Я часто вставал среди ночи и мыл руки. А потом ложился опять. Да, мне все время снилась кровь. Днем я заставлял себя не думать о ней. Но во сне опять начиналось то же самое.
Теперь я справился с этим. Нет такой трудности, с которой нельзя справиться, если приложить все силы. Людям удается невероятное, если они бьют в одну цель. Тогда они бывают всемогущи.
Итак, моя сила в самодисциплине, в неограниченном господстве не только над чувствами, но и над малейшими проблесками воспоминаний. Стоит мне заметить, что мне в голову собирается прийти новая мысль, а она опасна, как я не пускаю ее. Таким образом я стал совершенно неуязвим.
Мало мне помнятся теперь те годы, когда мы были в чужих краях. Один только день, когда мы штурмовали высоту 269. А остальное почти забылось. Но я должен мыть руки.
Когда я хочу забыть о чем-нибудь, я делаю это так — вдалбливаю себе в голову имена и даты, взятые из других мест и времен, и перемешиваю их с личностями и местами, которые не имеют к этому никакого отношения. Так возникают путаница и неразбериха и затуманивается то, от чего я должен избавиться. Бывает, правда, что я вижу это через несколько месяцев во сне, но в конце концов оно перестает и спиться.
Сложные события — пустое дело. Ведь только отдельные зрительные образы удерживаются прочно. Лицо Гастона — белый затуманенный овал, а в неподвижном смертельно испуганном взгляде страх, всесильный страх. Вот что сквернее всего. Да еще кровь.
Я много убивал, и меня чуть не убили. Я ведь был почти два года на чужбине, в Галиции и в Польше, до того как нас перебросили на западный фронт. Все шло как по писаному, хотя это звучит ужасно. И, однако, мы все стервенели, когда доходило до дела, и должны были либо умереть, либо убить.
Только когда мы прибыли во Францию, стало иначе. Там мы месяцами никуда не двигались. Окопались на горке да и жили там — настроили домиков, обзавелись кошками, курами и огородами.
Расположились мы во французской Лотарингии, в рощице. Французы находились повыше нас, они занимали высотку 269. Но от нашей передовой линии было немногим больше нескольких сот метров до французских позиций, и когда мы ночью выползали в разведку, то бывало, что оказывались лицом к лицу с французами. А спрыгивая в воронку от снаряда, мы никогда не знали, не угодили ли мы прямо в ловушку к противнику.
Тут бы и надо было нам убивать друг друга. Но мы просто отступали. И так бывало часто. Но случалось, что мы не уходили, а лежали друг против друга и переговаривались. Мы ведь по большей части понимали немножко по-французски и, в сущности говоря, понимали друг друга лучше, нежели нам было дозволено. Так много-то и говорить было нечего. Мы угощали друг друга сигаретами и говорили bonsoir! Так вот и познакомились.
Встречались мы и днем. Это было весной. Солнце начало припекать холмы, и у нас стало приванивать. Повсюду повысыпала мать-и-мачеха, а жаворонок утопал в золотисто-голубом воздухе. Лежа мы следили за ним, и глаза у нас были на мокром месте.
Нам осточертело сидеть все время, словно заживо погребенным, мы думали, что уже пора бы, и так же, пожалуй, думали те. Когда мы высовывали головы и никто не стрелял, так мы и подавно не стреляли. Мы махали платками, показывая, что хотим сделать передышку.
Брататься было, разумеется, настрого запрещено. Однако нам опротивело читать в газетах, с какими негодяями мы воюем. Большой разницы между нами и французами мы не видели.
Они воевали за то же самое, что и мы, — за уголь и калийную соль, за сталь и нефть, за концессии и торговые договоры или за liberty и justice, как это называется на языке, которого мы не понимаем.
Но знали мы и то, что раз уж война началась, так дело шло о наших домах и о будущем наших детей. Мы отлично знали, что поражение привело бы к рабству. Мы должны были воевать. Но у нас не было ненависти друг к другу. К несчастью.
Выполз я как-то ночью за передовую в разведку. На их стороне несколько дней тому назад началась какая-то непонятная деятельность. Мы слышали, как всю ночь едут груженые телеги, слышали, как из-под земли раздаются какие-то слабые звуки. Там опять начали прокладывать минные ходы.
Я только что выбрался за наше проволочное заграждение и медленно полз вперед. Темно было, хоть глаз выколи, и я ничего не различал, покуда не поднялась вдруг чья-то рука и я услышал шепот: «Camarade!»
— Цыц! — сказал я. — Ты прямо на нас напоролся.
В это мгновение взвилась осветительная ракета. Я увидел перед собой молоденького французика, ребенка, можно сказать. Я увидел, как блеснул тонкий овал лица, всего лишь на несколько секунд, но этого было достаточно.
Это был один из тех юных добровольцев, которые хотели умереть за отечество и не очень-то ясно представляли себе, что это такое. Им воображалась красивая красная рана, красивая белая сестра милосердия и красивая блестящая медаль. А на самом деле были тухлые консервы, вонь, крысы, вши и расчесы.
Мы спустились в воронку, чтобы мирно посидеть с полчасика. Времени нам хватало.
— Вы скоро перейдете в атаку, — сказал я.
— А ты откуда знаешь? — спросил он.
— Да ведь вы там у себя все время что-то подвозите.
Мы полежали молча. А потом он сказал:
— А ваши не думают положить этому конец? Ведь не можем же мы так и стоять все время.
— Они, видно, не имеют права положить конец, — сказал я. — Или не могут. Видно, это «технически» невозможно. Армии не могут отступить. И никто не смеет просить мира. Иначе он обойдется дорого. И потом, ведь мы оба думаем, что победим. Если кто-нибудь из правителей скажет людям правду, так его свалят. Ведь всегда найдутся люди, которые думают, что смогут управлять лучше. Вот и кормят избирателей завтраками, чтобы самим прийти к власти. И сидят наверху, связанные своими дурацкими посулами, а сами ни шиша сделать не могут. И получается, что нами никто не правит. А Рибо и вовсе не человек, и какой он к черту канцлер. Все они жалкие орудия сил, о которых сами не подозревают. Народы ненавидят друг друга, как одно животное — запах другого. Нами движут грубейшие инстинкты. Все мы виноваты, но не чувствуем ответственности, ибо нас много. А чувство вины возникает только у одиноких. То, что делают многие, становится правом и законом.
— Вы ненавидите нас? — спросил он.
— Ни я тебя, ни ты меня. Но мы ненавидим Рибо, потому что он превратил себя в орудие того скверного, что есть в вас. А скоро начнем ненавидеть своих собственных.
Мы опять полежали молча. Беззвездная ночь низко нависла над нами. Но световые сигналы и разноцветные ракеты взметывались на небе, как сказочные огненные цветы, гудящая адская флора, вырвавшаяся из преисподнего мрака и усеявшая звездный свод.
Потом они погасли. И наступила тишина, как в мертвецкой.
— А! Все равно! — сказал он.
Это прозвучало как решение покончить с чем-то, о чем он размышлял.
— Я согласен умереть, знай я только, что от этого будет прок, знай я, что тогда все это кончится.
Долго еще мы лежали и разговаривали, и он немножко рассказал о себе — самую заурядную быль.
Его звали Гастон, было ему восемнадцать лет, сыну турского адвоката. Отец погиб, из двух старших братьев один пропал без вести, а другой вернулся инвалидом. Когда отец погиб, Гастон пошел в добровольцы. Мать сидела дома и из сил выбивалась, чтобы посылать ему деньжонок и всякой мелочи — нижнего белья и шоколаду. А в это время старший сын вернулся калекой.
Из других родственников у него был только богатый дядя, который ныл и плакался на то, что кто-то будет ему в тягость.
Начало светать. На фоне грустного и туманного рассвета мы различали край холма с топорщащимися ободранными деревьями и нагромождениями колючей проволоки. И мы поползли назад, каждый к своему краю. И я его больше не видел, думаю, что нет, но не знаю.
Да в сущности-то говоря, я и вовсе его не видел. Когда мы разговаривали, ночь была беспросветная. При трепетных вспышках ракет я только и разглядел, что он был молодой, безбородый и с темными глазами, а они почти все такие. Его же нарисовал мне голос — мягкое лепечущее стаккато: ба, ба, ба, би, бон? В голосе была застенчивая ребячья нежность, которая и расположила меня к нему, но на свой взволнованный лад, потому что я ничего не мог поделать. Я мог отвечать словами на то, о чем он спрашивал, но не на то, чего он не сказал.
После этого у меня много дней была тоска по родине — и всяческая тоска. Словно сорвал он с меня броню грубости и сказал совсем некстати, что у меня есть сердце.
В атаку пошли мы. Мы должны были опередить противника. В четыре часа утра началась бомбардировка, а в семь нас причастили, и мы пошли. Перед нами появился полковник и опять молол о боге, императоре и отечестве. Но сам он в них верил, он был старый, седой, тощий, больной и грустный. Он годился нам в отцы, и мы любили его. Потом на нас посыпало из семидесятипятимиллиметровок. Были убитые. И мы пошли.
Идти было недалеко. Земля перед нами была раскопана, опустошена, разорена и мертва. И ничего впереди не было видно, кроме взлетающей вихрями земли там, где падали гранаты, да густого серо-желтого дыма.
Но когда мы подходили к позициям французов, они повыскакивали, точно из-под земли, и приготовились нас встретить.
У нас был перевес, так что на каждого из нас и по одному не приходилось. Немного спустя кто-то двинулся на меня. Один все-таки нашелся.
Но он остановился и замер. Совсем молоденький, почти ребенок. Остановился и забыл ударить меня, только глаза таращит.
— Это ты, Гастон? — сказал я (или подумал). Не знаю, сказал ли я что-нибудь.
В такие мгновения мы вообще не сознаем ничего определенного. Да и почти не слышим, головы у нас оглохли от канонады и непрерывного грохота гранат. Кажется, что трескается небо, а земля под нами ходуном ходит. Мы не думаем, потому что ничего не узнаем — ни самих себя, ни того, что происходит. Мы только видим это.
Стою и гляжу на это смертельно бледное и болезненное лицо, совершенно оцепеневшее от ужаса. Мне казалось, что долго мы простояли так, а может быть, и всего-то один миг.
В это время другие уже пошли дальше, и я услышал бешеное «ура!». Я должен был идти за ними.
— Camarade! — крикнул он, когда я пырнул его штыком.
Он упал навзничь. Я попал ему в горло. Он лежал недвижно и упорно смотрел на меня. Говорить он не мог. Я вытащил пакет и попробовал перевязать его, но он уже умер.
Я пытался стереть с рук кровь, тер их о какие-то клочья травы, которые размякали и липли к пальцам.
Издалека было слышно, как орали «ура!».