэтому я, не в силах придумать что-либо, поначалу отвечал первое, что приходило в голову. Но когда она сказала, что Селим-бей даст телеграмму в Стамбул, чтобы получить необходимые сведения, от страха я вновь обрел способность мыслить.
— Возможно, все не так страшно, как мне кажется, госпожа. Да и отец ничего особенного не говорит... Просто волнуюсь, — оправдывался я.
Глаза старшей сестры наполнились слезами: она переживала за старуху, которую видела всего несколько раз в жизни.
— Давайте поедем к нам, Кемаль-бей, — предложила она.
— С вашего позволения, не стану вас беспокоить.
— Как вам не стыдно... Почему вы хотите, чтобы я оставила вас одного? Селим не только наш, он и ваш брат. Поговорите с ним, на сердце полегчает.
Без лишних слов я забрал пакеты старшей сестры, и мы пошли к повозке, ожидающей на углу.
* * *
Селим-бей вместе с зятем ушел прогуляться. Афифе сидела в саду одна. Старшая сестра сказала что-то по-гречески и, вверив меня заботам младшей, пошла переодеться.
На мою ложь по поводу болезни матери Афифе откликнулась почти так же. Но в отличие от старшей сестры она не показывала своего волнения и стеснялась задавать вопросы, опасаясь расстроить меня еще сильнее.
Поначалу она хотела пригласить меня в дом, но почему-то передумала.
— Если вы не устали, прогуляемся немного по саду?! — предложила она. — Свежий воздух полезен...
Мы начали медленно спускаться по тропинке, ведущей от дома к калитке. Флора бежала рядом. То и дело она бросалась к воротам и лаяла на проходящих по улице буйволов, а затем возвращалась, поднимая пыль, падала на спину у наших ног и начинала кататься по земле.
Афифе раздражали собачьи выходки. Она даже сердилась, словно к ней проявляли неуважение. Поймав собаку за цепь и привязав ее к дереву у края дорожки, она свернула на одну из боковых тропинок.
Странная сила — привычка. По этой тропинке мы шли прошлым летом, когда я впервые приехал в гости вместе с отцом и матерью. Шагая между теми же деревьями, мы дошли до колодца в огороде.
— Не хотите ли умыться, Кемаль-бей? Холодная вода вернет вам бодрость, — спросила Афифе.
Не говоря ни слова, я склонился над одним из колодезных желобов и несколько раз окунул лицо, а потом и всю голову в холодную воду.
Я двигался так резко и неловко, что вместе с головой насквозь промочил верхнюю часть пиджака. Вода, залившись за воротник, холодными струйками бежала по груди и спине, мешая держаться прямо, поэтому я наклонялся вперед, словно в реверансе.
Афифе с трудом сдерживалась, чтобы не засмеяться.
— Что вы наделали, Мурат-бей! — воскликнула она. — Вы заболеете!
Я пожал плечами, как будто хотел этим движением показать, что ситуация не заслуживает внимания.
— Вы знаете, как долго я мучилась, все еще кашляю... Прошу вас, вытрите голову насухо.
Я бы вытер, только чем? Сунув руку в карман, я обнаружил, что платка в нем нет. Уже много дней я потакал своей несобранности и ленился положить его.
Афифе показала крошечный кружевной платочек, зажатый в ладони:
— Я бы дала его вам, но что толку? Вам нужно большое покрывало...
Я провел правой рукой от подбородка ко лбу и пригладил волосы. Этот жест, сродни жесту уличных мальчишек, вытирающих нос рукавом пиджака, растрепанные волосы и особенно попытки по-прежнему выглядеть достойно и печально придавали мне столь комичный вид, что Афифе на этот раз рассмеялась во весь голос. Однако, боясь показаться невежливой, она немедленно прикрыла рот рукой:
— Развяжите галстук, Мурат-бей. А лучше бы вам и ворот расстегнуть.
Я молча повиновался. Но тонкий мокрый галстук, скользнув вниз, сразу затянулся в узел и повис у меня на шее, как ошейник Флоры. Надежды сдвинуть его не было.
Глядя на мои неловкие движения, Афифе подалась ко мне, как будто хотела помочь, но передумала, видно посчитав, что дотрагиваться до тела молодого человека неправильно.
— Держите голову на солнце... Как бы то ни было, хоть немного помогает...
Я сделал пару шагов к лучу света, освещавшего пространство между двумя большими инжировыми деревьями по ту сторону колодца. Теперь мы стояли лицом к лицу.
— Что с вами, Мурат-бей?
Своим вопросом Афифе пыталась добраться до глубинных основ моей нынешней участи, я это почувствовал. Стоя под слепящим солнцем, я делал вид, что думаю лишь о том, как бы высохнуть, и не осмеливался взглянуть на Афифе, одновременно ощущая, что она смотрит на меня с грустью, любопытством и жалостью.
Я произнес только одно слово, будто опасался разоблачения:
— Мама.
Держась все так же важно и серьезно, Афифе сказала:
— Да, ваша мама, мать для всех нас. Но если старшая сестра мне все правильно объяснила, не произошло ничего такого, о чем стоило бы волноваться... Возможно, ей уже лучше.
Я то смотрел на свои ботинки, то отводил взгляд в сторону и, жмурясь, глядел на небо, но ничего не отвечал.
Афифе теперь говорила более открыто:
— Что с вами, Мурат-бей? Разве таким вы были в прошлом году? Я помню вас веселым и сильным юношей. Почему вы так распустились?
Задавая вопросы, Афифе производила впечатление человека, который обращается скорее к самому себе, чем к собеседнику. Впрочем, она ждала ответа и, несмотря на мое упорное молчание, говорила что-то о том, как я переменился с прошлого года, каждый раз заканчивая фразу одними и теми же словами:
— Почему вы так распустились?
Почему же я так распустился? Я не имел возможности ответить ей, и у меня на глазах выступили слезы. Я надеялся, что Афифе примет их за блики света, проникающего через полуопущенные ресницы и играющего в моих зрачках. Или же сочтет, что это капли воды, которая все еще стекала с волос и лба мне на веки. Но она все поняла и продолжила:
— Не стоит так переживать, Мурат-бей... Может быть, вы несчастны здесь... Но близится час, когда вы встретитесь с любимыми людьми... Вы знаете, у меня есть ребенок, он тоже далеко... Иногда он болеет, и у меня сердце кровью обливается... Но ничего не поделаешь...
Я не придал ее словам особого значения. Но, пожалуй, Афифе впервые заговорила со мной о сыне. Раньше я замечал, что, когда речь заходит о маленьком Склаваки, она всегда немного сердилась и заводила разговор о другом, словно невольно вымещая свою ненависть к мужу на сыне. Теперь же ее глаза затуманились, и я увидел в них скорбь, причиной которой, несомненно, был только ребенок.
Афифе отвернулась.
— Да, но вы скоро увидите ребенка, не правда ли? — спросил я, чувствуя, как сильно бьется сердце.
Она неопределенно махнула рукой, думая о своем.
— Может быть, совсем скоро... Разве не так? — настаивал я.
Задумчивый ответ вновь ничего не объяснил:
— Неизвестно...
Преодолев смущение и робость, с непочтительной настойчивостью я продолжал задавать вопросы:
— Может быть, через несколько дней... К примеру, через неделю вы, возможно, будете в Измире.
— Не думаю.
— Старшая сестра так сказала.
— Правда?
— Сегодня она даже купила вашему ребенку одежду и игрушки.
Афифе непроизвольно рассмеялась:
— Сестра боится расставаться со мной... Поэтому считает, что день моего отъезда близок.
— Значит, это не так?
— Может быть, ближе к зиме... Вы же знаете, у мужа дела в Чине, в Айдыне.
— Значит, до зимы вы точно останетесь здесь?
— Похоже, что так.
Я словно погрузился в теплую волну. Волосы высохли сами собой и завились, как будто я сидел напротив очага, щеки порозовели. Я чувствовал, как тело и даже безжизненные тряпки, свисающие с моих рук и ног, — все это обрело подвижность.
Значит, старшая сестра обманула себя, одновременно введя меня в заблуждение. Афифе пробудет здесь до зимы... До зимы... Это же так долго!
Я услышал благую весть из ее собственных уст и теперь наконец-то разглядел деревья вокруг. Они несколько раз поменяют цвета, ягоды на них пожелтеют, потом покраснеют, а ведь сейчас видны только почки. После ложной зимы, утопающей в дождях и туманах, вновь наступит хорошая погода, листва зазеленеет... И кто знает, сколько еще пройдет времени, пока наступит настоящая зима... Однажды мы все умрем, это несомненно. Но кому какое дело, если отсрочка так длинна, а будущее так призрачно.
Я переживал один из своих нервных приступов, перемещаясь от самого презренного упадка к безумным вершинам храбрости и веселья. В эту минуту все выглядело настолько простым, что мне казалось, Афифе не станет сопротивляться, если я поймаю ее за запястья и прижму к своей груди.
Потребность в горячей беседе заставляла меня говорить опасные вещи.
— Вы правы, сестричка, — лепетал я, — может быть, это болезнь... Я совсем не такой, как прежде. Как вы. сегодня добры ко мне... Впрочем, вы всегда так хорошо ко мне относились... И когда я сломал ногу, и сейчас...
Афифе не осознавала, какой смысл таится в этих словах, похожих на бред, и почему у меня из глаз безостановочно льются слезы. Она смотрела на меня, с трудом понимая, что за услугу она мне оказала, когда я сломал ногу и сейчас.
Впрочем, такие приступы заразительны.
— Вы в самом деле как ребенок, Мурат-бей, — стыдила меня Афифе, но при этом сама начинала волноваться и утешала меня не менее ребяческими словами и жестами.
Беседуя, мы удалялись от колодца и двигались в глубь сада. Каким бы обширными ни были владения Селим-бея, в конце концов, это был просто сад с несколькими фруктовыми деревьями и виноградными лозами. Но в тот вечер прогулка с Афифе показалась мне многодневным путешествием по бескрайним лесам. Через сумрачную листву деревьев пробивался свет. Мы бродили среди стеблей винограда, а затем вновь углублялись в рощу, возможно, ту же самую; Кое-где мы касались макушками ветвей, кустарники цеплялись за наши ноги. Несколько раз я перепрыгнул через яму, возможно, одну и ту же, и помог перепрыгнуть ей, держа ее за руку. При этом я каждый раз вспоминал, как год назад Афифе подбирала юбки, чтобы перепрыгнуть через костер в церковном саду, и улыбался. По-моему, я даже сказал ей об этом.
Наверное, именно благодаря моей болезненной болтливости прогулка в этот вечер длилась так долго, а Афифе настолько забылась рядом со мной. Я помню, как несколько раз заставлял ее остановиться и с жаром начинал о чем-то долго рассказывать. Может быть, мои слова звучали по-детски. Но страсть взрос-
лого человека, бурлившая во мне, окрашивала их в необычные цвета, непроизвольно увлекая и Афифе.
Было слышно, как лает Флора, по-прежнему привязанная к дереву у края главной дорожки. Вдруг Афифе обернулась в сторону калитки и сказала:
— Брат идет.
Это значило, что прогулка закончена. Однако она почему-то решила встретить брата и мужа не на главной тропинке и, проводив меня к задворкам сада, впустила в дом.
* * *
Селим-бей узнал обо всем от старшей сестры. Увидев меня, он с тревогой в голосе спросил:
— Письмо при вас?
Я сунул руку во внутренний карман пиджака, но сразу же опомнился:
— Нет, наверное, дома или в конторе...
— Я хочу видеть письмо. В нем описаны подробности болезни?
— Нет... скорее всего, тот же недуг, что и в прошлом году... Отец говорит, что мать почти выздоровела...
— Почему же вы так разволновались?
— Да вроде бы я не сильно тревожился. Наверное, старшая сестра неверно поняла.
Теперь я думал только о том, как бы замять обсуждение не только бессмысленной, но и несущей опасность сказочки о болезни, изворотливо пытаясь взвалить вину на старшую сестру. Селим-бей взял меня за руку и погладил по голове.
— Если это не какая-то новая болезнь, то не стоит придавать ей значения. Я знаю натуру вашей матери. Худая, нервная, но, слава Аллаху, здоровая женщина... Тем не менее сегодня я отправлю телеграмму майору и спрошу.
Я очень старался отговорить Селим-бея от этой идеи. Но тщетно. Наверное, он считал, что он, как друг моего отца, обязан так поступить.
В тот вечер домашние Селим-бея уговорили меня остаться пообедать. За столом был еще один гость — очень старый и бедный критянин, один из дальних родственников Склаваки.
Чтобы эта странная семейка относилась к вам со всей любовью и нежностью, достаточно было прослыть несчастным. Все разговоры за столом вертелись вокруг моей воображаемой тяжкой доли. Они даже заставляли старого критянина, практически выжившего из ума, рассказывать странные вещи, чтобы, как я хорошо понимал, хоть немного занять и развлечь меня.
В тот вечер Рыфкы-бей скучал сильнее всех. Поскольку у бедняги не было никакой причины симпатизировать моей матери, он был вынужден поддакивать нам, как того требовали правила вежливости, и склонять голову, глядеть с притворным огорчением.
По правде говоря, спекулировать болезнью матери, да еще в какой-то степени истинной болезнью — крайне постыдное дело. Но очевидно, моя личность еще не достигла той стадии развития, когда подобные тонкости становятся явными. Я поддался созданному мной же настроению и испытывал грусть, с полной уверенностью относя ее на счет матери, поскольку страхи по поводу Афифе уже рассеялись.
Я вновь до мельчайших деталей видел лицо матери, о котором долгие месяцы не вспоминал и не грезил.
Когда Селим-бей или старшая сестра заводили о ней речь, я поникал головой и говорил с горькой усмешкой:
— Не расстраивайтесь, вы правы, нет ничего серьезного. Но если дела обстоят иначе, что уж тут поделаешь. Все когда-то умрут... Нужно сохранять мужество!
Сыграв роль фальшивого героя перед окружающими, я отворачивался к окну и, глядя в темноту, смаргивал капли, повисшие на ресницах.
Селим-бей заставил меня выпить бокал вина в качестве успокоительного средства, чем привел меня в еще более возбужденное состояние.
Радость и тоска смешались в моей душе. Они поднимались бесконечными волнами от груди к голове, очертания окружающих предметов смазывались, и я видел лишь лицо Афифе, освещенное канделябрами.
Она неподвижно сидела рядом с мужем, опершись локтями о стол и подперев подбородок ладонями, молчала и о чем-то думала.
Хотя со времени нашей прогулки в саду не прошло и двух часов, мне казалось, что это было очень давно, и воспоминание о ней магически меняло очертания.
Я продолжал слушать чужие речи, отвечать на вопросы, но при этом погрузился в мечты, которые оказались гораздо сильнее окружающей реальности. Я следовал за Ней по бесконечным лесам, чувствуя, как голова идет кругом.
До зимы еще оставалось так много долгих дней! Но, пусть даже в далеком будущем, я признавал, что этот день настанет, и для этого случая я изобрел лазейку... Разлучившись с Афифе, я сразу же покончу с собой.
Любовь, как и прочие болезни, имеет определенные симптомы, которые проявляют себя в определенное время. Самоубийство, скорее всего, один из обязательных, и он даст о себе знать, пусть в форме мечты.
В тот вечер мысль о самоубийстве посетила меня впервые, но не испугала, а лишь пробудила целый рой романтических идей, поскольку отсрочка была значительной, а мысль пока оставалась фантазией.
Тогда я решил, что, если придется умереть, я оставлю Афифе письмо, в котором напишу обо всем. Пока я жив, это совершенно невозможно, но после моей смерти никакой сложности не возникнет. Она непременно зарыдает и, может быть, даже полюбит меня.
Тем вечером мысль о суициде вылилась в потребность выразить свое чувство и снискать ответную любовь Афифе.
С закатом, несмотря на ясную погоду, на горизонте начали вспыхивать и гаснуть молнии. Во время ужина вслед за ветром и громом полил дождь, и пришлось закрыть ставни. Служанка с видом военного то и дело выходила на террасу, прикрыв голову уголком фартука, а когда возвращалась, с ее лица и платья лились струйки воды.
Селим-бей сказал, что в такой дождь я не смогу вернуться домой, и предложил мне переночевать в комнате для гостей. Я же, напротив, именно в ту ночь сгорал от желания бросить вызов силам куда более страшным, чем дождь и буря. Утверждая, что мне непременно нужно вернуться, я с невероятным упрямством сопротивлялся, хотя авторитет членов семьи Склаваки раньше всегда повергал меня в ужас.
Но мысль, которая внезапно пришла мне в голову, заставила меня умерить свой пыл.
Вскоре Афифе с мужем и престарелый гость Селим-бея отправились наверх, а я остался сидеть в столовой вместе со старшей сестрой, погруженной в бесконечное вязание.
* * *
Причина, заставившая меня внезапно изменить решение, была такова: я решил обшарить все углы и ящики комнаты для гостей в поисках фотографии Афифе.
Оставшись в комнате в одиночестве, я долго прислушивался. Затем плотно задернул занавески, хотя дождь лил сильнее прежнего и никто не смог бы следить за мной из сада, и принялся за дело.
В результате поисков, длившихся больше часа, я обнаружил в шкафчике с лекарствами и скобяными изделиями детскую фотографию Афифе, относящуюся к тому времени, когда она еще не закрывала лицо в присутствии мужчин.
Честно говоря, лицо Афифе в те времена никак нельзя было назвать красивым. К тому же она сфотографировалась в шапочке, похожей на хохолок, ужасном платье с рукавами-фонариками и с массой бус на шее. Но это меня не расстроило. Ведь фотография должна была всего лишь дать мне несколько линий, чтобы я мог вспомнить лицо Афифе, когда оно расплывалось перед мысленным взором.
В ту ночь я просыпался несколько раз, доставал из потайного кармана жилета фотографию (как будто Склаваки собирались меня обыскивать) и, зажигая свечу у изголовья, долго глядел на нее, чувствуя, как у меня внутри все содрогается.