Книга: Норвежская новелла XIX–XX веков
Назад: Длинная прогулка
Дальше: Ингвал Свинсос

Мой брат

Мать рассказывала, что когда Эдвард был маленький, он часто сидел на каменном приступке и разговаривал со звездами. Чаще всего это бывало по вечерам — он разговаривал с чем-то, что было выше его. Но и по утрам случалось, что он потихоньку сбегал из дому, прежде чем взрослые успевали обуться, и сидел один на холодном камне, а в воздухе начинала подниматься морозная дымка, и новый день уже загорался, обагряя своим пламенем деревья. Иногда взрослые прислушивались к тому, что он говорил. И хотя ни мать, ни отец и словом не обмолвились, все же кое-что из его разговоров со звездами доходило до людей. Его стали считать чудаком. И это решило его судьбу. А к матери издалека приходили старухи — старухи с тощими ногами и злобно поджатыми губами — и предсказывали ему плохую судьбу: мать должна же понимать, что этому мальчику не вырасти. Он ведь давал имена звездам! Но он все-таки вырос. «Он дожил до этого дня», — говорила мать гордо, но в голосе ее был страх: ведь еще всякое может стрястись на жизненном пути.

Эдвард был на десять лет старше меня. Мне всегда казалось, что он мог, как по мановению волшебной палочки, находить исчезавшие вещи — башмак, который нельзя было найти, пропавшую рукавицу, — хотя он же первый и терял эти вещи. Но когда что-то случалось всерьез, то именно к нему мог обратиться всякий, кому пришлось плохо.

Я помню, как это было однажды.

В те годы дома постоянно было голодновато — это было тяжелое время, туман безработицы обволакивал страну. И вот тогда Эдвард каким-то чудом раздобыл стакан абрикосового варенья. А где, так никто и не узнал. Он хранил эту тайну до самой смерти, как спрятанный за пазухой червонец. Но у нас ходили слухи, что он нанялся чистить хлев к кому-то сломавшему себе руку, — угрозами вырвал задаток, потом пошел в лавку и пришел домой с самым ценным трофеем для такого перенаселенного, бедного, но все-таки счастливого дома. Абрикосы золотились, как солнечный свет. Они лежали в хрустальном стакане, превращая понедельник в воскресенье. Они обращали серые будни нашей жизни в праздник — и все это сделал он, его колдовская сила.

Помню, как я плакал от нетерпеливого ожидания.

— Ты думаешь, нам можно будет попробовать? — спрашивал я мать.

— Я не решаюсь и думать об этом, — отвечала она.

Но нам дали попробовать.

И это он принес кроликов. И сильна же была его власть. Сначала он смастерил клетку — и тогда на лбу у него появилась эта глубокомысленная складка, словно защитная маска на лице.

Он обещал сколотить «летние сидушки» одной старухе, сказал он. Слова он тоже был мастер изобретать. «Летние сидушки!» — они потом стали символом в моем доме. Стоило тени от табуретки упасть на пол в кухне, а это могло быть и зимой, как мы начинали смеяться и кричали: «Летние сидушки!»

А однажды он ночью ушел, как вор, хитрый, как вор, храбрый и опасный, каким может быть только грабитель, и все же молитвы и наши сердца были с ним.

Он вернулся с двумя кроликами. Потом мы узнали, что он вовсе не украл их. Он променял старый-престарый велосипед — на нем уже нельзя было ездить, — обменял два шерстяных чулка, непарных, про которые мать забыла, и, кроме того, приплатил еще шестьдесят эре в качестве выкупа. Так я получил кроликов. Их окрестили Ульсеном и фру Ульсен. Он вошел и сказал:

— Ульсен сидит в коридоре.

— Хм?.. — сказала мать строго и испуганно и, схватив тряпку, с ловкостью, выработанной сорока годами тренировки, с быстротой молнии швырнула ее через кухонный стол. — Какой Ульсен?

— Ульсен и фру Ульсен… Они сидят в коридоре…

И вправду они сидели там. Вот таким и должен быть брат, всесильным и всемогущим, как главное действующее лицо комиксов, самый геройский герой.

Он брал меня в лес, когда я был маленьким, и показывал мне все, что там жило и умирало. Мы с ним могли часами стоять вместе над кучей мусора и разглядывать жизнь в этой куче. И если он не знал названий всех этих тварей, то он смело называл их придуманными им самим именами. Я и сейчас еще употребляю эти имена. Они доставляют мне так много радости. Я выдавал их за диалектизмы, когда бывал в столице. Это у нас называют «капустное поле», а это зовется в наших краях гусеницей. Я вынуждал филологов вытаскивать блокноты, чтобы записать эти слова.

Так его удачные выдумки были сохранены для потомства, а наш диалект обогатился.

Это он первый показал мне дятла. Он объяснил, зачем дятел стучит, и сделал так, что я увидел, каким чудом он умудряется сидеть так прямо на толстом стволе дерева. С лисой он общался ежедневно. Заяц разговаривал его голосом, а может быть, это он говорил заячьим. Со змеей мы тоже познакомились. Мы долго стояли и смотрели на нее после того, как он убил ее. Но ему не нравилось убивать. А однажды мы построили мостик. Дело в том, что у нас дома между свинарником и прачечной был узкий лаз. Мы нашли несколько досок и положили их через этот лаз, с крыши на крышу, примерно в трех метрах над землей. Мы подперли их еловыми жердями, которые принесли из лесу, когда стемнело. Сначала он думал, что мы должны были сделать перила, но потом мы пришли к единому мнению, что настоящие мужчины в джунглях ходят по мостикам без перил. Итак, он отправился в путь. На нем был тропический шлем, который он сделал, вывернув наизнанку летнюю шляпу матери, у него был нож в ножнах, привязанный к палке, и запас еды на трое суток. Я же стоял на краю и ждал. Я слышал, как подо мной хрюкают поросята. Над ним же были облака и солнце, а под ним бурное течение Амазонки — ему угрожала смертельная опасность. И тут он свалился вниз. На этот раз он пролежал три недели. Он вывихнул лодыжку. Но за эти три недели он научил меня буквам; и мы вместе отправились в путешествие на пустынный остров Робинзона Крузо. Конечно, он был Робинзоном, а я был Пятницей.

Но иногда он оказывал мне наивысшую честь, которая когда-либо могла быть оказана храброму и непоколебимому, но еще молодому мужчине: он позволял мне быть Робинзоном. Я стоял выпрямившись в кровати, опираясь на его больную ногу, — как и все остальное в нашем имуществе, нога тоже была общей, — и мы вместе гребли и гребли через океан до тех пор, пока не пришел доктор и не снял с ноги повязку.

Потом он стал старше. Он начал гулять с девушками. Я никогда не забуду этого необъяснимо горького чувства, что меня покинул, обманул тот единственный, о ком я никогда не мог даже подумать, что он в состоянии предать, тот, кому принадлежишь. Впервые я остался один на пустынном острове. Робинзон уплыл с другим Пятницей.

Но с наступлением ночи он приходил опять. А однажды я стоял в одной рубашке — было уже раннее утро, и довольно прохладно — стоял, готовый разреветься, и встретил его в дверях кухни.

— Я знаю, где ты был! — сказал я.

Он ответил, что я знаю, видимо, больше, чем он. Потом я подрос и стал сильнее. Мы начали понемногу заниматься боксом — он, завязав одну руку за спиной, а другую подняв вверх, как огромное мощное копье, а я — размахивая двумя руками, как крыльями ветряной мельницы, которые вертелись и наносили удары куда придется. Однажды я заехал ему в глаз. Я был зол, так как он был где-то с девушкой. И я стукнул. Под глазом образовался синяк.

— Я сам виноват, — сказал он взрослым, когда они пришли и собирались разделаться со мной. — Я сказал, пусть ударит!

Он солгал. Но он не мог целую неделю пойти к девушке из-за этого синяка под глазом, а тем временем у него объявился соперник. И однажды вечером он напился. Он пришел домой, и я сразу же увидел, что он не такой, как всегда. Кроме меня его никто не видел. Я действовал тогда с быстротой молнии. Я затащил его в чулан за дверью. Там валялся всякий хлам. Туда никто не ходил. И в кухне было совсем не слышно, если в этом чулане разговаривали. «Лежи здесь!» — приказал я строго. А сам пошел за молоком для кроликов, но, вместо того чтобы пойти к кроликам, вернулся к нему. Я разыскал кусок черствого хлеба и принес ему. Но он ничего не хотел. «Лежи здесь!» — приказал я опять. Я отыскал мешок и положил ему под голову, а потом выбежал на улицу и стал звать его. Снова вбежал в дом ко взрослым и сказал, что не могу понять, куда это он подевался. Отец хотел тут же пойти искать его. Тогда я сказал, что я говорил с соседскими ребятами, и они сказали, что Эдвард, наверно, спешно нанялся подработать — свезти воз сена в город. «А, вот оно что! Почему же он не сказал?» Тем временем Эдвард лежал и спал в чулане. Отец так и не нашел нас — ни тогда, ни потом.

На следующий день я сказал — очень строго (ведь он заслужил это), — что он может гулять с девушкой, но зато никогда больше не должен делать ничего подобного. И он обещал и сдержал слово. Но вот случилось то, что полностью изменило его жизнь и нашу тоже. Он должен был отправиться в море. Он никогда не стремился стать моряком, но дома нельзя было найти работу. В дорогу он взял с собой дедушкин старый моряцкий сундук, связанные матерью носки, которые, несомненно, пригодятся в жару на экваторе, а я дал ему на память шкурку кролика, старого Ульсена. Он очень радовался этому подарку; попеременно то смеялся, то плакал. И вот он уехал. Приходили письма. Я приносил их с собой в школу. Я никогда не был героем в школе, по многим причинам, но с этими письмами ничто не шло в сравнение. Я снова обрел брага. Я снова стал взрослее, так как он был взрослым, стал сильнее, так как он был сильным. А учитель, прочитав письма, сказал, что в них почти не было орфографических ошибок. Через год он вернулся. Теперь он был совсем взрослым мужчиной. А дедушкин сундук выбросил в Ла-Манш, так как он занимал слишком много места на борту. Мать уже была готова рассердиться. Но зато он привез полный мешок вещей ей и нам, а когда наступил вечер, он сел на велосипед и уехал к другой женщине, которая ждала его. Так оно и должно было быть. Может быть, мы никогда не были так одиноки, как в тот вечер, когда он уехал. Он женился и снова отправился в море. И тут началась эта великая война. За день до этого он приехал к нам попрощаться. На этот раз он уезжал из своего собственного дома, но машина проехала мимо места, где мы жили. Я был в это время в магазине. Я услышал, как приближается машина, протянул руку к большому окну и стал махать, я видел его руку, но видел ли он мою? Я не знал. Я снова повернулся к прилавку, выбрал и получил то, зачем пришел: пару хлебцев, зеленое мыло лучшего сорта и катушку ниток. Ну и бог с ним. Так и должно было быть. По ночам я лежал без сна и думал о нем. Я не знал, что такое море. Но в эту зиму, когда он был в море, а весь мир в огне, я словно узнал его. Иногда меня мучил кошмар. Я покрывался холодным потом, простыни становились мокрыми. Мне виделось, как подступают волны, серые, страшные, и корабль то поднимается, то опускается. Но иногда мы получали небольшие конвертики Красного Креста, письма с далеких морей. Они шли кружным путем, чтобы попасть к нам. Они совершали путешествие через всю Швецию. В этих письмах никогда не было жалоб.

Я часто думал, видел ли он, что я махал ему из окна магазина в тот день, когда он уезжал? Эта неизвестность мучила меня во время войны больше, чем что-либо другое. Я говорил себе, что машина ведь ехала не быстро, а окно было большое, и если он видел мою руку, то… тогда он должен был узнать мою рубашку. А если нет? Возможно, он ничего не знал о том, что происходило у нас, даже самое важное — то, что ему махали. Но он, во всяком случае, узнал о том, что у него родился сын. Это известие застало его где-то в Америке. А этот мальчишка, говорили люди, похож на меня. Когда я впервые услышал такой разговор, это было подобно шоку. Люди, конечно, говорили так потому, что отца не было дома; трудно было сказать, похож ли на него сын. А я был самым близким человеком. Мальчик был еще слишком мал, чтобы ему дарить кролика, но когда-нибудь и ты тоже станешь большим, дорастешь до того, чтобы получить кролика.

И вот однажды пришел священник. Был летний день, мы увидели, как он входит в ворота. Он не имел обыкновения заходить к нам. Должно быть, так нужно было. Он вошел, торжественно поздоровался за руку. Ему предложили сесть, но он остался стоять и тут же сказал, что отнюдь не с доброй вестью он пришел к нам сегодня.

— Да уж, наверно, нет.

— Эдвард умер, — сказал он.

— Должно быть, так и есть, — ответили мы.

Я поехал вместе со священником к жене Эдварда. Он вошел первым и предупредил ее. Потом вошел я. Мальчик спал. Он ничего не знал, ничего. Так должно было быть. Море и так оказывается сильнее нас, а когда в берега бьется война, все жизни становятся одинаково маленькими.

 

Теперь, когда мальчик подрос, мы часто ходим в лес, наблюдаем за всем, что там живет. Иногда появляется дятел и здоровается с нами, а однажды мы видели лисицу. Это было зрелище, которое он никогда не забудет.

Как-то мы построили мостик между двумя маленькими домиками, стоявшими совсем рядом друг с другом. И когда я переходил по этому мостику, он закричал мне, чтобы я не свалился вниз. Потом стал упрашивать: «Ну, упади же, дядя!» Но я гордо перешел по мостику, и вернулся, и перенес мальчика. Он рассказывал потом, что это он перенес меня. На это он получил разрешение. Скоро он получит кроликов.

А однажды его мать получила письмо. Когда я пришел к ним, письмо было уже прочитано, и мальчик был один дома. Я вздрогнул, когда увидел почерк, — это был, конечно, его почерк, это было его письмо, как будто он был здесь, в комнате. — «От папы!» — сказал мальчик гордо и протянул мне письмо. Я прочел его.

Оно было задержано военной цензурой и только теперь дошло до адресата — спустя годы и дни после его смерти. В конверт была вложена записка сыну. В ней было написано: «Передай привет дяде и скажи, что я видел, как он мне махал».

Перевод Б. Винер

Назад: Длинная прогулка
Дальше: Ингвал Свинсос