Книга: Кукла
Назад: Глава девятнадцатая Первое предостережение
Дальше: Глава двадцать первая Дневник старого приказчика

Глава двадцатая
Дневник старого приказчика

«Уехал-таки! И как?! Пан Станислав Вокульский, великий организатор Торгово-транспортного общества, достоуважаемый глава фирмы с четырехмиллионным годовым оборотом, взял да и поехал в Париж, словно ямщик куда-нибудь в пригород. Только накануне он говорил (мне самому!), что еще не знает, когда поедет, а на следующий день — трах-тарарах! — его и след простыл.
С шиком пообедал у достопочтенных господ Ленцких, выпил кофейку, поковырял в зубах — и был таков. Еще бы! Пан Вокульский — это вам не какой-нибудь приказчик, который должен выпрашивать у хозяина отпуск раз в несколько лет. Пан Вокульский — капиталист, у него шестьдесят тысяч годового дохода, он на короткой ноге с графами и князьями, стреляется с баронами и ездит куда и когда ему вздумается. А вы, наемные служаки, корпите себе над работой, за то вам и жалование платят и дивиденды.
И это, по-вашему, купец? Нет, купцу этакая блажь не пристала!
Ну, я понимаю, можно и в Париж махнуть и даже по-шальному махнуть, да не в такое время. Тут, знаете ли, Берлинский конгресс заварил кашу, тут вон Англия зубы точит на Кипр, Австрия — на Боснию, а Италия вопит: «Подавайте нам Триест, не то худо будет!» В Боснии-то, слыхать, уже кровь льется ручьем, тут и думать нечего — осенью (дайте только управиться с жатвой!) непременно вспыхнет война… А он как ни в чем не бывало — фьюить — и в Париж.
Стоп! А зачем он так спешно отправился в Париж? На выставку? Очень ему нужна эта выставка! Может быть, по сузинскому делу? Любопытно мне знать, на каких это делах можно заработать пятьдесят тысяч — вот так, в два счета? Они мне заговаривают зубы какими-то новыми машинами, не то нефтяными, не то железнодорожными, не то для сахарных заводов… А может, ангелочки мои, поехали вы не за этими необыкновенными машинами, а за самыми обыкновенными пушками?.. Франция, того и гляди, сцепится с Германией… Молодой Наполеон, говорят, обретается в Англии, да ведь от Лондона до Парижа ближе, чем от Варшавы до Замостья!
Эй, пан Игнаций, погоди судить пана В. (в таких случаях лучше не называть фамилию полностью), не хули его раньше времени, а то как бы не попасть тебе впросак. Тут готовится нечто важное и тайное: и этот пан Ленцкий, некогда бывавший у Наполеона III и этот якобы актер Росси, итальянец (а Италия вдруг потребовала Триест)… и этот обед у Ленцких перед самым отъездом, и приобретение дома…
Панна Ленцкая — красавица, спору нет, но ведь она всего только женщина, и не стал бы Стах ради нее совершать такие безумства… Тут дело смахивает на п… (в таких случаях благоразумнее всего употреблять сокращения). Тут дело смахивает на серьезную п…
Уже две недели как бедный малый уехал, и, может быть, навсегда… Письма пишет короткие и сухие, о себе ни слова, а меня такая тоска берет, что иной раз, ей-богу, места себе не нахожу. (Ну, положим, не по нему, а так, просто по привычке.)
Помню, как он уезжал. Магазин уже заперли, и я как раз за этим вот столиком пил чай (мой Ир до сих пор прихварывает). Вдруг в комнату вбегает лакей Стаха.
— Барин просит вас! — крикнул и убежал.
(Ну и распущенный шельмец, ну и бездельник! Надо было видеть, как он стал на пороге и объявил: «Барин просит!..» Скотина!)
Хотел было я его отчитать: знай, мол, болван, твой барин для тебя только барин, да его уж и след простыл.
Я поскорее допил чай, налил Иру молока в миску и пошел к Стаху. Смотрю — в подворотне лакей его заигрывает сразу с тремя девками, все три поперек себя шире. Ну, думаю, этакий лоботряс и с четырьмя бы управился, хотя… (В женщинах сам черт не разберется. Взять, к примеру, пани Ядвигу: худенькая, маленькая, этакое эфирное создание, а уже третьего мужа вогнала в чахотку.)
Поднимаюсь наверх. Двери в квартиру открыты, горит лампа, а Стах самолично укладывает чемодан. У меня сердце екнуло.
— Что это значит? — спрашиваю.
— Еду сегодня в Париж.
— Вчера ты говорил, что еще не скоро поедешь!
— Ах, вчера…
Он отошел от чемодана, подумал минутку и прибавил каким-то особенным тоном:
— Вчера… вчера я еще верил…
Слова эти неприятно озадачили меня. Посмотрел я на Стаха внимательнее — и поразился. Никогда я не думал, что человек как будто здоровый, и, во всяком случае, не раненый, за несколько часов может так измениться. Глаза ввалились, лицо бледное, странное…
— Почему же у тебя так внезапно изменились планы? — спросил я, чуствуя, что спрашиваю совсем не о том, что хотел бы узнать.
— Милый мой, — ответил он, разве ты не знаешь, что иногда одно слово меняет не только планы, но и самих людей… А что уж говорить о целом разговоре, — чуть слышно прибавил он.
Он продолжал укладываться и, собирая вещи, вышел в гостиную. Прошла минута — нет его, две — все нет… Заглянул я в раскрытую дверь, а он стоит, опершись на стул, и неподвижно смотрит в окно…
— Стах…
Он очнулся:
— Чего тебе?
И опять принялся укладывать вещи.
— Что-то с тобой неладно.
— Ничего.
— Я уже давно не видел тебя в таком состоянии.
Он усмехнулся.
— Наверное, с тех пор, как зубной врач неудачно вырвал мне зуб, к тому же здоровый…
— Мне что-то не нравятся твои сборы. Ты ничего не хочешь мне сказать?
— Сказать? Ах да… В банке у нас лежит тысяч сто двадцать, так что денег вам хватит… Потом… что же еще? — спросил он сам себя. — Ага! Можешь уже не скрывать, что я купил дом Ленцких. Напротив, пойди туда и назначь всем квартирную плату на прежних условиях. Пани Кшешовской не мешает повысить рублей на пятнадцать, пусть позлится; но бедняков не притесняй… Там живет какой-то сапожник, студенты, — бери с них, сколько дадут, лишь бы аккуратно платили.
Он взглянул на часы и, увидев, что время еще есть, растянулся на кушетке и замолчал, закинув руки за голову и закрыв глаза. Видеть его в таком состоянии было в высшей степени грустно.
Я присел у него в ногах и спросил:
— У тебя что-то случилось, Стах? Скажи, что с тобой? Я заранее знаю, что не смогу помочь, но, видишь ли… огорчение — это как отрава: лучше его выплюнуть…
Стасек опять улыбнулся (как я не люблю эту его улыбочку) и, помедлив, ответил:
— Помню, однажды (давно это было) сидел я в избе с каким-то субъектом, и что-то он необычайно разоткровенничался. Плел всякие небылицы о своей семье, о своих связях и подвигах, а потом весьма внимательно выслушал мою повесть. Ну, и хорошо ее использовал…
— Что ты хочешь сказать?
— Только то, старина, что поскольку я никаких признаний из тебя вытягивать не собираюсь, то и сам не намерен их делать.
— Что? — воскликнул я. — Вот как ты понимаешь дружескую откровенность?
— Полно, — ответил он, вставая. — Это, может, и милая вещь, но только для институток. Впрочем, мне не в чем изливаться, даже перед тобою. Как мне все надоело! — пробормотал он, потягиваясь.
Тут наконец явился этот дармоед-лакей; он взял чемодан Стаха и сообщил, что лошади поданы. Сели мы в экипаж, Стах и я, но до вокзала не обменялись ни словом. Он глядел на звезды и посвистывал сквозь зубы, а мне казалось, что я еду — на похороны…
На вокзале нас встретил доктор Шуман.
— Ты едешь в Париж? — спросил он.
— А ты откуда знаешь?
— О, я все знаю. Даже то, что этим же поездом едет пан Старский.
Стах вздрогнул.
— Что это за человек? — спросил он доктора.
— Бездельник, банкрот… как, впрочем, все они, — отвечал Шуман. — Ну, и… бывший соискатель руки…
— Это мне безразлично…
Шуман ничего не ответил, только исподлобья взглянул на него.
Раздались звонки и свистки. Пассажиры бросились к вагонам. Стах пожал нам руки.
— Когда ты вернешься? — спросил доктор.
— Хотел бы… Надеюсь, никогда, — ответил Стах и сел в пустое купе первого класса.
Поезд тронулся. Доктор молча смотрел на удалявшиеся огни, а я… чуть не расплакался…
Дежурные стали запирать вход на перрон, и я уговорил доктора прогуляться по Иерусалимской Аллее. Ночь была теплая, небо чистое; не припомню, когда я видел столько звезд на небе. Стах как-то рассказывал мне, что в Болгарии часто смотрел на звезды, поэтому (смейтесь, смейтесь!) я теперь решил каждый вечер поглядывать на небо… (Может, и вправду наши взоры и мысли встретятся на одной из этих мерцающих точек и Стах не будет чувствовать себя таким одиноким?)
Вдруг (сам не знаю почему) во мне зародилось подозрение, что неожиданный отъезд Стаха связан с политикой. Я решил порасспросить Шумана и, применяя обходный маневр, сказал:
— Что-то мне кажется, будто Вокульский… того, немножко влюблен.
Доктор остановился посреди тротуара и, крепко уперевшись в землю тростью, присел на нее и так расхохотался, что прохожие, к счастью немногочисленные, стали на нас оглядываться.
— Ха-ха-ха! Вы только сегодня сделали это сногсшибательное открытие? Ха-ха-ха! Уморительный старик!
Острота была низкого сорта. Однако я прикусил язык и только сказал:
— Сделать это открытие было нетрудно даже людям… с меньшей сноровкой, чем у меня (кажется, я его таки поддел!). Но я, пан Шуман, люблю в своих предположениях быть осмотрительным. К тому же мне казалось маловероятным, чтобы человек выкидывал подобные глупости из-за столь заурядного явления, как любовь.
— Ошибаетесь, старина, — возразил доктор, махнув рукой. — Любовь — явление заурядное с точки зрения природы, а если угодно, и господа бога. Но ваша дурацкая цивилизация, основанная на римских воззрениях, давно уже отмерших и похороненных, на интересах папства, на трубадурах, на аскетизме, кастах и тому подобных бреднях, превратила естественное чувство… знаете во что? В нервное заболевание! Ваша так называемая любовь, любовь рыцарско-церковно-романтическая, — это поистине гнусный промысел, основанный на обмане, который вполне справедливо карается пожизненной каторгой, именуемой браком. Но горе тому, кто приносит на это торжище свое сердце… Сколько эта любовь поглощает времени, усилий, способностей — и даже жизней! Я это хорошо знаю, — продолжал доктор, задыхаясь от гнева. — Правда, сам я еврей и до конца своих дней останусь евреем, но воспитывался я среди вас и даже обручился с христианкой. Ну, и нам так старательно помогали при осуществлении наших планов, так нежно опекали нас во имя религии, морали, традиции и невесть чего еще, что она умерла, а я пытался отравиться. Это я-то, такой умный, такой лысый!
Он снова остановился посреди улицы.
— Поверьте мне, пан Игнаций, — говорил он охрипшим голосом, — даже среди зверей не сыскать такой подлой твари, как человек. В мире природы самец всегда сходился с самкой, которая ему нравится и которой он нравится. Почему-то среди животных нет идиотов. А у нас! Я еврей — значит, мне нельзя любить христианку… Он купец — значит, не вправе посягать на аристократку… А вы, человек небогатый, вообще не имеете права на какую бы то ни было женщину… Величайшая подлость эта ваша цивилизация. Я с радостью провалился бы в тартарары хоть сию минуту, лишь бы вместе с ней…
Мы шли по направлению к заставе. Поднялся сырой ветер и подул нам прямо в лицо; на западе начали собираться тучи и закрыли звезды. Все реже попадались фонари. Время от времени, громыхая, проезжала телега, обдавая нас густой пылью; запоздалые прохожие спешили домой.
«Будет дождь… Стах уже подъезжает к Гродиску», — подумал я.
Доктор нахлобучил шляпу и шел молча, видимо в сильном раздражении. У меня на душе кошки скребли, может быть потому, что вокруг становилось все темнее. Я бы никому не признался в этом, но мне самому не раз приходило в голову, что Стах… в самом деле уже охладел к политике и вконец запутался в бабьей юбке. Я, кажется, намекнул ему на это позавчера, и его ответ не рассеял моих подозрений.
— Возможно ли, — заговорил я опять, — чтобы Вокульский совершенно забыл о делах общественных, о политике, о Европе…
— Главное, о Португалии, — насмешливо ввернул доктор.
Его цинизм возмутил меня.
— Вам бы только издеваться! Однако вы не станете отрицать, что Вокульский достоин лучшей участи, нежели быть неудачливым поклонником панны Ленцкой! Когда-то он был настоящим общественным деятелем… а не жалким воздыхателем…
— Вы правы, — подтвердил доктор. — Ну, и что же? Паровоз — не кофейная мельница, а могучая машина, но стоит заржаветь в ней колесику, и она превратится в предмет бесполезный и даже опасный. Видимо, и в Вокульском есть какое-то ущербное колесико…
Ветер дул все сильнее; глаза мне засыпало песком.
— И почему именно на него обрушилось такое несчастье? — спросил я (однако небрежным тоном, чтобы Шуман не подумал, будто я хочу что-то у него выпытать).
— Причиной тому и натура Стаха и условия, созданные цивилизованным обществом.
— Натура? Он никогда не был влюбчив.
— Именно это его и погубило. Если тысячи центнеров снега упадут на землю хлопьями, они только прикроют ее, не повредив и былинки; но сто центнеров снега, сбившегося в лавину, сметают жилища и погребают людей. Если бы Вокульский часто влюблялся, каждую неделю меняя предмет страсти, он был бы свеж, как розанчик, управлял бы своим рассудком и мог бы сделать много хорошего в жизни. Но он, как скупец, копил чувства в своем сердце — и вот результат этой бережливости… Любовь хороша, когда она подобна легкой бабочке; но когда, после долгого сна, она просыпается в душе человека, словно тигр, — спасибо за удовольствие! Одно дело человек с хорошим аппетитом и совсем другое — смертельно голодный человек.
Тучи все сгущались; мы повернули назад почти у самой заставы. Я подумал, что Стах, наверное, уже подъезжает к Руде Гузовской.
А доктор продолжал разглагольствовать, все более горячась и все яростнее размахивая тростью:
— Существует гигиена одежды и жилища, гигиена пищи и труда; низшие классы не соблюдают ее, потому среди них такая высокая смертность, недолгая жизнь и физическое вырождение. Но существует также и гигиена любви, и ее-то не только не соблюдают, но прямо-таки насилуют интеллигентные классы, в чем и заключается одна из глубочайших причин их упадка. Естество вопит: «Ешь, когда хочется!» А наперекор ему тысячи условностей хватают тебя за полу и, в свою очередь, вопят: «Нельзя!.. Будешь есть, когда мы позволим, когда ты выполнишь такие-то и такие-то требования морали, традиции, моды…» Нужно признать, что в этом смысле наиболее отсталые государства ушли дальше самых прогрессивных государств, — я имею в виду их интеллигентные классы.
И заметьте, пан Игнаций, в каком согласии действуют детская и гостиная, поэзия, роман и драма, чтобы сбить людей с толку. Вам велят искать идеал и самому быть идеальным аскетом, не только исполнять установленные, но и новые искусственные ограничения. И что же получается? Мужчина, обычно менее выдрессированный по части всей этой, с позволения сказать морали, становится добычей женщины, которую только в этом направлении и дрессируют. Таким образом, цивилизацией и в самом деле управляют женщины!
— А что в этом плохого?
— Ко всем чертям! — заорал доктор. — Неужели вы не заметили, что если, с точки зрения духовного развития, мужчину можно сравнить с мухой, то женщина еще ничтожнее мухи, ибо она даже лишена лапок и крыльев. Воспитание, традиция, а возможно, и наследственность, которые якобы направлены на то, чтобы сделать женщину высшим существом, на деле превращают ее в настоящего урода. И это-то праздное чудище с исковерканными ступнями, затянутым торсом и птичьим мозгом призвано воспитывать новые поколения людей! Что же оно может им привить? Учат ли детей зарабатывать на жизнь? Нет, их учат обращаться с вилкой и ножом. Учат ли их знанию людей, среди которых им придется жить? Нет, их учат нравиться, соответствующим образом кривляясь и кланяясь. Учат ли их понимать явления реальной жизни, от которой зависит наше счастье или несчастье? Нет, их учат закрывать глаза на факты и мечтать об идеалах. Наша мягкотелость, непрактичность, лень, раболепие и страшные путы глупости, с давних времен гнетущие человечество, — все это результаты педагогической системы, созданной женщинами. А наши женщины, в свою очередь, являются плодом клерикально-феодально-поэтической теории любви, попирающей гигиену и здравый смысл!
В голове у меня гудело от умозаключений доктора, а он между тем метался по улице как одержимый. К счастью, блеснула молния, упали первые капли дождя и мигом охладили запальчивого оратора; он вскочил в подвернувшуюся пролетку и приказал везти себя домой.
Стах был, наверное, уже около Рогова. Почуствовал ли он, что мы о нем говорили? И что он, бедняга, испытывал, когда одна гроза бушевала над его головой, а другая, может быть, еще более страшная, в сердце?
Фу! Ну и ливень, ну и громовая канонада! Ир, свернувшись в клубок, глухо ворчит сквозь сон при каждом ударе, а я ложусь спать и прикрываюсь одной простыней. Жаркая ночь. Господи, помилуй и спаси тех, кто в такую ночь бежит от своей беды в чужие края.
Нередко достаточно пустяка, чтобы вещи, старые, как смертный грех, вдруг предстали перед вами совсем в ином свете.
Я, например, с детства знаю Старе Място и всегда его находил тесным и грязным. Но когда мне показали как достопримечательность рисунок одного дома (и не где-нибудь, а в «Иллюстрированном еженедельнике», да еще с описанием!), я вдруг увидел, что Старе Място прекрасно… С того времени я хожу туда каждую неделю, открываю все новые и новые достопримечательности и удивляюсь, почему я раньше не обращал на них внимания.
То же и с Вокульским. Я знаю его лет двадцать и всегда считал его прирожденным политиком. Голову бы дал на отсечение, что Стах не интересуется ничем, кроме политики. Только дуэль и овации в честь Росси заставили меня призадуматься — уж не влюблен ли мой Стах? А сейчас я в этом не сомневаюсь, особенно после беседы с Шуманом.
Что за важность, ведь и политик может влюбляться. К примеру, Наполеон I влюблялся направо и налево и все же потрясал Европу. Наполеон III также имел немало любовниц, да и сын, говорят, идет по стопам отца и уже выискал себе какую-то англичанку.
Итак, если слабость к женскому полу не компрометирует Бонапартов, то почему она должна умалять достоинства Стаха?
Я как раз размышлял над этим вопросом, когда произошло незначительное событие, которое напомнило мне давнопрошедшие времена и представило Стаха в новом свете. Ох, не политик он, а нечто совсем иное, — не могу даже хорошенько разобраться, что именно.
Иногда он кажется мне жертвой общественной несправедливости… Но ш-ш-ш, ни слова более! Раз и навсегда: общество не может быть несправедливым… Стоит только людям усомниться в этом, как тотчас начнется бог весть какой ералаш. И тогда, чего доброго, никто не станет заниматься политикой, а все начнут сводить счеты со своими ближними. Итак, лучше уж не затрагивать этого вопроса. (Как много я болтаю на старости лет, и все попусту.)
Однажды вечером сижу у себя и попиваю чаек (Ир тогда тоже был что-то не в себе), вдруг открывается дверь, и кто-то входит. Смотрю, тучная фигура, одутловатое лицо, красный нос, седой чуб. Потянул носом — в комнате запахло не то вином, не то плесенью.
«Ну, думаю, гость-то мой либо покойник, либо винодел. Ни от кого другого так пахнуть не может».
— Что за черт! — удивляется гость. — Неужто ты так возгордился, что и друзей не узнаешь?
Протираю глаза: да ведь это Махальский, собственной персоной, бывший дегустатор Гопфера! Мы с ним вместе были в Венгрии, потом здесь, в Варшаве. Последний раз виделись пятнадцать лет назад, перед его отъездом в Галицию, где он продолжал работать по винному делу.
Разумеется, мы обнялись как братья и поцеловались не раз, не два, а целых три раза…
— Когда ты приехал? — спрашиваю.
— Сегодня утром, — говорит он.
— А где же ты был до сих пор?
— Остановился я в «Деканке», но так мне там показалось скучно, что, не мешкая, я отправился к Лесишу в погребок… Ну, знаешь, вот это погребок! Помирать не захочешь!
— Что ж ты там делал?
— Немного старику помогал, а больше так сидел. Дурак я, что ли, шататься по городу, когда под боком такой погребок!
Вот настоящий винодел старого закала. Не то что нынешние франты, — им бы только по танцулькам таскаться, нет того, чтобы пристойно посидеть в погребке. Да и в погребок они в лаковых ботинках… Нет, погибнет Польша при таких никудышных купцах!
Тары-бары — так мы с ним просидели до часу ночи. Махальский остался у меня ночевать, а в шесть утра опять понесло его к Лесишу.
— А вечером что ты делаешь? — спросил я.
— Вечером загляну к Фукеру, а на ночь опять к тебе.
Он пробыл в Варшаве с неделю. Ночевал у меня, а дни проводил в погребках.
— Я бы повесился, приведись мне целую неделю шататься по вашим улицам,
— говорил он. — Толчея, пылища, жара! Так только свиньи могут жить, а не люди.
По-моему, он преувеличивает. Мне, правда, тоже приятнее сидеть в магазине, чем разгуливать по Краковскому предместью, но ведь магазин — не погребок. Чудаковат стал малый — кроме своих бочек, ничего не видит!
Конечно, толковали мы с Махальским все больше о былых временах да о Стахе. И встала перед моими глазами история его молодых лет, словно все это только вчера было.
Помню (в 1857, а может, и в 1858 году), зашел я однажды к Гопферу, Махальский тогда служил у него.
— Где пан Ян? — спрашиваю я мальчишку.
— В подвале.
Спускаюсь в подвал. Смотрю, мой Ян при свете сальной свечи с помощью ливера разливает вино из бочки по бутылкам, а в нише поодаль маячат две какие-то тени: седой старик в песочном сюртуке со свертком бумаг на коленях и паренек, остриженный ежиком, с разбойничьей физиономией. Это и был Стах Вокульский с отцом.
Я тихонько уселся (Махальский не любил, когда ему мешали при розливе) и слушал, как седой человек в песочном сюртуке монотонным голосом поучал юношу:
— Где это видано — тратить деньги на книжки! Ты их мне отдавай; сам знаешь: стоит мне бросить тяжбу — все пропало. Не книжки спасут тебя от унижения, в коем ты сейчас пребываешь, а только благополучный исход нашего процесса. Дай срок, выиграем мы в суде, получим дедово поместье, а тогда люди вспомнят, что Вокульские — старинные дворяне, да, пожалуй, и родня объявится… В прошлом месяце ты потратил двадцать злотых на книжки, а мне их-то как раз и не хватило на адвоката… Тебе бы все только книжки! Да будь ты хоть семи пядей во лбу — пока ты служишь в магазине, всякий будет тобой помыкать, даром что ты дворянин, а дед твой по матери был каштеляном. А вот как выиграю я тяжбу да уедем мы в деревню…
— Пойдемте, папаша, — пробормотал парень, исподлобья взглянув на меня.
Старик, как послушный ребенок, тотчас завернул свои бумаги в кумачовый платок и вышел с сыном, которому пришлось поддержать его на ступеньках.
— Это что за чудила? — спросил я Махальского, который как раз окончил работу и присел на табурет.
— Эх! — махнул он рукой. — У старика в голове не все ладно, а вот парень смышленый. Зовут его Станислав Вокульский. Сообразительный, дьявол!
— Чем же он отличился?
Махальский пальцами снял нагар со свечи, нацедил мне стаканчик вина и продолжал:
— Он тут у нас уже четыре года. Насчет магазина или подвала — это он не очень… Зато механик!.. Смастерил такую машину, что накачивает воду снизу вверх, а сверху льет ее на колесо, которое вертится и, в свою очередь, приводит в движение насос. Этакая машина, братец мой, может работать до скончания веков; только что-то в ней там погнулось, и работала она всего четверть часа. Гопферы поставили ее в ресторане — на приманку посетителям, но вот уже с полгода, как она разладилась совсем.
— Вот молодец! — сказал я.
— Ну, пока-то особенно нечем хвастаться, — возразил Махальский. — Заходил к нам учитель из реального училища, посмотрел насос и сказал, что он никуда не годится; а все-таки парень способный, и надо бы ему учиться. Что с тех пор у нас делается, не приведи господь! Вокульский загордился, посетителям отвечает сквозь зубы, днем клюет носом, а ночи напролет учится и все покупает книги. А папаша на эти деньги предпочитает тяжбу вести за какое-то дедовское поместье… Да ты сам слышал, что он говорил.
— Как же он думает насчет ученья?
— Говорит, поеду в Киев, в университет. Что же, пусть едет, может хоть один слуга выбьется в люди. Я ему не препятствую: когда он при мне, не неволю его, пусть читает, но наверху его донимают и приказчики и посетители.
— А Гопфер что?
— Да ничего, — продолжал Махальский, вставляя новую свечу в железный подсвечник с ручкой. — Гопфер боится его отпугнуть: дочка-то его, Кася, заглядывается на Вокульского, а парень — как знать! — может, и правда еще получит дедовское поместье.
— А он тоже неравнодушен к Касе?
— И не смотрит на нее, этакий дикарь!
Я тут же подумал, что из парня с такой светлой головой, который покупает книжки и не думает о девчонках, мог бы выйти толковый политик; в тот же день я познакомился со Стахом, и с тех пор мы неплохо ладим друг с другом.
Стах пробыл у Гопфера еще года три и за это время завел знакомства со студентами и молодыми чиновниками, которые наперебой снабжали его книжками, чтобы он мог сдать экзамены в университет.
Среди этой молодежи выделялся некий пан Леон, совсем еще мальчик (ему и двадцати лет не было); красив он был чрезвычайно, а уж умен!.. а горяч!.. Он, так сказать, помогал мне просвещать Вокульского в политике: если я рассказывал о Наполеоне и о высоком предназначении Бонапартов, то Леон говорил о Мадзини, Гарибальди и тому подобных знаменитостях. А как он умел воодушевлять людей!
— Трудись, — не раз говаривал он Стаху, — и верь, ибо сильная вера может остановить солнце, не то что исправить человеческие взаимоотношения.
— А может она определить меня в университет? — спросил Стах.
— Я убежден, — воскликнул Леон, и глаза его загорелись, — что если б ты хоть на минуту проникся той верой, которая вдохновляла первых апостолов, то сегодня же попал бы в университет!
— Или в сумасшедший дом, — усмехнулся Вокульский.
Леон забегал по комнате, размахивая руками.
— Что за ледяные сердца! Что за равнодушие! Что за пошлость кругом, — восклицал он, — если даже такой человек, как ты, полон неверия. Подумай, как много ты уже сделал за такой короткий срок: ты уже столько знаешь, что впору хоть сегодня сдавать экзамен…
— Ну, что уж я совершу! — вздохнул Стах.
— Один ты — немного, но десятки, сотни таких, как ты, я… знаешь ли, что мы можем совершить?
Тут голос Леона сорвался, его душили спазмы; мы едва его успокоили.
В другой раз Леон упрекал нас в недостатке самоотречения.
— Да знаете ли вы, — взывал он, — что Христос один спас все человечество силою своего самоотречения? Насколько же лучше был бы мир, если бы постоянно рождались люди, готовые жертвовать собой!
— Не прикажешь ли мне жертвовать жизнью ради посетителей ресторана, которые шпыняют меня, как собаку, или ради приказчиков и мальчишек, которые насмехаются надо мной? — спросил Вокульский.
— Не увиливай! — крикнул Леон. — Христос погиб и ради своих палачей… Но в вас нет силы духа. Растлен дух в вас! Послушай же, что говорит Тиртей:
О Спарта, сгинь, пока твое величье —
Гроб прадедов — не стерт Мессиной в тлен,
И грызть святые кости псов не кличут,
И предков тень не угнана от стен.
А ты, народ, пока еще не в путах,
Мечи отцов сломай и кинь во прах.
Пусть не узнает мир, что в ту минуту
Был меч при вас, но сердцем ведал страх.

— Вашими сердцами ведает страх! — повторил Леон.
Стах не очень-то легко поддавался теориям Леона, но юноша этот обладал даром убеждения прямо демосфеновским.
Помню, однажды вечером собралось нас много, молодых и старых, и все мы прослезились, слушая, как Леон рассказывает о будущем, лучшем устройстве мира, при котором исчезнут глупость, нищета и несправедливость.
— Тогда, — вдохновенно говорил он, — не будет больше различий между людьми. Дворянин и мещанин, мужик и еврей — все будут братья…
— А приказчики? — отозвался из угла Вокульский.
Но это замечание не обескуражило Леона. Он вдруг обернулся к Вокульскому, перечислил все неприятности и препятствия, мешавшие ему заниматься наукой, и закончил следующим образом:
— И вот, чтобы ты поверил, что ты ровня нам и что мы по-братски любим тебя, чтобы утих в твоем сердце гнев против нас, я… становлюсь перед тобой на колени и от имени человечества молю о прощении за все обиды.
Он действительно стал на колени перед Стахом и поцеловал ему руку. Тут все расчуствовались еще пуще, стали качать Стаха и Леона и поклялись, что за таких людей каждый из них готов отдать жизнь.
Сейчас, когда я вспоминаю те времена, мне кажется, что все это был сон. Правда, ни прежде, ни потом не встречал я такого восторженного идеалиста, как Леон.
В начале 1861 года Стах ушел от Гопфера. Он поселился у меня (в той самой комнатушке с зарешеченным окном и зелеными занавесками), бросил торговлю и стал посещать университет в качестве вольнослушателя.
Странным вышло его прощанье с магазином: я хорошо запомнил все, потому что сам зашел за ним. Он расцеловался с Гопфером, потом спустился на минутку в подвал проститься с Махальским, но немного задержался там. Сидя в столовой, я услышал какой-то шум, смех служащих и посетителей, но я не подозревал о подвохе, который они подстроили Стаху.
Вдруг вижу (ход в погреб был тут же, в помещении ресторана), как из люка высовываются две красные руки, хватаются за края, и вслед за ними показывается голова Стаха и исчезает — раз и еще раз. Посетители и прислуга покатились со смеху.
— Ага! — закричал один из завсегдатаев. — Что, трудно без лестницы выкарабкаться из погреба? А тебе захотелось из магазина да — прыг — прямо в университет! Ну и вылезай, раз ты такой умный…
Стах опять выставил руки, опять вцепился в края люка и, натужившись, высунулся до половины. Я думал, у него кровь брызнет из щек.
— Ишь как карабкается… Славно карабкается, право! — воскликнул другой посетитель.
Стах закинул ногу на пол и в следующую секунду был уже наверху. Он не рассердился, однако же и никому из сослуживцев не подал руки, просто взял свой узелок и пошел к дверям.
— Что ж ты не прощаешься, пан доктор? — кричали ему вслед завсегдатаи Гопфера.
Мы молча шли по улице. Стах кусал губы, а мне уже тогда пришло в голову, что то, как Стах карабкался из подвала, — символ всей его жизни, которая прошла в попытках вырваться из магазина Гопфера в широкий мир.
Знаменательный случай! Ибо Стах и по нынешний день продолжает карабкаться вверх. И бог знает, сколько полезного для нашей страны мог бы совершить такой человек, если б на каждом шагу у него не выхватывали лестницу из-под ног и ему не приходилось бы тратить столько времени и сил, чтобы подняться на следующую ступень.
Перебравшись ко мне, он принялся работать дни и ночи напролет; иной раз меня даже зло брало. Вставал он около шести и сразу принимался за книги. К десяти бежал на лекции, потом снова читал. После четырех ходил по урокам (большей частью в еврейские дома, куда его рекомендовал Шуман) и, вернувшись, опять читал, читал, далеко за полночь, пока его не сваливал сон.
Уроки давали ему немалый заработок, и он мог бы жить безбедно, если бы время от времени его не навешал отец, который нисколько не изменился, разве только в том, что сюртук носил не песочного, а табачного цвета и бумаги свои заворачивал в синий платок. В остальном он остался таким же, каким я видел его в первый раз. Он подсаживался к сыну, раскладывал на коленях бумаги и говорил тихим, монотонным голосом:
— Все книжки да книжки! Ты выбрасываешь деньги на ученье, а мне не хватает на тяжбу. Хоть два университета окончи — не выбиться тебе из унижения, пока мы не получим дедовского поместья. Только тогда люди признают, что ты дворянин не хуже других… Тогда и родня объявится…
Все свободное от занятий время Стах посвящал опытам с воздушными шарами. Он достал большую бутыль и приготовил в ней с помощью купороса какой-то газ (не помню уж, как он назывался); газом этим он наполнял воздушный шар — правда, не очень большой, но весьма искусно сделанный. Под шаром уместил машинку с маленьким ветряным двигателем… Так и летало это сооружение под потолком, пока не портилось, стукнувшись о стенку. Тогда Стах клал заплатку на свой шар, чинил машинку, наполнял бутыль разными гадостями и снова делал свои опыты — и так без конца. Однажды бутыль разорвало, а купоросом ему едва не выжгло глаза. Но до того ли было Стаху, раз он решил, хотя бы с помощью воздушного шара, «выбиться» из незавидного своего положения!
С того времени как Вокульский поселился со мной, в магазине у нас появилась новая покупательница — Кася Гопфер. Не знаю, что ей так нравилось у нас: моя ли борода или туша Яна Минцеля? Надо сказать, что близ ее дома было по крайней мере десятка два галантерейных магазинов, однако она предпочитала наш и приходила к нам по нескольку раз в неделю.
«Дайте мне штопку, или дайте катушку шелку, или иголок на десять грошей…» За такой мелочью она бегала за версту, в дождь и в ведро, а покупая на несколько грошей булавок, по получасу просиживала в магазине и разговаривала со мной.
— Почему вы никогда не придете к нам с… паном Станиславом? — спрашивала она, краснея. — Папаша… и все мы так вас любим…
Сначала меня удивляла столь неожиданная любовь старого Гопфера, и я доказывал Касе, что слишком мало знаком с ее отцом, чтобы явиться к нему с визитом. Но она твердила свое:
— Видно, пан Станислав рассердился на нас, только я уж и не знаю за что. И папаша… и все мы так к нему расположены. Право же, пану Станиславу не на что бы обижаться… Пан Станислав…
И так, говоря о пане Станиславе, она покупала шелк вместо штопки или иголки вместо ножниц.
А хуже всего то, что бедняжка таяла на глазах. Всякий раз, когда она приходила к нам купить какой-нибудь пустяк, мне казалось, что она выглядит немножко лучше. Но едва сбегал с ее лица румянец первого смущения, я убеждался, что она становится все бледнее, а глаза ее западают все глубже и глядят все грустнее.
А как она допытывалась: «Пан Станислав никогда не заходит в магазин?» Как смотрела на дверь, ведущую в сени, к моей комнатушке, где в нескольких шагах от нее Вокульский корпел над книгами, не догадываясь, что о нем так тоскуют!
Жаль мне стало бедняжку, и однажды вечером, когда мы со Станиславом пили чай, я сказал:
— Не дурил бы ты да зашел как-нибудь к Гопферу. Старик богатый.
— А чего ради мне к нему ходить? — возразил он. — Хватит, достаточно я у него побегал… — И при этих словах его даже передернуло.
— Того ради, что Кася по тебе сохнет!
— Отстань ты со своей Касей! — оборвал он. — Девушка она предобрая, не раз украдкой пришивала мне оборванную пуговицу на пальто или подбрасывала цветок в окошко, да не пара она мне и я ей не пара.
— Голубка чистая, не девочка! — не отставал я.
— В том-то и беда. Ведь я-то не голубок. Меня могла бы привязать только такая женщина, как я сам. А такой я еще не встречал.
(Встретил он такую шестнадцать лет спустя, и, ей-богу, радоваться нечему!)
Понемногу Кася перестала бывать у нас в магазине, зато старик Гопфер явился с визитом к супругам Минцелям. Должно быть, он им что-нибудь говорил о Стахе, потому что на другой день Малгожата Минцель прибежала вниз и напустилась на меня:
— Это что за жилец у вас, по котором барышни с ума сходят? Кто он, этот Вокульский? Ясек, — обратилась она к мужу, — почему он у нас еще не был? Мы должны его сосватать, Ясек… Пусть он сейчас же идет к нам.
— Да пускай себе идет хоть и к нам, — отвечал Ян Минцель, — но что до сватовства, то уж уволь: я честный купец и сводничеством заниматься не намерен.
Пани Малгожата чмокнула его в потную щеку, словно еще не кончился медовый месяц, а он мягко отстранил ее и утерся фуляровым платком.
— Горе с этими бабами! — сказал он. — Обязательно им нужно кого-то втягивать в беду. Сватай, душенька, сватай хоть самого Гопфера, не то что Вокульского, но помни: я за это расплачиваться не буду.
С тех пор всякий раз, когда Ян Минцель отправлялся выпить кружку пива или в купеческое собрание, пани Малгожата приглашала меня и Вокульского к себе. Обычно вечер проходил так: Стах в три глотка выпивал свой чай, даже не взглянув на хозяйку, потом, засунув руки в карманы, погружался в размышления, вероятно, о своих воздушных шарах, и молчал, словно в рот набрал воды, между тем как хозяйка так и разливалась, стараясь обратить его к любви.
— Возможно ли, пан Вокульский, чтобы вы еще никогда не любили? — говорила она. — Вам, насколько я знаю, лет двадцать восемь, почти столько, сколько мне… Я уже считаю себя старой бабой, а вы все еще словно невинный младенец…
Вокульский сидел, время от времени перекладывая ногу на ногу, но по-прежнему не говоря ни слова.
— О, панна Катажина — лакомый кусочек, — продолжала хозяйка. — Хорошенькие глазки (только как будто один с изъяном — не помню, который) и фигурка недурна, хотя одна лопатка чуть повыше другой (но это даже мило). Носик, правда, не в моем вкусе, и рот великоват — зато какая же это золотая душа! Добавить бы ей еще чуточку ума… Но ум, пан Вокульский, у женщины приходит с годами, примерно так к тридцати… Сама я в возрасте Каси была глупенькая — ну просто канарейка… Влюбилась в моего теперешнего мужа!
Уже на третий раз пани Малгожата приняла нас в капотике (капотик был прехорошенький, весь в кружевах), а на четвертый я вовсе не получил приглашения, один Стах. Ей-богу, не знаю, о чем они болтали. Я только видел, что Стах возвращается домой все более не в духе и жаловался, что эта баба отнимает у него драгоценное время, а пани Малгожата твердила мужу, что Вокульский очень бестолков и что ей придется немало потрудиться, пока она его сосватает.
— Поработай, душенька, поработай над ним, — поощрял ее муж, — а то жалко девушку, да и Вокульского. Страшно подумать, что такой хороший парень, который столько лет служил при магазине и мог бы после смерти Гопфера стать хозяином магазина, — что такой парень пропадает ни за что ни про что в университете! Тьфу!
Укрепившись в своих добрых намерениях, пани Минцелева уже не ограничивалась приглашениями на вечерние чаепития, от которых Стах большей частью уклонялся, но стала и сама частенько забегать в мою комнатушку, заботливо расспрашивая про Стаха, не захворал ли он, и удивляясь, как это Стах еще никогда не влюблялся, он, который едва ли не старше ее (думается все-таки, что она была старше его). В то же время с ней стало твориться что-то неладное: то она принималась плакать, то хохотать, то распекала мужа, который удирал из дому на целые дни, то пеняла мне, что я простофиля, что я жизни не понимаю и пускаю к себе каких-то подозрительных жильцов.
Словом, в доме начались такие скандалы, что Минцель даже начал худеть, несмотря на то, что поглощал все большее количество пива. А я решил: одно из двух… или откажусь от службы у Минцелей, либо попрошу Стаха съехать с квартиры.
Каким образом пани Малгожата узнала о моих затруднениях, понятия не имею. Только вбегает она однажды вечером ко мне в комнату и заявляет, что я ей враг, что, должно быть, я очень подлый человек, если сгоняю с квартиры такого жильца, как Вокульский. Потом прибавила, что муж ее тоже подлец, и Вокульский подлец, и вообще все мужчины подлецы, и кончила тем, что закатила истерику на моем собственном диване.
Такие сцены повторялись несколько дней подряд, и не знаю, к чему бы это привело, если б всему не положило конец самое необычайное событие, какое мне только случалось видеть.
Однажды Махальский пригласил нас с Вокульским к себе на вечер.
Мы вышли уже в десятом часу и направились, само собою, в излюбленный подвал Яна, где при свете трех сальных свечей уже сидело человек пятнадцать и среди них — пан Леон.
Пожалуй, никогда мне не забыть этой картины: собравшиеся, большей частью молодежь, заняли весь подвал; лица их выделялись на черном фоне стен, выглядывали из-за бочек или расплывались во мраке.
Радушный хозяин еще на лестнице поднес нам по огромной чарке вина (и отнюдь не дурного!); меня он окружил особым вниманием, вследствие чего у меня сразу зашумело в голове и уже через несколько минут я ничего не соображал. Поэтому я уселся в сторонке, в глубокой нише, и, совсем осовев, посматривал на гостей.
Что там происходило, толком не скажу, ибо в голове моей проносились самые дикие фантазии. Мне мерещилось, что Леон говорит, как всегда, о могуществе веры, об упадке духа и необходимости самоотречения, а присутствующие громко ему вторят. Однако дружный хор приутих, когда Леон стал толковать, что пора, мол, наконец испытать эту готовность к подвигу. Спьяну, что ли, только мне почудилось, будто Леон вызывает собравшихся прыгнуть с виадука Новы Зъязд на проходящую под ним улицу, а в ответ все как один замолчали, а многие даже попрятались за бочки.
— Значит, никто не решится на подвиг? — выкрикнул Леон, заламывая руки.
Молчание. Подвал словно вымер.
— Значит, никто?.. Никто?..
— Я, — отозвался голос, который я не сразу узнал.
Смотрю — возле догорающей свечи стоит Вокульский.
Однако вино Махальского до того было крепкое, что в эту минуту я потерял сознание.
После пирушки в подвале Стах несколько дней не являлся домой. Наконец пришел — в платье с чужого плеча, похудевший, но с высоко поднятой головой. Тогда я впервые услышал в его голосе ту жесткую нотку, от которой и поныне меня коробит.
С тех пор он совершенно изменил образ жизни. Воздушный шар вместе с двигателем забросил в угол, где их вскоре затянуло паутиной; бутыль, в которой он изготовлял газ, отдал дворнику для воды, а в книги и не заглядывал. Так и валялись теперь эти сокровищницы человеческой мудрости — одни на полке, другие на столе, одни раскрытые, другие даже не разрезанные. А он тем временем…
Случалось, что по нескольку дней сряду он не бывал дома, даже не приходил ночевать; а то вдруг являлся вечером и, не раздеваясь, бросался на непостланную постель. Иногда вместо него приходили какие-то чужие люди, ночевали на диване, на кровати Стаха, а то и на моей, и не только «спасибо» не говорили, но так и уходили, не назвав себя. Нередко Стах приходил один, безвыходно просиживал несколько дней дома, ничего не делая, нервничал и все время к чему-то прислушивался, как любовник, который пришел на свидание с чужой женой и опасается, как бы вместо нее не явился муж.
Не думаю, чтобы этой чужой женой была Малгожата Минцелева, кстати она тоже не находила себе места. С утра эта женщина успевала обегать по крайней мере три костела, видимо решив повести наступление на милосердного господа бога сразу с нескольких сторон. Тотчас после обеда у нее начинались какие-то дамские заседания, участницы которых в ожидании важных событий занимались сплетнями, предоставив мужьям и детям самим о себе заботиться. К вечеру у пани Малгожаты собирались мужчины; однако эти гости без долгих разговоров отсылали хозяйку на кухню.
Не мудрено, что при такой сумятице в доме у меня тоже начал ум за разум заходить. Мне казалось, что в Варшаве стало как будто теснее и что люди кругом словно белены объелись. С часу на час я ждал некоей внезапной перемены; несмотря на это, все мы были в отличном настроении, и в головах у нас роились всевозможные планы.
Между тем Ян Минцель, не находя дома ни минуты покоя, с самого утра отправлялся пить пиво и возвращался только вечером. Он даже вспомнил пословицу: «Двум смертям не бывать, а одной не миновать» — и с той поры повторял ее до конца своей жизни.
Но вот настал день, когда Стах Вокульский совсем исчез. И только два года спустя он написал мне письмо из Иркутска, в котором просил прислать ему книжки.
Осенью 1870 года — сижу я как-то у себя в комнате после вечернего чаю (посидев перед тем у Яся Минцеля, который уже не вставал с постели), вдруг кто-то стучится.
— Herein!<Войдите! (нем.)> — кричу.
Дверь скрипнула… смотрю, на пороге стоит какое-то бородатое чудище в тюленьей шубе мехом навыворот.
— Ну, — говорю я, — черт меня побери, если ты не Вокульский!
— Он самый, — отвечает чудище в тюленьей шкуре.
— Во имя отца и сына!.. — говорю. — Брось, — говорю, — дурака валять! Откуда ты тут взялся? Может, это только твой дух…
— Это я, жив-здоров, — говорит, — и даже хочу есть.
Снял шапку, снял доху, подсел к свече. Ей-богу, Вокульский! Борода, как у разбойника, морда, как у Лонгина, что господу нашему Иисусу Христу бок проколол, однако же — это был Вокульский собственной персоной…
— Ты совсем вернулся, — спрашиваю, — или только проездом?
— Совсем.
— Каково там, в тех краях?
— Ничего.
— Фью! А люди? — спрашиваю.
— Неплохие.
— Фью! А чем ты там жил?
— Уроками, — говорит. — И с собой еще привез рублей шестьсот.
— Фью! Фью! А что ты собираешься делать?
— Ну уж конечно не к Гопферу возвращаться! — Сказал и даже стукнул кулаком по столу. — Ты, должно быть, не знаешь, что я стал ученым, даже получил несколько благодарностей от петербургских научных обществ.
«Гопферовский слуга вышел в ученые! Стах Вокульский получил благодарность от петербургских научных обществ! Вот так история, право!» — подумал я.
Чего там долго рассказывать! Поселился парень где-то на Старом Мясте и полгода жил на привезенные деньги, покупая много книг и мало съестного. Прожившись, начал подыскивать работу, и тут случилась странная вещь. Купцы не принимали его на службу, потому что он стал ученым, не принимали и ученые за его прежнюю службу у купца. И повис он, как Твардовский, между небом и землею. И, может быть, даже бросился бы вниз головой с моста, если б я время от времени ему не помогал.
Страшно вспомнить, как он тогда жил. Отощал, помрачнел, одичал… Но не жаловался. Только раз, когда ему сказали, что таким, как он, тут не место, пробормотал:
— Обманули меня…
В это время умер Ясь Минцель. Вдова схоронила его по-христиански, неделю не выходила из дому, а в начале следующей недели вызвала меня к себе на совет.
Я думал, что мы с нею будем говорить о торговых делах, тем более что на столе я заметил бутылочку хорошего токая. Но пани Малгожата даже и не спросила про магазин. При виде меня она залилась слезами, словно я напомнил ей погребенного неделю назад покойника, и, налив мне порядочный стаканчик вина, жалобно заговорила:
— Когда угас мой ангел, я думала, что только я так несчастна…
— Это кто ангел? — перебил я ее. — Уж не Ясь ли Минцель? Простите, сударыня, я был искренним другом покойного, но мне трудно называть ангелом человека, который даже на смертном одре весил не менее двухсот фунтов…
— При жизни он весил триста… Видели вы что-нибудь подобное? — заметила безутешная вдова. Потом снова прикрыла лицо платочком и, всхлипывая, продолжала: — Ах! Вы, пан Жецкий, никогда не научитесь быть тактичным… Ах! Какой удар! Покойник мой, правду сказать, никогда не был ангелом, особенно в последнее время, но все же это для меня ужасная потеря… Страшная, невозвратимая!
— Положим, последние полгода…
— Да что там полгода! — вскричала она. — Мой бедный Ясь уже три года хворал, а лет восемь, как… Ах, пан Жецкий! Сколько несчастий проистекает в семейной жизни от этого мерзкого пива! Сколько лет, поверите ли, я жила все равно что без мужа… Но какой это был человек, пан Жецкий! Только сейчас я почуствовала всю тяжесть моего горя…
— Бывает еще хуже, — отважился я сказать.
— О да! — простонала бедная вдова. — Вы совершенно правы, бывает еще хуже. К примеру, Вокульский, который, кажется, уже вернулся… Правда ли, что он до сих пор не нашел работы?
— Никакой.
— Где же он обедает? Где живет?
— Где обедает? Не уверен, обедает ли он вообще. А где живет? Нигде.
— Ужасно! — расплакалась пани Малгожата. — Мне кажется, — продолжала она после минутного раздумья, — я исполню последнюю волю дорогого моего покойника, если попрошу вас…
— Слушаю, сударыня…
— Чтобы вы пустили Вокульского к себе в комнату, а я буду посылать вам вниз два обеда, два завтрака…
— Вокульский на это не согласится, — прервал я.
Тут пани Малгожата опять ударилась в слезы. С горя, что ли, по покойному мужу, она вдруг впала в такую ярость, что раза три обозвала меня растяпой, простаком, не знающим жизни, уродом и в конце концов заявила, что я могу убираться, потому что она сама справится с магазином. А потом извинялась передо мной и заклинала меня всеми святыми, чтобы я не обижался на ее слова, потому что она потеряла разум от горя.
С того дня я весьма редко видел свою хозяйку. А полгода спустя Стах сообщил мне, что… женится на Малгожате Минцель.
Поглядел я на него… Он махнул рукой.
— Знаю, — сказал он, — что я свинья… Но… все же не такая свинья, как те, кто тут пользуется у вас всеобщим уважением.
Сыграли шумную свадьбу, на которую явилось (не знаю даже откуда) множество приятелей Вокульского (а уж ели, черти, а уж пили за здоровье молодых — целыми кувшинами!). Стах обосновался наверху, у своей жены. Сколько мне помнится, весь багаж его составляли четыре связки книжек и научных приборов, а мебель — разве что чубук да шляпная картонка.
Приказчики хихикали (разумеется, исподтишка) над новым хозяином, а мне было больно, что Стах так легко порвал со своим героическим прошлым и со своей бедностью. Странная вещь человеческая натура: чем менее мы сами склонны к мученичеству, тем настойчивее требуем его от своих ближних.
— Каков наш Брут! — говорили между собой знакомые. — Продался-таки старой бабе!.. Учился, разные штуки выкидывал — и… бац!
В числе наиболее суровых судей были два отвергнутых претендента на руку пани Малгожаты.
Однако Стах очень скоро всем им заткнул рты, сразу принявшись за работу. Примерно неделю спустя после свадьбы он явился в восемь часов утра в магазин, занял место покойного Минцеля за конторкой и стал обслуживать покупателей, вести счета и давать сдачу, словно был просто наемным приказчиком.
Мало того, уже через год он завязал сношения с московскими купцами, что весьма благоприятно повлияло на ход наших дел. Смело могу сказать, что за время его управления оборот наш утроился.
Я с облегчением вздохнул, видя, что Вокульский не собирается даром есть хлеб; да и приказчики перестали хихикать, убедившись, что Стах работает в магазине больше, чем они, — и вдобавок еще выполняет весьма нелегкие обязанности наверху. Мы хоть по праздникам отдыхали, а ему, бедняге, приходилось тогда брать жену под руку и маршировать — до обеда в костел, после обеда в гости, а вечером в театр.
При молодом муже пани Малгожата прямо переродилась. Она купила пианино и начала учиться музыке, наняв учителя-старичка, «чтобы (как говорила она) Стасек не ревновал». А время, свободное от музыкальных занятий, проводила в совещаниях с портнихами, сапожниками, парикмахерами и зубными врачами, при их помощи хорошея день ото дня.
А как она была нежна с мужем! Частенько просиживала она в магазине по нескольку часов, не сводя глаз со своего Стасюлечка. Заметив, что среди покупательниц попадаются и хорошенькие, она упрятала Стаха за шкафы и вдобавок велела поставить ему там будку, где он сидел над своими приходно-расходными книгами, как дикий зверь в клетке.
Однажды из этой будки раздался страшный грохот. Я бросился туда, за мной приказчики… Что за картина! Пани Малгожата лежит на полу, под опрокинутым столом, вся залитая чернилами, стул сломан, Стах стоит злой и смущенный… Подняли мы хозяйку, всхлипывавшую от боли, и по ее восклицаниям догадались, что она сама вызвала эту катастрофу, неожиданно усевшись на колени к мужу. Ветхий стул не выдержал двойной тяжести, а хозяйка, падая, ухватилась за стол и опрокинула его на себя вместе со всем добром.
Стах со стоическим спокойствием принимал шумные изъявления супружеской нежности, утешаясь подсчетами и торговой корреспонденцией. Между тем пани Малгожата не только не охладевала, а все пуще распалялась, и когда супругу ее случалось выйти на улицу — ноги ли размять после утомительного сидения или по какому-нибудь делу, она бежала за ним и… подсматривала, не пошел ли он на свидание!
Иногда, главным образом зимой, Стах вырывался из дому и уезжал на неделю к знакомому леснику; там он по целым дням охотился и бродил по лесу. В таких случаях хозяйка уже на третий день отправлялась в погоню за своим дорогим беглецом, продиралась за ним сквозь чащу и в конце концов водворяла-таки беднягу домой.
Первые два года Вокульский молча терпел этот суровый режим. На третий стал каждый вечер заходить ко мне в комнату — поболтать о политике. Бывало, разговоримся мы о старых временах, Стах, оглянувшись по сторонам, прервет прежний разговор и заведет речь о чем-нибудь другом: «Послушай, Игнаций…»
— как вдруг, словно по команде, сверху бежит за ним служанка:
— Барыня вас зовет! Барыне дурно!
Махнет несчастный рукой и идет к своей барыне, так и не успев сказать то, что собирался.
Прошло три года такой жизни (на которую нельзя было, впрочем, пожаловаться), и я заметил, что этот железный человек начинает сгибаться под бархатной лапкой своей супруги. Он побледнел, ссутулился, забросил свои научные книжки, вместо них принялся за газеты и каждую свободную минуту проводил со мною, беседуя о политике. Иногда он уходил из магазина раньше времени и вместе со своей барыней отправлялся в театр или в гости, а потом начал и у себя принимать по вечерам; собирались у них дамы, старые и страшные как смертный грех, и пожилые господа в отставке, любители виста.
Стах не играл с ними, он только ходил вокруг столиков и присматривался.
— Смотри, Стах, — не раз говорил я ему, — берегись! Тебе сорок три года… В этом возрасте Бисмарк только начинал карьеру.
Такие слова на миг пробуждали его от спячки. Он бросался в кресло и задумывался, опустив голову на руки. Однако тут же подбегала к нему пани Малгожата, восклицая:
— Стасюлечек! Опять ты задумался, это очень нехорошо… А у гостей рюмки пустые…
Стах вставал, доставал из буфета новую бутылку, наливал восемь рюмок и обходил столы, присматриваясь, как гости играют в вист.
Таким образом, медленно и постепенно, лев превращался в вола. Когда я видел его в турецком халате, в домашних, шитых бисером туфлях и в шапочке с шелковой кисточкой, я не мог поверить, что это тот самый Вокульский четырнадцать лет назад в подвале Махальского крикнул:
— Я!..
Когда Кохановский писал:
Дракона грозного ты оседлаешь
И, словно агнца, льва ты обуздаешь, —

он, несомненно, имел в виду женщину… Они укротители и поработители мужского пола!
Между тем на пятом году своего второго супружества пани Малгожата вдруг стала краситься… Сначала незаметно, потом все энергичней и все новыми средствами… А прослышав о каком-то эликсире, который якобы возвращал пожилым дамам свежесть и очарование юности, она однажды вечером так старательно натерлась им с головы до пят, что вызванные в ту же ночь доктора уже не могли ее спасти. Бедняжка скончалась через двое суток от заражения крови, сохранив сознание лишь настолько, чтобы вызвать нотариуса и отказать все состояние дорогому своему Стасюлечку.
Стах и после этого удара, по своему обыкновению, молчал, но еще более помрачнел. Получив несколько тысяч годового дохода, он перестал заниматься торговлей, порвал со всеми знакомыми и с головой зарылся в научные книжки.
Часто я говорил ему: «Ну, что ты сидишь сиднем, ступай к людям, развлекись, ведь ты еще молод, можешь второй раз жениться…»
Ничего не помогало…
Однажды (полгода спустя после смерти пани Малгожаты), видя, что парень совсем опустился, я как-то сказал ему:
— Пошел бы ты, Стах, в театр! Сегодня дают «Виолетту»; ведь вы ее слушали с покойной в последний раз…
Он вскочил с дивана, бросил книжку и сказал:
— Знаешь… ты прав! Посмотрю-ка я, как это сейчас играют.
Пошел он в театр, и… на следующий день я его не узнал: в старике проснулся мой прежний Стах. Он расправил плечи, глаза у него заблестели, голос окреп.
С тех пор он зачастил в театры, концерты и на лекции.
Вскоре отправился он в Болгарию, где нажил огромное состояние, а через несколько месяцев по его возвращении одна старая сплетница (пани Мелитон) сказала мне, что Стах влюблен… Я посмеялся над глупой болтовней: какой же влюбленный станет рваться на войну? Только сейчас — увы! — начинаю я допускать, что баба была права…
Впрочем, об этом возродившемся Стахе Вокульском ничего не скажешь наверняка. А ну, как?.. О, вот бы я посмеялся над доктором Шуманом, который так издевается над политикой!..»
Назад: Глава девятнадцатая Первое предостережение
Дальше: Глава двадцать первая Дневник старого приказчика